Какие-то торопливые, краткие, вагонные были эти мои почти ежедневные встречи с Блоком все три последних года. И, может быть, ближе всего вдвоем с ним и неспешней всего -- я был летом 1920 года. Мне пришлось тогда вместе с ним работать над текстом и постановкой "Лира" в Большом Драматическом театре.
Помню: на репетициях -- темный, гулкий, как губка вбирающий все звуки зал. За режиссерским столиком перед рампой или в первом ряду кресел -- справа от меня медальный профиль Блока. На сцене -- один и тот же выход в пятый, в шестой раз подряд, в пятый и в шестой раз падают, убивают. И я вижу, как нетерпеливо Блок поводит головой -- будто мешает ему воротник -- от каждого неверного слова и жеста на сцене.
Кончится чей-нибудь выход -- по лесенке слева через рампу перелезает темная фигура и к Блоку:
-- Ну, как, Александр Александрович,-- ничего?
Было впечатление: темный, пустой зал -- полон для них одним зрителем -- Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые.
-- Александр Александрович -- наша совесть,-- сказал мне однажды, кажется, режиссер, Лаврентьев. И ту же фразу -- как утвержденную формулу -- я слышал потом не раз от кого-то в театре.
Последние -- обстановочные и костюмные -- репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже -- тем, кажется, больше оживал он, больше говорил, ночная птица.
-- Не утомляет вас это? -- спросил я.
Ответ:
-- Нет. Театр, кулисы, вот такой темный зал -- я люблю, я ведь очень театральный человек.
На одной из таких последних ночных репетиций -- вдруг стало невмочь и решили выбросить сцену с вырыванием глаз у Глостера. Помню, Блок был за то, чтобы глаза вырывать:
-- Наше время -- тот же самый XVI век... Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи...
После утренних репетиций из театра часто шли вместе на Моховую. Из позабытых, стершихся разговоров уцелели -- выброшены волною на берег -- только разрозненные обломки. Но если приглядеться к ним -- видишь, что все они -- одно.
Явно вижу: мы, ухватившись за ремни, стоим в вагоне трамвая. Толкают, наступают на ноги -- и в этой толчее конец какого-то странного разговора.
--...А вот бывает с вами так: смотришь на себя со стороны -- ты совершенно определенно в стороне, в другом углу комнаты -- и видишь, себя -- не себя, а чужое?
Ответ -- после паузы -- глаза очень далеко:
-- Да, бывало. Раза три в жизни. Теперь больше не бывает... Теперь со мной ничего не бывает...-- и еле приметная горечь в углах губ.
И вот идем по Бассейной,-- куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем не связанный, обломок -- его слова:
-- Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.
И может быть, в тот же -- может быть, в другой день -- долгий разговор [о сегодняшнем], его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.
А потом, нахмурившийся, упрямо -- может быть, самому себе, а не мне:
-- И все-таки золотник правды -- очень настоящей -- во всем этом есть. [И я все-таки Россию люблю.] Ненавидящая любовь -- это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.
На каком-то заседании -- у меня в руках английский журнал, и там я увидел статью о переводе "Двенадцати" Блока -- под заглавием: "А BolshevikPoem". Я показал Блоку статью. Он усмехнулся.
[-- Я не очень польщен.]
И потом -- разговор о большевизме.
-- Большевизма и революции -- нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм -- настоящий, русский набожный -- где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там...
Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато, И только два-три раза я слышал в металле острие, жало -- и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.
Один раз он так говорил о марксизме [догме и догматах]. Другой раз -- он только что прочитал заграничную "Русскую мысль" Струве -- и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.
-- Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.
И написал об этом очень резкую статью для невышедшей "Литературной Газеты" Союза Писателей2.
Это было в апреле 1921 года -- перед последней его поездкой в Москву.
-- -- --
Блок весь из Невы, из тумана белых ночей, Медного всадника. Пестрая, по-купечески телесная Москва -- ему чужая, и он Москве -- чужой. Его чтения в Москве -- в мае 1921 года -- это показали.
Последний его печальный триумф -- был в Петербурге, в белую апрельскую ночь.
Помню, он с усмешкой рассказывал -- вечер его не разрешают: спекуляция, цены -- выше каких-то тарифов. Наконец -- разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) -- и в полумраке шелест, женские лица -- множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского -- речь о Блоке -- и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок -- с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет глазами, где стать -- и становится где-то сбоку столика. И в тишине -- стихи о России. Голос какой-то матовый, как-будто откуда-то уже издалека -- на одной ноте. И только под конец, после оваций -- на одну минуту выше и тверже -- последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, неживая торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню сзади голос из публики:
-- Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Петербурга -- прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока последний раз.
-- -- --
На заседаниях -- у каждого было уже какое-то свое, привычное место. И вот стул Блока -- с краю, у самого окна, стоял теперь пустым: Блок болен. Еще зимой -- с месяц стоял пустым этот стул. Но отлежав месяц, Блок вернулся как будто все таким же. Да и что особенного: острый ревматизм, от промерзлых домов -- у кого этого теперь нет в Петербурге? Никто не думал, что этим неособенным, обыкновенным -- уже исчислены удары его сердца. И неожиданно было, когда узнали, это серьезно, и спасти его можно только одним -- тотчас же увезти в санаторию за границу.
Никто из нас не видал его за эти три месяца его болезни: ему мешали люди, мешали даже привычные вещи, он ни с кем не хотел говорить -- хотел быть один. И никак не мог оторваться от ненавистной -- и любимой России; не хотел согласиться на отъезд в финляндскую санаторию, пока не понял: остаться здесь для него -- умереть. Но и тут не хотел ни за что подписывать никаких прошений и бумаг. Письма в Москву о разрешении Блоку выезда за границу были написаны (в июне) Правлением Союза Писателей.
В Москве был Горький. Горький с бумагами ходил по инстанциям; к нам приходили известия: обещали, выпустят, скоро. Блок метался: не хватало воздуха, нечем дышать. И приходили люди, говорили: больно сидеть в соседней комнате и слушать, как он задыхается.
[А бумаги шли по инстанциям.В июле узнали: состоялось заседание, разрешили выезд Сологубу, Венгеровой, Блоку -- нет.]
Мы заседали; стояли в очередях; цеплялись за подножки трамваев; Блок метался; Горький в Москве опять ходил по инстанциям. И, наконец, 3-го или 4-го августа пришло из Москвы разрешение: Блок мог уехать.
Ветреное, дождливое утро 7-го августа,-- одиннадцать часов, воскресенье. Телефонный звонок -- "Алконост" (Алянский): скончался Александр Александрович.
Помню: ужас, боль, гнев -- на все, на всех, на себя. Это мы виноваты -- все. Мы писали, говорили -- надо было орать, надо было бить кулаками -- чтобы спасти Блока. [Его можно было спасти, вылечить.]
Помню, не выдержал и позвонил Горькому:
-- Блок умер. Этого ни за что нельзя нам всем -- простить.
[И опять телефон: надо написать страницу о его смерти. Я сел и написал в этот день только две строчки:
"Блок умер. Или -- точнее: убит. Убит всей нашей теперешней, жестокой, пещерной жизнью3".]
-- -- --
Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо -- похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют -- не Блока.
По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице -- выносят гроб -- через двор. На улице у ворот -- толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока -- и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.
Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу -- к гробу -- целует желтую руку -- уходит. Все ниже луч.
И наконец -- под солнцем, по узким аллеям -- несем то чужое, тяжелое, что осталось от Блока. И молча -- так же, как молчал Блок эти годы -- молча Блока глотает земля.
Вильгельм Зоргенфрей