В ОДНИХ НОЖНАХ НЕ УЖИТЬСЯ 3 глава




Вышел Иван Шуйский из Москвы с восьмидесятитысячным войском, а когда подошел к Калуге, рать его округлилась до ста. Влились в войско бежавшие из-под Кром и Орла полки воевод Юрия Трубецкого и Михайлы Нагого, Ивана Хованского и Михайлы Борятинского. Соединились с Иваном Шуйским и три московских стрелецких полка, поспешавшие было на выручку Орлу. (Стрельцы до Орла не дошли: повернули вспять, «видя в орленех шатость»).

Иван Пуговка и вовсе повеселел: куда уж теперь Болотникову! У него и рать, как доносят лазутчики, меньше наполовину, и с оружьем туго. С топорами и косами много не навоюешь. Да и в сраженьях мужичье не бывало. В первый же час битвы развалится войско Ивашки, как сноп без перевясла.

Князья Трубецкой и Нагой радость первого воеводы не разделяли, охолаживали Шуйского:

– Болотников не дурак, зря в сечу не кинется. От него любого подвоха можно ждать. Поопасись, воевода!

Шуйский же с издевкой посмеивался:

– Пуганый заяц и куста боится. Молчали бы уж, вояки. Мне от Ивашки бежать не придется. Много чести смерду.

Шуйский изготовился к бою на широком поле, близ деревни Плетневки. Битва началась поутру. Большой полк Болотникова вышел из леса и двинулся на царскую рать. Впереди, легким наметом, бежала двадцатитысячная кон­ница под началом Матвея Аничкина и Тимофея Шарова.

Сверкали сабли, золотились на жарком литом солнце медные шеломы. Все ближе и ближе вражье войско. Аничкин, оглянувшись на скачущих конников, бешено крикнул:

– Круши бар!

– Круши! – воинственно, зычно отозвалась повольница.

Врезались в конные сотни, и зло, кроваво загуляла сеча. Натиск болотниковцев был неудержим: лучшую часть своего войска кинул Иван Исаевич на полки Шуйского. Дворяне дрогнули, попятились.

– Побежали! – весело воскликнул Устим Секира. – Глянь, батько!

Болотников с трехтысячной дружиной расположился на холме; как на ладони видно поле брани. Сухо оборвал стремянного:

– Погодь радоваться.

Войско Шуйского вскоре оправилось. На помощь дво­рянской коннице пришел стрелецкий полк Ивана Широконоса. Сеча разгорелась с новой силой. Часа через два Иван Шуйский ввел в битву полки Правой и Левой руки. Князь Трубецкой советовал не спешить, но первый воевода от­махнулся:

– Пора!

Конница Аничкина оказалась в кольце. Стало тяжко. Но тут, улучив момент, из-за рати Шуйского высыпали казачьи сотни Мирона Нагибы с Нечайкой Бобылем. У Пуговки ноги подкосились. Мать Богородица! Еще вечор лазутчики клялись-божились: не слыхать с московской стороны бунташных отрядов. И вот, поди ж ты, выскочили. Да как прут!

Сполз с коня, потерянно забегал, засуетился. Надо бы повелевать, а из поблеклого узкогубого рта лишь: «господи» да «царица небесна!»

Воевода Трубецкой сплюнул. Это тебе не в Думе выпендриваться. Там-то уж больно прыток.

Быстрые, разящие казачьи сотни ошеломили не только Ивана Пуговку, но и все его войско. Казаки были неудер­жимы, будто ураган по вражьей рати пронесся. Кольцо, в которое угодила конница Аничкина, распалось.

Иван Шуйский бестолково сновал среди воевод, пока к нему не подошел князь Иван Хованский.

– Не послать ли стрельцов?

Спросил, как бы советуясь. Пуговке напрямую не скажешь: тщеславный, злопамятный. Наградил бог воеводой!

– Стрельцов? – переспросил Шуйский и спохватился: два полка ждут не дождутся. Обретая уверенность и делая вид, что оплошки не было, вновь полез на коня. Взобрался, тяжело выдохнул, хитровато прищурился на воевод. – Покуда одного полка хватит, – метнул глаза на вестово­го. – Скачи к Петру Мусоргскому. Пущай на Вора навалится.

«Стратиг! – усмехнулся Юрий Трубецкой. – Без подсказки через губу не переплюнуть».

Стрельцы давно ждали своего часа: нет ничего хуже томиться, когда идет сеча, когда все равно придется схватиться за саблю. Уж лучше скорее ринуться на врага, чем ждать да гадать: быть тебе или не быть сегодня живу.

И стрельцы ринулись – тяжело, мощно, угрозливо.

У Болотникова защемило сердце. Не в сей ли час решится судьба битвы? Страшно, воинственно врезались стрельцы. Устоит ли рать?

– Велишь выступать, батько? – нетерпеливо вопросил Секира.

Болотников не отозвался. Напряженно думал: у Шуйского в запасе Засадный полк. Пуговка выжидает, пока я не двину оставшееся войско. Но знает ли Шуйский о затаившейся рати Юшки Беззубцева? Коль знает, то мне выступать рано. Шуйского не испугаешь трехтысячной дружиной. Сторожевой полк так и останется в запасе. Но то худо. Полк надо выманить, непременно выманить!

Повернулся к стремянному:

– Скачи к Беззубцеву. Пора ему!

Мужичья рать, под началом Беззубцева, скрытно подошла к Воротынскому. Ночью была у села Спасского, что стоит на высоком приокском обрыве, на заре же перешла Угру и укрылась в лесу. Беззубцев заждался: сеча началась утром, а теперь уже полдень. Вестей от Болотнико­ва все нет и нет. Так и подмывало выбраться из бора, но суров воеводский наказ: ждать! Ратники волнуются, руки не к мечу – к сохе привычны. Каково-то будет в битве?

Сидорка Грибан, привалившись к сосне, в какой уже раз принимался перематывать онучи.

– Чего те все не так? – глянул на беспокойные руки мужика Семейка Назарьев.

– Лаптишки пожимают, – крякнул Сидорка. – Вишь, тесноваты.

– Босиком беги, – натянуто засмеялся Семейка. – Без лаптей тя любой ворог устрашится.

Неподалеку послышался храп, да такой свирепый и богатырский, что на версту слышно.

– Да кто ж это выводит? – поднялся Сидорка.

Глянули. Добрыня Лагун! Лежал навзничь, раскинув рогулей ноги и зажав в руке недоеденную горбушку хлеба. На румяных щеках полчища комаров, но Добрыня спит усладным, непробудным сном. Ратники дружно рассмеялись.

Юшка услышал хохот, порадовался. Не так-то уж и заледенели мужики, ишь как гогочут. Пусть, пусть хоть на миг забудут о битве... Но что ж Болотников? Почему так долго не шлет посыльного? Но вот наконец примчал Устим Секира.

– Вылезай, Юрий Данилыч!

При появлении пешей рати Иван Шуйский тотчас приказал снять из запаса последний полк.

– Погодил бы, Иван Иваныч! – раздраженно бросил князь Трубецкой.

Но Шуйский, не слушая советчика, смятенно (из леса будто тьма татарская высыпала) закричал:

– Навались, навались! Бей воров!

Видел – вышло из леса мужичье войско. С дубинами, косами, топорами.

– Бей, бей лапотников!

Но лапотники – экое диво! – ни дворян, ни стрельцов не испугались. Идут напродир, ломко. Стягивают дворян баграми с коней, разбивают топорьем головы. Тяжко дворянам! Глянь, к шатру попятились. Страшно стало Пуговке. Затравленно зыркнул на воевод, замахал руками:

– Чего стоите? Аль вам дела нет? Аль не вам воров бить? Скачите, скачите по полкам!

На душе Болотникова стало чуть полегче: ныне все полки Шуйского в сече. Теперь набираться отваги и воли. Кто злей и решимей – за тем и победа.

Гул, стон, рев гуляли над полем брани. Ржанье коней, звон мечей и сабель, тяжелые, хлесткие удары дубин, палиц и топоров, ярые возгласы, стоны, хрипы и вопли раненых.

Сеча! Свирепая, жуткая. Никто не хотел уступать. В бешеной, звериной злобе рубилось с мужичьем дворянство, остервенело хрипло: не видать вам, смерды, земли и воли, не зорить поместья и вотчины! Сидеть в заповеди без Юрьева дня, веки вечные гнуть спину!

Неистовствовала повольница. Из отчаянных, оскаленных глоток неукротимо рвалось: буде под кабалой ходить! Буде невыносимых оброков и заповедей! Буде ярма!

То была страшная битва, битва мужика с барином, кою Русь еще не видывала.

Сеча длилась целый день, а Болотников все еще стоял на холме. Секира истомился: ну чего, чего выжидает воевода?! Сколь же можно дружине в лесу отсиживаться?

– Пожалей ратников, батько. Извелись!

Но Болотников непоколебим. Ждать, ждать! – прика­зывал он сам себе. Надо выступить в самый нужный момент, пока не дрогнет один из вражьих полков. И вот наконец полк Левой руки повыдохся и начал откатываться к Плетневке.

– Коня!

Трехтысячная конница вышла из бора. Болотников, приподнявшись в седле, зычно крикнул:

– Пришел наш черед, ребятушки! За землю и волю!

Конница с гиком, ревом и свистом хлынула на войско Шуйского. Впереди, на быстром белогривом коне, летел Болотников. Сверкала серебристая кольчуга, багрово полыхал на закатном солнце шелом. Обок, низко пригнувшись к черной развевающейся гриве, мчал Устим Секира. Вреза­лись, сшиблись, зазвенели сталью, и пошла злолютая сеча. Болотников страшно, могуче валил дворян мечом. Валил молча, протяжко хакая после каждого удара. Неугомон же Секира рубил бар с выкриками:

– Примай казачий гостинчик, собака!.. Подавись, бархатник!

Неподалеку ухал увесистым топором Сидорка Грибан. Сидел на лошади (из-под убитого помещика) и ловко, сноровисто повергал врагов.

– Молодец, молодец, друже! – похвалил, заметив Сидорку, Болотников и вновь могуче надвинулся на дво­рян. Те отпрянули: непомерной, медвежьей силы человек!

Иван Исаевич использовал передышку, чтоб оглядеться. Полки Правой и Левой руки Шуйского потихоньку пятятся, Большой и Передовой бьются с казачьей конницей, бьются на равных. А вот стрелецкие полки начали теснить пешую мужичью рать. Худо! Если мужики отпрянут к лесу, стрельцы замкнут в кольцо Аничкина и Шарова и тогда беды уже не избыть.

Закричал во всю мочь:

– За мной, за мной други!

Через ратников Ивана Хованского пробились к стрельцам.

– Круши бердышей! – заорал Болотников, направляя горячего скакуна в гущу краснокафтанников.

Откуда-то сбоку выскочил Добрыня Лагун с огромной, окованной жестью дубиной. (Вначале рубил врагов воеводским мечом, но тут перешел на свое обычное «оружье»). Тяжело рыкнул, страшно взмахнул – трое стрельцов замертво рухнули.

– Знатно, Добрыня! – воскликнул Болотников.

А Лагун, не слыша в пылу боя воеводы, продолжал ло­мить врагов.

Мужики воодушевились: сам Болотников пришел на помощь. Вон как удало, не щадя себя, разит стрельцов. Духом воспрянули и будто живой воды глотнули. Так поперли на стрельцов, что те не устояли и повернули вспять. Вскоре начал пятиться и Большой полк. Князья Трубец­кой и Хованский (бились храбро) попытались остановить служилых, но было уже поздно: отступало все войско. По­вольники же все усиливали и усиливали натиск. И вот, перестав огрызаться, побежал полк воеводы Бориса Татева.

Иван Шуйский, не дожидаясь, пока побежит все его войско, не на шутку перепугавшись, отдал приказ:

– Отходить!

И первым потрусил в сторону московской дороги.

– С победой, с победой, други! – гаркнул, преследуя бежавшие полки, Иван Болотников.

Сгустившиеся сумерки остановили побоище. Войско Ивана Шуйского понесло тяжелый урон: свыше двадцати тысяч ратников погибло в калужской сече. Нелегко доста­лась победа и Болотникову. Тысячи повольников полегли под саблями врагов.

А впереди ждали новые кровавые битвы.

 

ЧАСТЬ IV

 

ОСАДА МОСКВЫ

 

Глава 1

 

ВАСИЛИСА

 

Уж сколь годов минуло, а кручина нет-нет да и всколыхнет сердце; вспадет былое, затуманятся очи.

...Пахучий бор, солнечная поляна в медвяном буйном дикотравье, избушка под вековыми елями. Она, в легком голубом сарафане, стоит на тропе. Алый румянец пожигает щеки, глаза счастливо искрятся.

Ждет!

Ждет сокола ненаглядного... А вот и он! Родной, желанный.

Кинется на широкую грудь, обовьет руками горячими, молвит:

– Люб ты мне, Иванушка. Все очи проглядела... Чего ж долго?

– Сенозарник, Василиса. Аль батю не ведаешь?

– Ведаю, ведаю. У батюшки твово всегда страда. Да ведь не все ж, поди, в лугах? Намедни дождь бусил.

– Аль соскучала?

– Соскучала, Иванушка. Худо мне без тебя.

Зацелует, заголубит...

Души в молодце не чаяла. Уж так-то слюбился! Но вдруг грянула беда. В Богородицком мужики страдные на князя Телятевского поднялись. А коноводом, чу, Иванка. Созвал он оратаев и дерзко молвил:

– Буде терпеть лихо! Побьем княжьих прихвостней и заберем хлеб. Айда на боярские житницы!

Княжьих послужильцев дрекольем поколотили, барское жито из амбаров вывезли. Вздохнули: с хлебушком! Но ни калача, ни пирога так и не отведали: в Богородское княжья дружина наехала. Пришлось Иванке из села бежать. Чу, в Дикое Поле ускакал. Он еще до бунта сказывал:

– Душно мне в княжьей отчине, Василиса. Тяжко! Ярмо такое, что шагу не ступи. Надоели оковы. На простор манит, в края вольные...

Умчал, улетел добрый молодец. Ни слуху, ни весточки.

И год ждала, и другой, и третий... Сколь раз за околицу выходила, сколь горючих слез пролила! Не вернулся, не прилетел красным соколом. Сгинул.

Одна утеха – сын. Весь в Иванку: те же буйные куче­рявые волосы, те же пытливые глаза с широкими черными бровями, та же неторопливость в речах. В добра молодца вымахал. Рослый, крутоплечий, а и всего-то пятнадцатый годок. Нравом, однако, не в отца: мягкий, покладистый. Да то и лучше: дерзких земля не носит, лихо им по боярской Руси ходить. Никитушка, глядишь, при матери оста­нется.

Малей Томилыч сына не обижал. Правда, в первое время не шибко жаловал: и худого не молвит, и добрым словом не обогреет. Поглядит неулыбой, обронит вскользь:

– Ты бы, Никитка, помене в избе сидел... Шел бы к ребятне на игрище.

Василиса заступалась:

– Не гнал бы его, батюшка. Опасливо ныне на игрища ходить.

Малей Томилыч и сам ведал: опасливо. Лихо на Москве. Разбой такой, что ни приведи господи. Голодень лютый! Озверел народ. Слыхано ли дело, чтоб люди людей ели?! Сколь напастей окрест! Намедни у соседа, подьячего Разрядного приказа, двое сыновей сгинули. Пошли вечор с холопом к родному дяде и не вернулись. Провожатого нашли у Троицкого подворья с проломленной головой.

«Святотатство, – супился Малей Томилыч. – Малых чад режут на куски и варят замест говядины. Человечьим мясом в лавках торгуют».

Вздыхал, истово крестился. Хмуро поглядывая на Никитку, думал:

«Василиса сыном живет, вся забота о нем. Знай лелеет да пестует. Ничего, опричь сына, не видит... Кабы не он, давно бы Василиса хозяйкой в доме стала, супругой доброй да желанной... Помеха мне Никитка. Прибрал бы его господь».

Винясь грешным мыслям, подолгу простаивал у киота, отбивал земные поклоны, горячо молился. День, другой ходил тихий и умиротворенный, но потом, так и не задавив в себе беса, вновь начинал коситься на приемыша.

«Покуда Никитка подле матери, не дождаться мне Василисиной ласки».

Норовил улестить женку[51].

– Неча сыну твому без дела слоняться. Возьму Никитку в приказ, грамоте обучу, в люди выведу. Поначалу в писцах походит, а там, коль усердие покажет, в подьячие посажу. Будет и с деньгой, и с хлебом, и с сукном. Без подьячего, женка, ни одно дело не сладится. Как ни крути, как ни верти, а подьячего не обойдешь. Ему и мужик, и купец, и дворянин кланяются. У державных дел сидит!

Но Василиса на приманку не падка.

– Спасибо на добром слове, батюшка. Но рано Никитушке на государеву службу. Мал, неразумен.

Малей Томилыч говорил с укором:

– Не все ж твому сыну за подол держаться. Вон какой жердило. Самая пора в ученье отдавать. Рассуди-ка умом.

Но Василиса рассуждала сердцем: покуда Никитушка не войдет в лета, она неотлучно будет при сыне. А там как бог укажет. Авось и дале с Никиткой останется. Тот женится, детей заведет; ей же – внуков нянчить да на молодых радоваться.

Малей Томилыч хоть и серчал, душой вскипал, но волю гневу не давал: Василису окриком не возьмешь, чуть что – и со двора вон. Обуздывал себя.

Как-то крепко занедужил. Никогда не хварывал, а тут свалился, да так, что впору ноги протянуть. А было то на Филиппово заговенье. Малей Томилыч покатил через Москву-реку к Донскому монастырю и угодил в полынью. И лошади, и возница утонули, Малею же удалось выбрать­ся на лед. Помогли мужики из Хамовной слободки. Замерзшего и обледенелого доставили в хоромы.

Хватив для сугреву чару вина, Малей Томилыч повелел истопить баню. Но на сей раз не помог чудодей-веник.

Занемог Малей Томилыч. Метался в жару, бредил, исходил потом. Дворовые шушукались:

– Плох подьячий. Сказывают, из полыньи-то едва вытянули. Нутро застудил.

– Плох... Вот и супруга Феоктиста в зазимье померла. Как бы и Малей тово... Впору благочинного кликать.

Но благочинного Василиса не позвала. Верила: выходит, поднимет Малея Томилыча с недужного ложа. Варила снадобья из трав, поила, утешала:

– Ничего, ничего, батюшка, скоро поправишься.

Малей Томилыч слышал и не слышал, слова доносились будто сквозь сон. Раз очнулся, а перед ним Никитка; темные глаза добры и участливы, в руке легкий узорчатый корец[52].

– Испей, дядюшка Малей.

Подьячий обвел тяжелыми очами покои, спросил:

– Где ж матушка твоя?

– Притомилась, дядюшка. Соснула... Испей зелье.

Обнял подьячего за плечи, приподнял. Малей Томилыч выпил и вновь откинулся на мягкое изголовье.

– Теперь полегчает. Не седни-завтра в приказ пойдешь, – молвил Никитка матушкиными словами.

Сухие губы подьячего тронула скупая улыбка. А, кажись, добрый отрок. Смежил веки и сожалело вздохнул, в который раз уже посетовав на судьбу. Бог не подарил ему сына. Сколь раз супругу попрекал:

– Не чадородна ты, Феоктиста. Другие-то бабы не поспевают мальцов носить. Постыло без чад.

– Уж я ль не стараюсь, батюшка. Телеса мои не хуже других. Не сам ли в жены приглядел?

– Глазами в чрево не залезешь. Телеса добры, а проку?

– Да сам-то горазд ли? – обиженно поджимала губы Феоктиста.

– Цыц! – вскипал Малей Томилыч. – В нашем роду недосилков не было. Цыц, дура нежеребая!

Феоктиста – в рев. Серчая на мужа, затворялась в гор­нице. Не выходила день, другой, неделю, покуда Малей сам не пожалует.

– Буде... Буде уж.

Жарко припадал к ладному, горячему телу. Затем оба подолгу молились, прося у святых наследника.

Но ни бог, ни чудотворцы так и не смилостивились...

Малей Томилыч, поглядывая на статного, рослого от­рока, думал:

«Кабы мне такого молодца. То-то бы подспорье. Добрый сын всегда в радость».

Пришла Василиса. Глянув на Малея, порадовалась:

– Никак в здравии. Вон и щеки зарумянились... А ты ступай, ступай, Никитушка.

– Не гони... Пущай со мной побудет, – задержав отрока за руку, тихо молвил Малей Томилыч.

С того дня будто что-то пробудилось в душе дьяка, глаза его все чаще и чаще тянулись к Никитке. Говаривал:

– Матушка твоя замаялась со мной. Пущай отдохнет.

«Что это с Малеем? – недоумевала Василиса. – Ужель Никитушка поглянулся? Дай-то бы бог... А может, покуда хворый? Подымется и вновь Никитушку перестанет замечать».

Нет, не перестал! Уж добрый год миновал после недуга, а дьяк все радушней к Никитушке, будто к родному чаду, привязался. Теперь без Никитки за стол не сядет.

У Василисы отлегло от сердца: покойно стало в дому, урядливо. Да и былая кручинушка так не гнетет. Знать, уж так на роду писано: не встретить ей больше Ивана, не голубить. Смирись с судьбой, Василиса, и живи тем, что бог послал.

И едва ли уж не смирилась, да вдруг будто громом ударило. Шла Великим торгом мимо Калашного ряда и неожиданно услышала из густой толпы:

– Жив Красно Солнышко... Войско собрал. Ведет рать Большой воевода Болотников.

Остановилась, охнула, сердце заколотилось. Господи, ужель почудилось?

Окстилась на храм Василия Блаженного, застыла, чутко ловя говор толпы.

–...В Путивле осел... Вся Комарицкая волость к Болотникову пристала.

Не почудилось!

О Болотникове рекут!

Бледнея, прислонилась к рундуку. Сердце вот-вот выскочит из груди.

Жив!.. Объявился!.. Воеводой в Путивле... Жив!

И все поплыло перед затуманенными очами: и многоликий торг, и благолепный храм Покрова, и белые стены Кремля.

Жив!

Василису кинуло в жар; не замечая слез, радостно думала:

«Господи, творец всемогущий! Уберег Иванушку, уберег сокола ненаглядного. Счастье-то какое, господи!»

– Ты че, женка? Аль обидел кто? – ступил к Васи­лисе рыжекудрый детина в багряном зипуне. Глаза веселые, озорные, в руках – ендова и кружка с дымящимся сбитнем.

– Что? – рассеянно глянула на молодца Василиса.

– Че ревешь, грю? – широко осклабился детина. – Купец, что ль, обобрал? Не тужи, пригожая. С такой красой кручиниться грех... Испей-ка сбитню.

Сбитню? – все еще не приходя в себя, переспросила Василиса.

– Сбитню, пригожая. Такого питья по всей Москве не сыскать. Окажи милость, и денег не возьму, – кочетом рассыпался детина, любуясь женкой.

– Спасибо... Спасибо, мил человек. Пойду я.

– Где живешь, пригожая? – увязался за Василисой детина.

Василиса, не оборачиваясь, пошла через густую толпу к Фроловским воротам; обок услышала громкий выкрик:

– Держи, держи крамольника!

По толпе зашныряли стрельцы.

– К Ветошному ряду побег! Царя Василия воровскими словами хулил, бунташное рыло! – заверещал истец-соглядник, приведший стрельцов.

Служилые ринулись к Ветошному ряду. Кто-то из посадчан столкнулся с зазевавшимся сбитенщиком; ендова грянулась оземь. Детина, позабыв о красе-женке, полез в драку.

Василиса, миновав Фроловские ворота, вошла в Кремль. Здесь тише и благочинней, всюду разъезжают конные стрельцы. Людской гул доносится лишь с Ивановской пло­щади, где зычные бирючи оглашают царевы указы, а дюжие каты секут и рубят государевых преступников.

Но сейчас Василиса не слышит ни глашатаев, ни свиста кнута, ни истошных вскриков лиходеев-крамольников; вся ее всколыхнувшаяся, взбудораженная душа заполнена Иваном.

Вот и пришла весточка, вот и сыскался ее добрый молодец. Хоть бы одним глазком глянуть! Были бы крылья, птицей полетела. Припала бы к груди широкой, молвила:

«Иванушка, любый мой!»

Остановилась вдруг.

«Да что же это я, свята богородица! Мало ли Болотниковых на белом свете. Да и как мог беглый бунташный мужик воеводой стать? То лишь боярам по чину. Вот не­разумная!»

Но растревоженное сердце не унять.

Весь день, не находя места, потерянно сновала по избе, чтобы забыться, заглушить в себе навязчивые думы, принималась за дело, но все валилось из рук.

«Иванушка! Сокол ненаглядный... Иванушка», – стучало в голове.

 

Глава 2

 

ЗВЕНЬ – ПОЛЯНА

 

Песня-угрюмушка, печалинка девичья, выплеснулась из души:

Туманно красно солнышко, туманно,

Что красного солнышка не видно!

Кручинна красна девица, печальна,

Никто ее кручинушки не знает!

Ни батюшка, ни матушка, ни родные,

Ни белая голубушка сестрица.

Печальна красна девица, печальна!

Не может мила друга позабыть.

Ни денною порою, ни ночною,

Ни утренней зарею, ни вечерней.

В тоске своей возговорит девица:

Я в те поры милого друга забуду,

Когда подломятся мои скоры ноги,

Когда опустятся мои белы руки,

Засыплются глаза мои песками,

Закроются белы груди досками.

Туманно красно солнышко, туманно...

И не день, и не два тоска гложет. Не утерпела, пошла к старой ведунье, открылась.

Ведунья вздохнула:

– Непростое твое дело, голубушка, ох, непростое... Всяки люди у меня были, помогала. От сглазу дурного, от порчи, от винного запойства... Мало ли всякой напасти? Твоя ж печаль далеко сокрыта.

– Да хоть бы одно проведать: жив ли, не он ли воеводой объявился? Ты уж порадей, бабушка, сведай.

– Тяжело оное сведать... К омуту схожу, приходи позаутру.

Пришла, подарков принесла. Ведунья же даров не приняла.

– Не обессудь, голубушка. Не сведала. Уж всяко загадывала, да проку мало. Мутно все, черно, неведомо. Молись!

Василиса и вовсе закручинилась:

– Худо мне, бабушка. Ни за прялкой, ни за молитвой нет покоя. Истомилась, душой истерзалась. Ужель и открыть некому?

Ведунья, дряхлая, согбенная, с трясущейся косматой головой, надолго замолчала и все смотрела, смотрела на Василису глубоко запавшими выцветшими глазами.

– Чую, до скончания века запал тебе в душу сокол твой. И суждено ль тебе молодца зреть – один бог ведает.

– Уж я ль его не просила, бабушка!.. Молчит, нет от него знака. Ужель так и жить в неведеньи? Подскажи, по­советуй!

Василиса пала перед ведуньей на колени.

– Ох уж это бабье сердце горемычное, – протяжно вздохнула ведунья и легкой невесомой рукой огладила Василисины волосы. – Так уж и быть, подскажу тебе, голубушка... Есть за тридцать три версты от града стольного лес вельми дремуч. Осередь лесу – полянка малая. На по­лянке – кочедыжник[53], цветок всемогущий. А цветет он единожды в год, в ночь на Иванов день[54], и горит огнем ярым. И ежели кто сей кочедыжник отыщет, тому станут ведомы все тайны, и ждет его счастье неслыханное. Он может повелевать царями и правителями, ведьмами и лешими, русалками и бесами. Он ведает, где прячутся клады, и проникает в сокровищницы; лишь стоит ему приложить цветок к железным замкам – и все рассыпается перед ним...

Ведунья рассказывала долго. В избушке сумеречно, потрескивает лучина; пахнет сухими травами и кореньями, развешенными на колках по темным закопченным стенам.

В колдовском сумраке – тихий вещий голос:

– Но взять сей чудодей-цветок мудрено. Охраняет его адская сила, и лишь человеку хороброму дано сорвать сей огненный кочедыжник. С другого же злой дух сорвет голову. Не всякий дерзнет на оное.

– А я б пошла, пошла, бабушка. Неведение – хуже смерти. Молви, как найти дорогу к кочедыжнику. Не пожалею ни злата, ни серебра.

– Не нужно мне твое злато, голубушка... Помру в Великий пост. О сопутье же поведаю. Ходила девицей в сей лес, поляну с кочедыжником зрила.

– И цветок?

– Нет, голубушка. Кочедыжник на рождество Иоанна Крестителя расцветает, я ж допрежь приходила. Привела меня скитница Варвара да молвила: «Тут твое счастье, девонька. Явись в полночь на Иоанна Предтечу и жди, покуда кочедыжник огнем не загорит. Сорвешь – с тобой будет добрый молодец».

Я в ту пору красна молодца взлюбила, душой иссохла, а он к другой сердцем тянулся. Не пошла вдругорядь на поляну, одумалась: намедни видение было. Явился ко мне сам господь да изрек:

«Не ходи на рождество Иоанна в лес. Смертный грех – молодца от суженой уводить».

Не пошла. Поплакала, покручинилась – и смирилась. Так вот и прожила одна-одинешенька. А тебе поведаю, поведаю, голубушка, коль любовь меж вами была великая.

Все забыто: хоромы, Никитка, шумная Москва. В затуманенной голове – ведунья, поляна, цветок.

Погожее утро. Лес. Солнце брызжет через лохматые вершины.

«Лишь бы дойти, добраться, а там – как господь укажет».

– Не идет – летит по лесу. Легкий шелковый сарафан синим облачком мелькает середь красных сосен. Шла час, другой, не чувствуя под собой ног. Выпорхнула на угор и невольно остановилась, ахнула:

– Мать богородица! Экое дивное озерцо!

Озерцо, тихое, бирюзовое, окаймленное вековыми елями, лежало внизу под увалом.

Спустилась, присела на бережок, свесила руку. Вода теплая, ласковая, манящая.

«Седни же Аграфена-купальница», – вспомнила она, и тотчас предстало перед глазами родное сельцо, подружки, игрища.

Солнце, спрятавшееся было в тучах за угором, вновь выплыло над озерцом, ослепило глаза. Василиса невольно зажмурилась и улыбнулась, припомнив, как ходили они с Иваном «караулить солнце».

Поднял их в доранье Афоня Шмоток и повел на Богородицкое взгорье. Всю дорогу рассказывал:

– В Иванов день солнце на восходе всегда играет. Выезжает из своего чертога на трех конях: золотом, серебря­ном и адамантовом[55]. Едет ко своему супругу месяцу. Вот и пляшет на радостях, будто младень тешится. Лепота! Век экой красы не узреть.

– Ужель когда и зрел? – усомнился Иванка. Ему-то такого чуда посмотреть еще не доводилось.

– А то как же! Вот те крест! Сколь раз. Солнце веселое, будто чарку поднесли, вовсю резвится. То, брат, спрячется, то вновь покажется, то повернется, то вниз уйдет, то блеснет голубым, то малиновым, а то и всем многоцветьем. А бывает, поскачет, поскачет да и в воду сиганет. Купается. Не тошно ли в экой жаре по белу свету бегать? Хоть раз в году охладится.

На взгорье поднимались всем селом.

Многие приходили на взгорье с вечера. Пили пиво и брагу, стучали в бубны, играли в дудки, рожки и сопели, плясали, разжигали костры, водили хороводы.

Василису обволокло жаром. Она глядела на лес и за­ливалась румянцем. Вот в таком же ельнике ее горячо ласкал Иванка. Как без вина хмельна была она в эту ночь. Каким счастьем полнились ее глаза, как ликовала душа!

Затем они бежали к реке и, вдоволь накупавшись, под­нимались к костру. Его разводили на самом взгорье, разводили в честь солнца и чтобы «очиститься», перед зажинками.

С темнотой же парами разбрелись по лесу. Иванова ночь! Ночь греха и любви[56].

Скакали через костер от «немочей, порчи и заговоров». Верили: тех, кто прыгает в Иванову ночь через огонь, русалки не тронут. Парни и девушки прыгали парами, взявшись за руки; и ежели руки не разойдутся и вслед полетят искры, быть им после Покрова оженками.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: