Драгоценности и обстоятельства жизни 17 глава




Площадь и собор были переполнены. В толпе было много солдат с возбужденными лицами и красными ленточками на груди.

Войдя в храм, я встала позади Рузского; кто то вложил мне в руку красный бант. Я взглянула на него невидящими глазами, а когда вернулась домой, обнаружила, что по–прежнему сжимаю его в кулаке.

В центр вышли священники в сверкающих, расшитых золотом ризах. Служба началась. Но настроение было далеко от благочестивого: не чувствовалось привычной торжественности, присущей такому моменту. Службу почти никто не слушал. Звучал традиционный благодарственный молебен, но атмосфера была другой. Все прихожане думали о своем, их чувства были где то далеко, и казалось, все с нетерпением ждут, когда же кончится это никому не нужное представление и можно будет заняться более приятными делами.

Лица не выражали ни радости, ни даже волнения; на них было написано только любопытство. Когда зачитали манифест и прозвучала молитва во славу нового царя и нового правительства, я пробралась сквозь толпу на ступени храма.

До сих пор проход нам расчищала полиция, но сегодня полиции не было. Толпа с явным удовольствием толкала старого генерала, штабных офицеров и меня, стараясь по возможности не уступить дорогу. В их отношении, однако, не было провокации. Они смотрели на меня с холодным любопытством, но их ждало разочарование — я шла с непроницаемым лицом, сухими глазами, мое тело словно превратилось в камень. Я спустилась по ступеням, села в машину, и меня отвезли домой.

К вечеру в городе начались беспорядки. Толпы неуправляемых солдат наводнили улицы, из тюрьмы выпустили заключенных.

Это не замедлило сказаться на нашем госпитале. Раненые больше не вытягивались в струнку, когда к ним обращались врачи, они ходили по коридорам в нижнем белье и курили — и то, и другое было строго запрещено. Те, что сидели, больше не вставали при моем появлении; поначалу я слышала робкие шутки, потом — грубые замечания. Мне было неприятно, но, тем не менее, я дважды в день совершала обход по палатам по пути в столовую и обратно. После первого дня врачи попросили меня больше не приходить в перевязочную. Я согласилась. Я понимала, что это больше не мой госпиталь. Мое дитя перестало быть моим; его постепенно отнимали у меня, и я ничего не могла поделать.

Утром 17 марта слухи об отречении великого князя Михаила Александровича, которые ходили по городу с предыдущего дня, получили официальное подтверждение. Примерно в это же время до нас дошел знаменитый приказ №1. Этот приказ, изданный Советом рабочих и солдатских депутатов без ведома Временного правительства, учредил Советы во всей армии, отменил дисциплинарную субординацию солдат перед офицерами и запретил офицерам обращаться к солдатам на «ты».

Приказ №1, естественно, усилил волнения и ускорил разрушение армии. На фронте солдаты начали калечить, мучить и убивать своих офицеров. Я сама была офицером, и мое положение становилось опасным. Всего две двери отделяли мои комнаты от госпиталя. Мне негде было спрятаться, и сбежать я тоже не могла.

На тот момент в госпитале находились около трехсот легкораненых солдат, способных передвигаться, и восемьдесят санитаров, в отношении которых у меня не было уверенности. Когда я расследовала злоупотребления и занималась реорганизацией госпиталя, то провела дисциплинарную работу среди этих санитаров, и с тех пор, если возникала такая необходимость, наказывала их, хотя не имела на это официального права. Недавно я назначила старшим санитаром Тихонова, московского мастерового, художника и очень умного человека. Он читал все, что попадалось под руку, с несколько самоуверенным видом вступал в любые дискуссии и не пил ни капли спиртного. К начальству он всегда относился с независимостью и достоинством. Он имел склонность к социализму, и врачи не одобряли мой выбор, но я хорошо его знала и доверяла ему. Однако теперь мне оставалось лишь гадать, как сумбурные события последних дней повлияли на него.

Скоро я это выяснила. В то самое утро, когда вышел знаменитый приказ №1, ко мне явился санитар, приписанный к столовой персонала. Это был маленький расторопный латыш, хорошо знающий свое дело, один из моих любимцев. В руке он держал пачку групповых фотографий, сделанных несколько дней назад, — наши санитары и я в центре.

— Мария Павловна, подпишите, пожалуйста, товарищи очень просят, — широко улыбнулся он и положил фотографии мне на стол. — Еще Тихонов просил передать вам, чтобы вы не ходили одна в столовую; мы оба будем вас сопровождать, — продолжая улыбаться, добавил он.

— Хорошо, — ответила я, не требуя объяснений, и начала подписывать фотографии. — Послушай, что я хочу тебе сказать. Мы жили здесь вместе больше двух лет, и вы все мне как дети. Я не могу так сразу называть вас на «вы». Понимаешь?

— Да. Называйте, как хотите, мы всегда были довольны вашим обращением, — ответил он и, наклонившись, поцеловал мою руку, державшую ручку.

Я рассказала об этом Тишину, который просил меня не ходить по госпиталю. За несколько минут до обеда раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказала я.

На пороге стоял Тихонов. Я посмотрела ему в глаза; его лицо изменилось, стало жестким, угрюмым. На секунду в моем сердце шевельнулось сомнение.

— Пойдемте, Мария Павловна, обед уже подан, — просто сказал он. Я встала и вышла следом за ним. Латыш ждал за дверью. С того дня и до моего отъезда эти двое два раза в день сопровождали меня в столовую и обратно.

Но, несмотря на все мои надежды, что это безумие скоро закончится, с каждым днем становилось все очевиднее, что мне оставаться в госпитале нельзя. К примеру, всего лишь несколько дней спустя толпа пьяных солдат у всех на глазах избила генерала, командующего Псковским гарнизоном, и бросила его в реку.

Та же толпа внезапно вспомнила обо мне. Муж одной из моих медсестер, которому я помогла устроиться писарем в штаб, попросил своих товарищей отвлечь внимание солдат, а сам бросился в госпиталь, чтобы предупредить меня.

Я оделась и в сопровождении Тишина прошла через сад в штаб, где меня встретили адъютанты Рузского. Но даже там я не чувствовала себя в полной безопасности. Не найдя меня в госпитале, толпа в конце концов выяснит мое местонахождение. Несколько офицеров не смогли бы меня защитить, даже если бы захотели. Однако в тот раз все обошлось. Толпа хоть и направилась в госпиталь, так до него и не дошла. Таких случаев было несколько.

Оставаться пленницей в собственном госпитале было бессмысленно. Я пошла к Рузскому и была потрясена его изможденным видом. Положение на фронте, сказал он, становится все хуже и хуже. Жестокость солдат по отношению к офицерам переходит всякие границы. Во всех частях созданы Советы, дисциплина почти полностью отсутствует, солдаты дезертируют толпами, унося с собой оружие и боеприпасы, и нападают на поезда. Гучков, военный министр Временного правительства, проехал по Северному фронту, пытаясь своими речами восстановить боевой дух армии, но все было напрасно.

А насчет моего отъезда генерал сказал, что придется подождать несколько дней: поезда переполнены бегущими с фронта солдатами. Если, как он надеялся, этот поток скоро уменьшится, тогда я смогу уехать. Он предупредит меня заранее, чтобы я успела собраться.

Из кабинета Рузского я вышла в прихожую, где несколько уральских казаков — телохранителей главнокомандующего — грели мою шубу у печки. Они предложили проводить меня до госпиталя. Такое отношение удивило и тронуло.

В основном отношение было совсем другим. Всех, кто был связан со старым режимом, втаптывали в грязь и демонстрировали им революционное презрение. Все с удивительной легкостью отказались от императора, начиная с его придворных и кончая духовенством. Эта легкость внушала ужас, она выражала не только презрение к традициям, но и полное отсутствие здравого смысла в отношении к будущему. Интеллигенция, которая теперь стояла у руля, не могла предложить ничего конкретного взамен того, что она разрушила, и народ перестал доверять этой новой касте так же, как и ее предшественникам.

Новые правители почувствовали это недоверие и дрогнули перед ним. Они не ожидали, что в народе проснется зверь, и теперь оказались в лапах этого самого зверя, которого не могли контролировать. Им остались только слова. Пламенные призывы, многословная демагогия, страстные речи — они звучали повсюду; в то время слова еще воздействовали на русское воображение.

Среди всего этого хаоса я чувствовала себя потерянной. Меня не оставляло ощущение беспомощности; меня словно бросили в волны, которые вот–вот сомкнутся над головой; плывущие на обломках люди смеялись надо мной и были готовы при первой же удобной возможности утопить. Казалось, они не замечали, что волны вздымаются все выше, и им самим грозит смертельная опасность.

21 марта, прочитав манифест Временного правительства, солдаты госпиталя, как и во всех воинских частях, присягнули на верность новому режиму. У меня не хватило смелости войти в тот день в церковь, но помню, я бродила поблизости и слышала слова богослужения и манифеста.

Больше никто во мне не нуждался; я превратилась зо врага своего народа — своих соотечественников, — которым я отдала все силы. Для них я была хуже чужой; они перестали со мной считаться.

Главный врач, с которым мы никогда не ладили, прислал возмущенную Зандину спросить, когда я собираюсь уехать из Пскова, — к нему должна приехать жена, и он хотел поселить ее в моей комнате. Так он мне отомстил, и мое сердце болезненно сжалось. Враждебность по отношению ко мне могла распространиться и на отца Михаила, и я решила, пока не поздно, отправить его вместе с прислуживающим ему монахом в Киев к его другу. Для отца Михаила, Тишина и меня настали тяжелые времена. Они знали, что бессильны защитить меня; и мы чувствовали, что это последние дни нашей дружбы.

Отец Михаил уехал первым. Вскоре Рузский передал мне, что пора собираться. Я упаковала свои иконы, негативы, рисунки, бумаги. Все, что я собирала с такой любовью, казалось теперь ненужным, но в то же время дорогим хламом. Моя прошлая жизнь кончилась. Новая станет борьбой за существование и адаптацией к этой борьбе.

Я в последний раз вместе с Тишиным и Зандиной обошла свои любимые храмы и места, прощаясь с Псковом, где провела много счастливых месяцев; я зашла и в собор. Глядя на усыпальницы с останками псковских князей, я думала, что они тоже внесли свой вклад в историю, а когда выполнили свою задачу, их предали забвению.

Весь персонал пришел проводить меня на вокзал, даже главный врач. На перроне собралась целая толпа. Сестры целовали мне руку, как в прежние времена. Поезд являл собой пугающее зрелище. Повсюду — на крышах, на платформах, даже на буферах — сидели солдаты с рюкзаками и винтовками. В проходах толпились люди. Железнодорожные власти, не в силах справиться с серой массой, лезущей из всех щелей, словно саранча, тщетно пытались навести порядок. Ехать в таких условиях было небезопасно, но у меня не было выбора.

Зандина решительно заявила, что поедет со мной до самого Петрограда. Наконец, она, моя собака и я каким то образом вошли в вагон и заняли места в купе, которое с большим трудом штаб зарезервировал для себя. Штабной офицер, закрыв за нами дверь, опечатал ее. По прибытии в Петроград печать должен был сорвать военный комендант вокзала. Эта печать была нашей единственной защитой.

Когда поезд тронулся и люди на перроне, а потом и сам город исчезли из вида, нервы мои не выдержали. Я долго не могла остановить рыдания. Я плакала по Пскову, по своему прошлому, по себе, и как ни старалась, будущее представлялось мне весьма туманным.

Мы благополучно добрались до Петрограда, хотя поезд опоздал на несколько часов. Печать взломал помощник коменданта. Никто не встречал меня на вокзале. Императорские комнаты, через которые я обычно проходила, были закрыты. Лакей без своей привычной ливреи ждал меня на улице, и вместо машины стоял наемный старый экипаж, запряженный двумя замученными белыми клячами. Я устало поднялась на высокую ступеньку и села на продавленное сиденье. В нос ударил запах плесени. Мы тронулись. Все вокруг казалось чужим и страшным. На улицах было тихо и пустынно. Сергиевский дворец на Невском напоминал мавзолей.

Революция произошла всего две недели назад, а казалось, минули годы.

 

Укрытие

 

На следующий день после приезда я смотрела из окна гостиной на идущую по Невскому процессию. Хоронили жертв революции. Церемония была гражданской. Впервые духовенство не принимало участие в государственном мероприятии. И этот парад скорби служил иной цели — это была демонстрация власти нового правительства.

Я с изумлением наблюдала за этим спектаклем. Старая Россия в весьма причудливых формах прощалась со своим прошлым — величественным и трагичным — и выражала надежду на лучшее будущее.

В своих мемуарах французский посол Палеолог с присущей ему проницательностью отмечает, что достоинство революционных торжеств можно объяснить только русской склонностью — и слабостью — к театральному проявлению всех своих чувств. Церемония, за которой я наблюдала из окна, хоть и была похоронной, проходила радостно и весело, словно люди праздновали великую перемену. Весь Петроград был охвачен подобным ликованием, которого я не могла понять и разделить. В Пскове, где преобладали военные, царили недоумение и тревога.

Но Петроград праздновал победу. Государственные деятели старого режима были заперты в подвалах государственных учреждений или в тюрьмах; газеты пели хвалебные гимны революции и свободе и с остервенением поносили прошлое. На улицах продавали памфлеты с карикатурами на царя, с низкими клеветническими намеками и обвинениями. Появились совершенно новые выражения; русский язык внезапно пополнился иностранными словами, якобы более точно передающими революционный восторг.

Но, несмотря на весь этот революционный подъем, жизнь города стала вялой и бесцветной. Улицы почти не убирали. Повсюду бесцельно слонялись толпы солдат и матросов, а хорошо одетые люди, у которых были кареты и автомобили, прятались по домам. Полиции не было видно. Кругом царил беспорядок.

Даже те слуги, которые служили у нас много лет, иногда целыми поколениями, попали под влияние новых веяний. Они стали предъявлять требования, создавать комитеты. Лишь немногие сохранили верность хозяевам, которые всегда заботились о них, выплачивали пособие в старости, ухаживали за ними, когда они были больны, и посылали их детей в школу.

Петроград вселял в меня ужас. Я переехала в Царское Село к отцу. Он, как всегда, оставался спокоен. Оборот, который приняли события, поразил его в самое сердце, но он не проявлял раздражения и не винил революционеров. Все это, говорил он, результат слепого безрассудства старого режима.

От других членов семьи я узнала, какую роль он сыграл в драме последних дней. Он пытался всеми средствами спасти положение. 13 марта решил любой ценой встретиться с императрицей. После смерти Распутина все отношения между нашим домом и Александровским дворцом были разорваны, и он не знал, как ему к ней подступиться. Но императрица сама решила проблему, неожиданно вызвав его к себе.

Он отправился во дворец. Императрица приняла его холодно и обвинила всю царскую семью в попытках направить императора по неверному пути и в недостаточной преданности престолу.

Она еще сильнее, чем прежде, была настроена против всяких уступок. Она была уверена — и сказала, что у нее есть доказательства, — что народ на стороне царя. Царская семья, аристократия и члены Думы имеют наглость думать иначе, но они ошибаются и вскоре поймут это. Отец счел необходимым напомнить ей, что все его поступки были продиктованы желанием развеять иллюзии. Она сообщила, что император приедет следующим утром.

Отец проснулся пораньше и отправился на станцию, но, к его изумлению, поезд не приехал. Прождав довольно долгое время, он в тревоге вернулся домой. Потом стало известно, что поезд не пропустили в Царское Село.

Дорога была каждая минута. Отец составил манифест в поддержку конституции и отправил его в Александровский дворец, умоляя императрицу подписать его. Она отказалась.

Тогда отец сам его подписал и отправил в Петроград на подпись старшим великим князьям, затем манифест передали в Думу, где он, в конечном итоге, попал в руки Милюкову. Отец также написал личное письмо председателю Думы Родзянко с просьбой приложить все силы для защиты императора.

В четыре часа утра 16 марта новый революционный командующий Царского Села пришел в дом отца и объявил об отречении императора за себя и за наследника в пользу своего брата великого князя Михаила.

Утром отец снова встретился с императрицей. Это покажется невероятным, но она ничего не знала об отречении. Никому не хватило смелости донести до нее это известие, и эта неприятная обязанность выпала на долю моего отца. Она стойко выдержала удар и с самообладанием говорила о детях, заболевших корью, и о возможности уехать с ними в Крым.

В тот же день великий князь Михаил тоже отрекся от престола, и вечером командиры резервных частей, расквартированных в Царском Селе, собрались на совещание в доме отца. Они решили, поскольку другого выхода не было, подчиниться воле императора Николая II, выраженной в манифесте об отречении, и признать Временное правительство.

Отрекаясь от престола, император настаивал, чтобы Россия выполнила свои обязательства перед Антантой и продолжала вести войну любой ценой до победного конца. В тот вечер императрица, наконец, получила от него известие вместе с личными сообщениями. Он находился в Могилеве и передавал командование генералу Алексееву, начальнику штаба; его мать, добавлял он, собиралась приехать туда к нему.

Выйдя от императрицы, отец обратился со ступеней дворца к толпе солдат, собравшихся во дворе. Он попросил их не устраивать шумных демонстраций и не беспокоить их бывшую царицу и ее больных детей. Солдаты доброжелательно отнеслись к его словам и пообещали вести себя тактично. Появление отца и его звучный голос произвели впечатление, которое, однако, быстро испарилось — на следующий день некоторые солдаты слонялись под окнами дворца и громко выкрикивали грубые оскорбления в адрес своих бывших монархов.

4 апреля появились слухи, что генерал Иванов и пятьсот кавалеров ордена Святого Георгия направляются в Царское Село. В результате было принято решение поместить императрицу с детьми под арест в Александровском дворце. Об этом ее известил генерал Корнилов, новый главнокомандующий Петроградским округом.

На следующий день поздно вечером императрица вновь вызвала отца в Александровский дворец. Военный министр Временного правительства Гучков и генерал Корнилов совершали обход по Царскосельскому гарнизону и попросили ее принять их. Отказываться было бы неблагоразумно, но императрица не хотела оставаться с ними наедине, поэтому попросила отца присутствовать тоже. Она держалась с внешним спокойствием в обществе этих посланцев от революции, рассказывал мне отец, и говорила с холодным достоинством.

Они спросили, что могут для нее сделать? Она попросила две вещи: во–первых, освободить ее арестованных слуг, виновных лишь в преданности ей, а во–вторых, доставлять все необходимое в госпитали, которые она организовала в Царском Селе. Для себя лично, добавила она, ей ничего не нужно.

После приема отец вышел в коридор с Гучковым и Корниловым и попросил их призвать к порядку солдат, охраняющих арестованную императрицу; те вели себя недостойно. И Гучков, и Корнилов пообещали сделать все, что в их власти, но сделать они могли немного. Никто не осмеливался командовать солдатами. Вместо приказов приходилось прибегать к лести и красноречию; слова больше ничего не стоили.

Отец с грустью говорил об изменившемся облике Александровского дворца. Он стал совершенно неузнаваемым. Придворных почти не осталось: одних арестовали, другие сбежали или ушли в тень, опасаясь вызвать подозрение новых правителей своей преданностью старым. В широких коридорах, покрытых мягкими пушистыми коврами, где раньше бесшумно скользили молчаливые слуги, теперь шатались толпы солдат в расстегнутых шинелях, грязных сапогах, в шапках набекрень, небритые, часто пьяные и всегда шумные.

 

 

 

В доме отца по–прежнему царила атмосфера тепла и уюта, там я нашла надежное укрытие от хаоса и неопределенности. Это было скорее состояние души, нежели отображение реальности. Отец, которому в то время было пятьдесят семь лет, с удивительным спокойствием переносил утрату привычного окружения и прежней морали; а к потере материальных ценностей относился с терпением и смиренностью, которые поражали меня до глубины души.

Наша повседневная жизнь мало изменилась. Мы придерживались давно заведенного порядка, но жизнь стала более тихой. Дружба с нами могла повредить людям. Все, кто заходил к нам в дом или в дома других членов царской семьи, впоследствии имели неприятности. Те, кто все же приходил, старались сделать это тайно; французский посол Палеолог, к примеру, тщательно скрывал свой прощальный визит к нам. Но отец не хотел ставить друзей в неловкое положение, поэтому мы почти ни с кем не встречались.

Я скучала по работе и томилась от безделья. Через две недели после отъезда из Пскова меня навестил доктор Тишин с ошеломляющим поручением от санитаров госпиталя. Они создали свой собственный Совет и приняли резолюцию просить меня вернуться и вновь встать во главе госпиталя. Я отказалась, но, несмотря ни на что, помню, была польщена их просьбой, хотя до сих пор не знаю, как это объяснить.

Тишин рассказывал, что госпиталь и персонал полностью изменились: работа больше никого не интересовала. Они постоянно ссорились; каждый день все больше сестер просили о переводе или просто увольнялись. Эти внутренние беспорядки лишь слабо отражали беспорядки внешние. Весь Псков, сказал Тишин, затягивается в пучину революционного хаоса.

Даже в Царском Селе все менялось с головокружительной скоростью. Мы с болезненным интересом отмечали каждую перемену и пытались предугадать будущее. Наш горизонт превратился в узенькую линию. Мы почти ничего не видели. Каждый новый день опровергал надежды и предположения дня предыдущего.

Однако мы продолжали жить и надеяться. Не взирая на революцию, не взирая на оскорбления, с которыми мы сталкивались на каждом шагу, мы по–прежнему верили в традиционные русские идеалы, в русскую душу. После небольшой порции действительности воодушевление народа поутихнет, доверие к самозваному правительству дилетантов иссякнет и все вернется на круги своя.

Тем временем голос правительства раздавался все реже и реже. С каждым днем Совет рабочих и солдатских депутатов протестовал все громче и все чаще. Интеллигенция, которая с такой радостью приветствовала революцию, теперь отчаянно пыталась с помощью лозунгов, речей и напыщенных манифестов скрыть свою полную несостоятельность в управлении государством.

Как и у нас, у них были свои идеалы, свои иллюзии, в которые они верили. Они ожидали от народных масс, внезапно получивших свободу, сознательного отклика, разумного сотрудничества. Выражением этой надежды были вдохновенные речи Керенского, радикального министра нового кабинета, и борьба правительства и генералов за продолжение войны и выполнение наших обязательств перед Антантой. Все было напрасно. Страна находилась во власти вооруженных солдат. Их было несколько миллионов, и они не хотели воевать.

Император вернулся к своей семье и жил вместе с ними под арестом в Александровском дворце, постоянно подвергаясь издевательствам и оскорблениям. Окружавшие царскую семью люди испытывали удовольствие, унижая их. Император, его жена и дети были оторваны от нас, к ним не допускали никого из внешнего мира. Их прежде добровольное уединение сменилось уединением вынужденным; и они терпеливо старались, как мы слышали, подчиняться всем приказам — часто противоречивым и, как правило, бессмысленным — нового правительства.

Иногда удавалось увидеть их издалека. Каждый день после завтрака император с детьми выходил в сад и под надзором охранников колол лед и расчищал снег. Это происходило обычно у забора парка, и жители Царского Села, особенно из низших слоев, собирались с другой стороны, глазели и глумились. Из за забора доносились грубые и иногда непристойные выкрики, но император продолжал смиренно работать, с самым спокойным видом, словно ничего не слышал.

Порой моя мачеха подходила к этой толпе и возвращалась домой в слезах от увиденного и услышанного. Больше всего ее ранила не враждебность толпы по отношению к некогда могущественному монарху, а холодное равнодушие и жестокость этих простых людей, которые собрались поглазеть на своего бывшего царя, как на редкое животное в клетке. Они говорили о нем так, словно он и в самом деле был диким зверем, неспособным услышать или понять их.

Ни отец, ни я не ходили смотреть это представление. Я объезжала парк Александровского дворца стороной. У главных и боковых ворот на лавках или ящиках, развалившись, сидели часовые, пытаясь подчеркнуть своим неопрятным видом принадлежность к революционной армии.

Я сочувствовала царской семье, но должна признаться, что мое сочувствие, особенно императрице, было совершенно бесстрастным. Мне было жаль их, как было бы жаль любых людей, оказавшихся в подобном положении, но не более того. В душе накопилось столько горечи, что даже наши прошлые хорошие отношения не вызывали тепла в моем сердце. Нам пришлось заплатить слишком высокую цену за их ограниченность и упрямство.

Такие чувства, даже если их разделяла вся моя семья, никогда открыто не обсуждались. Слишком болезненной была тема. Более того, несмотря на все удары революции, мы признавали, что в некотором роде сами были виновной и ответственной стороной.

Я всегда считала, что главная причина нашего падения заключается в недостаточном образовании и в непонимании реальной ситуации, и теперь видела, что это относится ко всем слоям русского общества, как к высшим, так и к низшим. То же отсутствие разумного отношения к жизни, та же легкомысленность и поверхностность, с которыми мы смотрели на разрушение прошлого, теперь проявлялись, причем еще более явно, в наших попытках приспособиться к новым условиям жизни. Мы, как дети, уделяли огромное внимание мелочам. К примеру, истеричное решение услужливого духовенства вычеркнуть из Псалмов Давида все строчки, в которых упоминается слово «царь», можно объяснить лишь свойственным детям отсутствием всякого чувства меры.

Все, чем мы дорожили, теперь надлежало разрушить. Ни история, ни отечество, ни честь, ни долг больше не существовали. Свобода была новой игрушкой, которая попала в руки неуклюжих и опасных детей, и неминуемо должна была сломаться от неумелого обращения. Революция разрешала и оправдывала все. Новые правители стремились придать этому слову особое, священное значение, значение, которое превратило его в Знак Свыше и оградило от рациональной критики. Высказывание моего отца точно характеризует настроение того времени: «России больше нет. Есть страна под названием Революция, и эту Революцию нужно защитить и спасти во что бы то ни стало».

Наступила Страстная неделя, потом Пасха. Мы праздновали дома. Безрадостная весна медленно вступала в свои права. В нашем доме по–прежнему царило внешнее спокойствие, но за его стенами каждый день приносил новые перемены к худшему. Царское Село имело теперь совершенно другой вид. Вместо хорошо одетых людей и опрятных солдат из прежнего гарнизона чистый мирный городок теперь наводнили неуправляемые, распущенные солдаты. Огромный старый парк, в котором обычно работала целая армия садовников, пришел в запустение. На улицах не счищали снег, и когда он начал таять, некому было убрать грязную жижу.

Поздней весной мы перестали гулять в парке. Им полностью завладели солдаты, от которых нигде не было спасения. Они крушили статуи, топтали траву и голыми купались в пруду на глазах у всех. В городской ратуше, которую отделял от нашего сада канал, постоянно проходили шумные совещания и собрания. Они часто длились до самого утра, доставляя нам много беспокойства и тревоги. По воде разносились пьяные крики вперемешку с пением «Марсельезы», смех и брань. Теперь «Марсельеза» всегда вызывает у меня воспоминания о тех страшных месяцах.

Мерзкая, отвратительная внешняя жизнь заставила меня еще больше ценить наш семейный уют. В этом мире нам осталась лишь нежная любовь друг к другу, которая с каждым днем становилась все крепче. Помню, как вечерами отец читал нам в своем кабинете, а я смотрела на его лицо, на его седеющие виски, следила за движением его губ, жестами его рук. Я впитывала каждую мелочь, запоминала все интонации его голоса, видела бьющуюся за ухом жилку, морщины на шее над воротником. В памяти всплывали далекие воспоминания детства, все они были связаны с ним, и мне казалось, что вся любовь, которую я знала в жизни, сосредоточилась вокруг него и моего брата. Он был мне так дорог! С какой радостью я встречала его каждое утро, какое умиротворение веяло от его голоса! В разговоре он был спокойным и остроумным, как раньше. Я ценила каждую минуту, проведенную с ним, и благодарила судьбу за каждый новый день.

 

 

Я много времени проводила в обществе Володи, моего единокровного брата, которого я близко узнала и полюбила за время своих приездов из госпиталя.

Володя Палей был удивительным человеком, живым инструментом редкой чувствительности, способным производить удивительные мелодии и создавать мир ярких образов. По возрасту и жизненному опыту он был еще ребенком, но его разум достиг высот, до которых добираются лишь немногие. Он был гением.

Будучи первым ребенком от второго брака моего отца, он подтверждал теорию, что одаренные дети рождаются от большой любви. Даже младенцем он отличался от других детей. Когда он был маленьким, я считала его назойливым, жеманным и самодовольным. Но позднее поняла, что по своему умственному развитию он опережает сверстников и чувствует себя неуютно в их обществе. Его родители видели, что он не такой, как все, и мудро решили не загонять его в обычные рамки. Они позволили ему в относительной свободе развивать свои необычные способности. Еще ребенком он писал хорошие стихи и дивные пьесы, в которых принимали участие его младшие сестры. Он играл на фортепиано, рисовал и с раннего возраста поражал людей своей начитанностью и необычайной памятью.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: