Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 1 глава




Жеромский С. История греха. Пермь: Изд-во «Капик», 1993. – 477 с.

Пер. с польск. Д. Горобова. Оформл. и илл. Е. Шелонникова.

Жеромский История греха 1993

ББК 84.4П Ж 61

Перевод с польского Д. Горобова

Составитель А. Старовойтов Художник Е. Шелонников

РИЦ «КАПИК». Оформл., сост., 1993

Часть первая

5 Она шла домой, опустив глаза. Она всеми си­лами старалась не смотреть на прохожих и не встречаться с ними взглядом. Знала: каж­дый мужчина на улице... Но смотреть хоте­лось, и она видела из-под опущенных век только исшарканную серость бетонного тро­туара, шероховатую поверхность середины улицы с ухабинами и избитой деревянной мостовой, бес­цветную обнаженность маленьких деревцеп за железными оградами палисадников. Краски вокруг были похожи на ее мысли, отвечали ее душевной потребности. Она хотела, чтобы мысли ее были именно такие — без красоты, без всякого обаяния. Было что-то возвышенное, какая-то не­знакомая прелесть в этом добровольном, старательном от­чуждении от всякой радости. И не предметы проплывали мимо, а нематериальные образы, принявшие разный облик смутные ощущения. В рассеянии замечала она сучья, вет-ии и прутья деревьев в сквере, очертания домов, осереб­ренные утренним солнцем. Деревья черные, словно сде­ланные из угля... Вскопанная земля сквера... На ней — следы грабель, будто следы детской игры. В свежем сером грунте — обстриженные торчки кустов. На тротуаре вдруг — тени деревьев. Темные, подвижные, живые! Раз­вилины, стволы, ветви! Ноги ступают по живым стволам. Неуловимое ощущение, что ты неделикатно вторгаешься в

 

6 чужую жизнь... В круглых углублениях под железными решетками вокруг стволов-узников еще снег. Черный снег, покрытый навозом, отбросами, мусором, массой окурков. Мрак могилы... Но вон там уже пустила зеленые побеги травка. Ветер, вея, колышет ее маленькие перья. Холод­ный ветер, треплющий волосы, добирается до их корней. Всюду множество бликов, пропасть света, огней, блесков, красок...

Нищий! Лежит па тротуаре, возле мраморного крыль­ца большого дома. Выставил костыли и отвратительные об­рубки. Развалился, как у себя в логове. Серые лохмотья. Выражение лица резкое, презрительное; взгляд полон не­нависти. Протянул руку. Ева увидела рваную, засаленную внутренность его шапки. Кинула туда все, что имела: се­ребряную монету в сорок грошей.

Неожиданное смущенье, мысль, навеянная извне: ес­ли б так каждому убогому... В то же мгновение — искрен­няя печаль и тупое отчаяние: почему этот человек не уби­вает, а стонет; почему не проклинает, а молит?

Тяжелое чувство зашевелилось в груди и разлилось, разлилось жгучими струйками. И вслед за ним властные слова:

«О город, город! Если б нашлась у человека сила при­жать тебя к своей груди. О город! Если б можно было искупить весь несчастный мир... Вырвать мир из рук гра­бителей, из-под гнета гнусных мелких тиранов, из-под вла­сти обманщиков, богачей, господ, из-под опеки самых худ­ших, самых подлых — пассивных зрителей, равнодушных, спокойно кушающих и весело выпивающих... Как же тут жить, ходить в нарядных платьях, закрывающих все тело до пят,— среди вот этих нищенских лохмотьев? Как мож­но подавать милостыню, грязь руки своей, на пропитание брату, ближнему?»

Слезы, закипевшие в самой глубине сердца, выступили нежданно из-под смеженных век. Минута глубокого сер­дечного сокрушения, страшной, грозной муки. Сердце рас­пято в груди, в бессилии своем проколото насквозь. Из него вырвалась и бьет ключом жажда самопожертвования.

В вышине, над головой, раскинулось вездесущее небо. Великое, милосердное, умиротворяющее слово — драгоцен­ное! Оно простерлось над пыткой. Вдруг повеявшим ве­терком снова вспорхнула ты, прежняя — чудная и вздор­ная мысль-искушение: духовное совершенство, сердечная чистота... тоже эгоизм. Как ходить со своей чистотой среди

 

7 страшных грехов мира? Христианин должен спасти чело­вечество, иначе...

Мимолетная мысль унеслась, странно прошелестев, словно ветер в ветвях берез. Но на смену ей — другая j мысль, отступающая назад, мысль слепая и замкнутая в;«себе, глядящая в корень вещей и неумолимая. Как плод >; удивительного познания, свертывающийся последователь-; но во все, чем был прежде: в завязь, в цветок — до самого 'начала.

«Будьте благословенны, падшие, грешники, отягощен­ные преступлениями. Господь с вами, злодеи. Мир душам вашим. Да снидет сон на вежды ваши. Вздохните спокой­но, разбойники и убийцы, отверженцы рода человеческого».

Ева полубессознательно миновала ряд улиц, не давая своему чувству притупиться, ослабеть. Несла его в себе с чуткой бдительностью, как первым христианам приходи­лось носить по переходам подземных катакомб глиняные светильники с погруженным в оливковое масло мерцаю­щим фитильком. Плохо отдавая себе отчет, где находится, она вошла в ворота и учтивей, чем обычно, поклонилась сторожу Амброзию. Очаровательно твердыми, красивыми шагами, мелодически четко — поступью дикой козы по ска­лам — прошла по асфальтированной дорожке, пересекаю­щей ветхую мостовую дворика.

Из-за облупленной двери, из старых, вечно распахну­тых, но, увы, вечно смрадных «больных» сеней потянуло ветром. Холод охватил волной ноги до колен, приподнял юбку... Ева невольно улыбнулась — и внутренне, и губа­ми — при виде своих хорошеньких, ненаглядных блестя­щих башмачков на высоких каблуках — и безмолвно при­крикнула на нахальный ветер:

— Ах ты!..

Асфальтированная дорожка кончалась выщербленной много лет тому назад ямой, впадиной, которую нога знала так же хорошо, как внутренность чудного милого баш­мачка: это жалкая, старая знакомая «нора». В ней таится еще ведьма-лужа, след ненастных ночей. Ева кинула взгляд на окна жилья, грязные, не мытые с осени стекла, на засохшие следы ненастья, дождей, клубов пыли, на облуп­ленные рамы, без лака и замазки и, вздохнув, пошла вверх по лестнице. Нелегко ей было подниматься по этой лест­нице бокового флигеля. По лестнице отвратительной, как сама жизнь в нем... Ступени затоптанные, липкие от гряз­ных ног, перила, лоснящиеся от бесчисленного приносно-

8-вения рук, торопливо скользивших по ним в спешке ни­щенского существования.

Ева шла, не то мечтая, не то всеми силами души мо­лясь о том, чтобы вывезти отсюда родных, устроить так, чтобы все они могли уйти из этих мест куда-нибудь, где лучше...

Возникали тихие, чуждые повседневности вздохи, пре­ображаясь на устах в летящий кверху шепот. Она знала, что ничего не может сделать, ничем помочь, ничего изме­нить, но, зная об этом, отдавалась покоряющей силе этого шепота, вырывавшегося из труди ее подобно дыханию. Не заметила, как очутилась перед дверью. Невольно присло­нившись плечом к косяку и уже держа палец на кнопке звонка, мгновенье грезила. Так противно было возвращать­ся домой с улицы, где воздух уже напоен запахом фиалок и весь дрожит от весеннего гама... В глазах у нее были еще полоски и прядки низкой, блестящей травы, проби­вающейся, крадучись, вдоль железных решеток и оград. Теперь взгляд ее остановился в бессилии на закрытой две­ри, почерневшей и засаленной возле ручки,— на визитных карточках почтенных квартирантов. В сотый раз с отвра­щением читала она знакомые буквы: «Ян Фаустин Циг-лер». И под этим — дурацкая надпись, неизвестно поче­му— огромными буквами: «Звонить три раза!» Рядом — литографированная не менее внушительными литерами фамилия: «Станислав Чановский, студент-медик». И — «Звонить два раза». Наверху — обыкновенным, даже ка­ким-то вульгарным шрифтом: «Адольф Хорст — философ. Не звонить ни разу». А ниже всех — уныло белеет пустое место со следами недавно сорванной карточки: четырьмя черными углублениями от кнопок. Взгляд Евы задержал­ся на белом пятне. Она нахмурилась, в глазах появилась боль.

«Кто теперь снимет эту комнату? Господи боже! Уж сколько времени пустует».

Но это была показная или по крайней мере полупри­творная озабоченность. С ее помощью Ева старалась от­теснить (в интересах душевной чистоты) картины и мыс­ли, нахлынувшие на нее, как только она кинула взгляд на надпись: «Адольф Хорст — философ. Не звонить ни разу».

Как живая, встала у нее в памяти бывшая за час перед тем исноведь,— все связанные с этим подробности, чув­ства, порывы, приступы безволия, даже все движения и невольные взгляды. Ева еще чувствовала онемение ниже

 

9 коленки от продолжительного нажима кости на острый край ступени, когда она, неудобно встав на колени, про­стояла в таком положении всю исповедь. Чувствовала ос­тановившийся на ее лице взгляд капеллана и дыхание его рта. Тут и телом и душой ее овладела странная лень. Вся мощь и таинственность совершенного акта свалились, как бремя с плеч. Но еще не вышли из головы, не выпали из мыслей. Наоборот, исчезло наслаждение пассивным соз­нанием, что святая обязанность исполнена; несшее ее ощу­щение радости, что с этим покончено, было как бы милое темное облако на улицах города и заслоняло от глаз зем­лю. Когда она остановилась перед дверью дома, к ней вернулось, вломилось в душу и охватило все существо отчетливое, ленивое чувство жизни. Ева нажала кнопку звонка и вскоре услышала знакомые шаги служанки. Как только дверь открылась, Ева тихо проскользнула внутрь, схватила кухарку за рукав и, сдвинув брови, прошептала ей на ухо:

— У тебя нет против меня какого-нибудь зуба, Леось-ка? Ты на меня не сердишься? Ни за что? Скажи.

Та глупо вылупила на нее глаза, захохотала, потом вдруг, спохватившись, шепнула:

— Барышня была у ксендза Юткевича?

— Была. Ты простишь меня за все?

— Ну, понятное дело. Чего тут прощать-то?

— Только слушай: от всего сердца!

— Ну да. А у причастия были?;' — Нет, завтра.

— Почему?

— Да уж поздно было.

— Ишь ты! Как же это? Целые сутки, да ни разу не Согрешить? Уйдемте отсюда, барышня! Убежимте!

— С какой стати?

— Да, да, махнем — и дело с концом! *' — Да скажи, в чем дело?

— Не скажу.

— Вот ты всегда так. Видно, хочешь, чтоб я в такой день разозлилась.

— Ну, коли вам угодно. Только уж меня не вините...

— Да что такое?

— А то, что у Хорста та самая девка крашеная, гнедой масти...

При этих словах обе кинулись вон из коридора в та­ком ужасе, словно в них из-за угла из пистолета выстре­лили — одна прямо в дверь на кухню, другая — направо.

 

10 Вбежав в комнату, служившую в квартире единствен­ным местопребыванием всей семьи, Ева бросилась на кро­вать за ширмами, съежилась там и, собрав все силы, от­далась духовной работе, будто вся с головой накрылась большим костельным покрывалом. Сидела, опустив руки, повесив голову на грудь, закрыв глаза. Сначала тихо мо­лилась, скорбно, с неподдельной мукой произнося слова:

— «Господи боже мой! Как мне, бедной, дерзнуть при­ступить к тебе, которого я столько раз гневила? Господи! Я недостойна, чтобы ты вошел в глубь сердца моего... Иисусе Христе, укрепи смирение мое».

По мере многократного повторения этих слов в ней словно ширилось сияние от того светильника, который она несла внутри, идя по улицам города. В душе начали воз­никать желанные просторы, открываясь взгляду и преоб­ражая всю окрестность, дотоле неизвестную, еще покры­тую утренним туманом...

Хорошо было идти в этом мире души, идти куда глаза глядят. Было хорошо и легко, выбрав то или иное направ­ление, покинуть распутье, на котором она теперь стояла. Над головой зажурчали слова-воздыхания, слова-шорохи, подобные шелесту древней листвы в какой-нибудь темной аллее.

Твердое решение исправиться!

«Как же это сделать? — задала она себе настойчивый вопрос.— Как это сделать полностью, бесповоротно, навсег­да? Чтобы можно было вечно спать на траве, называемой «Агнец божий»? Чтоб иметь божественное право всегда стоять у креста, в душе — помыслами, а в действительно­сти — через святое причастие?»

Смежила веки, сжала руки, набрала полные легкие воздуха... Идет прямо, снова вперед, в весенний край, энергичными шагами. Мысленно дает сама себе клятву, сама себе приказывает, что и как делать. Все, что она в эту минуту решает, кажется легко выполнимым, представ­ляется мудрым и таким простым, таким естественным и целесообразным, как, скажем, форма двери или здания, идея и устройство шкафа. Почему же не быть тем, чем хочешь быть? Почему не быть чистой, не быть девствен­ницей не только телом, но и душой? Разве грязным быть лучше, чем чистым? Разве может цветок быть грязным, облитым помоями? Разве может он жить, облитый помоя­ми? Разве это не естественно, разве не премудро, что цве­ток чист? Бог создал его именно для того, чтоб он был чист. В душе, в памяти, в ушах еще звучат слова капелла-

на... Поедание апостола Павла к коринфянам: «Все мне позволительно, но не все полезно». И дальше — пример, приведенный у св. Франциска Сальского,— о дереве мин­дальном, плоды которого становятся из горьких сладкими, если освободить ствол от дурных соков.

Ева задает себе вопрос, почему бы ей не подняться до такого самосовершенствования, сравнявшись чистотой сво­ей с возлюбленной из «Песни песней», с той, у которой пальцы точат мирру — вещество, охраняющее от растле­ния, той, у которой на устах золотая повязка — в знак чистых речей, той, у которой очи голубки? Ее покоряет обаяние этого образа, она охвачена самоотверженным по­рывом, мощным стремлением, пьянящим желанием под­няться к идеалу добра. Изжить в себе эту мерзкую склон­ность к кокетству, изгнать из души непередаваемое влече­ние к шелесту шелка, к красоте платьев, одевающих тело то в розовые лучи утренней зари, то в лазурь весеннего неба, к блеску лакированных туфелек, к тому трепетному ощущению, которое предвещает (всегда, всегда) приход студента (и даже этого негодяя Хорста). Никогда, никогда больше (она клянется в этом!) не выйдет она, будто слу­чайно, а по правде говоря — нарочно, чтоб увидеть Чапов-ского (она клянется в этом!), когда он выходит... Никогда больше не зашуршит шелковой нижней юбкой, как в тот раз, когда он остановился на лестнице и устремил на нее взгляд своих больших мечтательных глаз... Глупец, крив­ляка, осел!.. Что он мог тогда подумать! Первым делом — вон туфли! С завтрашнего дня — башмаки, шлепанцы, ка­лоши, мокроступы — башмаки, до скончания века! Потом эту юбку — вон... Вон!

Она заткнула уши, чтоб не слышать шелкового шеле­ста своей чудной любимицы, переделанной из материнско­го подвенечного платья и ставшей Евиным восторгом и упоением! Зажмурилась, чтоб не видеть желтого глянца дивных ботинок, элегантных, узеньких, на высоких каб­лучках. Сколько раз она обцеловывала их глазами, ласка­ла мыслью, когда они еще стояли за стеклом большой вит­рины, на зеркальной подставке. Сколько ночей она на них потратила, просиживая до утра за перепиской конторских бумаг. А теперь — вон, вон, вон!

— Вон! — повторила она еще раз.

После этого приказания мысли разбежались во все сто­роны. Но какой шум в ушах, шелест слов... Произносится Вон, а пишется Воган... Принцесса... Принцесса Вогап! Прелестные голубые глаза, заплетенные волосы, слегка

 

12 склоненная к правому плечу головка. На голове шляпка из черной материи, отливающей шелком, нечто вроде при­плюснутого маленького цилиндра с широкими полями, расширяющегося кверху. Шляпа обшита вуалькой неопи­суемо прекрасного малинового оттенка. Обнаженная шея и голубое пальтецо — рукава буфами. Ах ты прелесть, ду­шенька, куколка! Выйти бы этак — в таком пальтеце, в такой шляпке, с такой вуалькой! С такой сказочной вуаль­кой! Принцесса Воган!..

Столько раз Ева видела ее на великолепной миниатюре у ростовщицы Барнавской! И всегда посылала ей улыбку, как подруге, как сестрице. Где жила она и когда? Что де­лала? Нет ее нигде на земле, нигде нету! Умерла сто, а то и несколько сот лет тому назад... Умерла она — и с ней умерла эта улыбка, эти глаза, угас этот солнечный луч! Эта близкая сердцу, эта дорогая, милая подружка — лишь призрак! Ах, если бы вступить с ней в разговор, услышать ласковые слова, слетающие с этих волшебных губ, которые столько лет скромно молчат, не хотят сказать правду и вечно улыбаются над головами стольких человеческих по­колений! Если б встретиться с ней разок хоть во сне!

«О принцесса... мы пошли бы с тобой вместе гулять по Аллеям — я и ты... То-то на нас вытаращили бы глаза, стали бы смотреть, разинув рты, да шептаться про нас... Про тебя и про меня... О которой шептали бы, что она красивей? Скажи, скажи правду, принцесса!»

Вдруг Ева спохватилась: о чем я думаю... Опустила глаза на французскую книжку, бог весть когда и откуда взявшуюся среди домашнего хлама: на Choix des monu­ments primitif's de 1'Eglise '. Взгляд ее упал на тот раздел сочинения св. Киприаиа, который ей много раз приходи­лось читать по требованию матери: De la conduite prescrite aux vierges 2.

«Когда вы, великолепно причесанные и одетые, являе­тесь среди людей, притягивая к себе взгляды и воздыха­ния юношей, когда зажигаете в сердцах огонь любви — что из того, что сами вы не погибнете, коли губите ближних, для которых вы много опасней железа и яда».

«Ну «железо и яд» — это уж преувеличение»,— поду­мала она, пожав плечами и высунув кончик языка, прежде чем успела сообразить, какой совершает грех.

Потом поспешно наклонилась к книге и, вся уйдя в

1 Сборник церковных произведений раннего периода.

2 0 поведении, приличном девственницам.

 

мечты, стала грезить по-польски над строками француз­ской проповеди:

«Пока ты чиста и невинна, ты подобна ангелам божьим. Старайся соблюсти девство свое, твердо доведя до конца мужественно начатое, Не гонись за украшениями тела, но за добродетелью души. Погрузись в бога и в небесное и, возведя очи горе, не опускай их книзу».

«О боже мой!» — с умилением, радостно вздохнула она над этими чудными строками. Уловила их благоухание, их как бы летучий, распускающийся, словно цветок, смысл и устремила взгляд к небу.

Вдруг, к великой досаде, услыхала звонок. Топот ног Леоськи. Через мгновение в комнате появился отец. По-весеннему нарядный, в летнем пальто, переживающем не то девятую, не то десятую весну и приобретшем в конце концов какой-то зеленовато-рыжий оттенок. Столь же ве­сенний вид имели и подкрученные усы, с утра дочерна нафабренные какой-то дьявольской ваксой, а потом, как обычно, принявшие, под воздействием солнечных лучей, цвет недавно скошенного, но уже чуть-чуть подсохшего сена. В петлице пальто у этого старого господина был пятигрошовый букетик фиалок, на правой руке — пер­чатка, многократно штопанная черной ниткой. В левой он осторожно держал любимую тросточку, именинный пода­рок от «кружка» друзей,— как водится, с посеребренным набалдашником в виде согнутой лошадиной ноги, с соот­ветствующей монограммой и датой. Г-н Побратынский вбежал в комнату, напевая. Прищуренные глаза его обша­рили углы, слух уловил звон посуды на кухне.

После того как интеллект осознал, что «женушки» нет дома, утомленное тело радостно опустилось в просторное кресло возле шкафа, все увешанное шедеврами вязаль­ного искусства. Г-н Побратыиский минуту сидел там в раздумье, не снимая шляпы, против круглого стола, обреченного держать на себе скатерть и вечно кривую «изящную» лампу, к тому же украшенную абажуром яв вырезанной фестонами оберточной бумаги. Когда ноги красивого старика, в жалких гетрах с мягко повисшими резиновыми штрипками, опочили на лоскутном коврике, голова его наклонилась в сторону Евы. Бледные, вылинявшие, бесцветные глаза, глаза-фиалки, остановились на ее лице. На губах расцвела проказливая улыбка.

— Ну-с, как с отпущением грехов? Есть уже?

Ева встала с места, подошла к отцу. Не поднимая глаз, поцеловала его в истрепанную перчатку. Старик прижался

к ней плечом, потом полой сюртука. Наклонив голову, попробовал заглянуть в глаза. Глаза были опущены... Однако через мгновение такая же точно улыбка, как у от­ца, улыбка радостная, не то проказливая, не то печаль­ная, улыбка жалкая и выражающая неведомо что, показа­лась на ее губах. Она заглянула в блеклые глаза. Оба за­смеялись— сразу, дружно. На мгновение прижались друг к другу: голова к голове, губы к губам, взгляд ко взгляду. У старика выкатились из-под век какие-то подобия слези­нок — и тотчас скрылись. Из груди вырвалось что-то вроде вздоха — и пропало.

— Дала бы старику отцу немножко своей святости, ску­пердяйка! — тихо прошептал он, глядя с безграничной нежностью на ее светлые-светлые волосы и качая ее па груди, как прежде качал на своей ноге шестилетней дев­чушкой.

— Надо, папочка, самому сходить исповедаться,— ко­кетливо промолвила она, водя губами ему по лбу, между глаз, по щекам.

— Я... того... В общем, я схожу, детка. На днях, та foi', собирался.

- Ну?

— Да, да! Клянусь честью! Говорю тебе...

— Клянусь честью, а сам — в кондитерскую...

— Молчи, злюка! Отцовские поступки вздумала обсуж­дать, а? Так-то ты исправилась?

— Да нет, какой я судья?

— Видишь ли, Евуся, я уже старый грешник. А за стариком, понимаешь ли, столько набирается грехов, гадо­стей, жизненного опыта... Да что там! Да, грешен... Мне только хотелось бы, чтоб на меня никто внимания не обра­щал. Я ничего не прошу, так пускай и от меня никто ни­чего не требует. Теперь я — в стороне... Что было, все сплыло... давным-давно... Другое дело ты... ma foi... совсем другое. Даю тебе честное слово, что самое лучшее на све­те — чистое сердце и это, понимаешь, твердое решение. Так-то вот — и довольно. Как было в лицее святой Айны... господи боже.

В глазах старика появилось умиление; они слегка зату­манились. Наклонившись к дочери и не глядя на нее, он стал шептать ей на ухо:

— Будь всегда чиста и невинна, детка, понимаешь... ma foi... как теперь... За меня и за себя, за маму, за всех

Ей-богу

нас будь чиста... Господь бог... Как ты за меня помолишь­ся, так наверно, наверно... и служба... и все, все...

— Но если б папочка перестал ходить... ma foi... в этот кабак, я бы папочку еще больше любила,— вздохнула она.

— Что, что?

— Если б папочка перестал водиться с этим Хорстом, потакать ему, не позволял бы, чтоб тот его утаскивал пос­ле обеда из дому. И служба скорей нашлась бы, потому что господь всемогущий...

— Э-э, чепуху мелешь! — прервал он с досадой.—Ка­кое отношение имеет посещение кондитерской к службе? То Рим, а то Крым! Да еще Хорст! Что такое Хорст? Вздор... Ты должна понять: мне надо бывать среди людей!

— Ну, какое удовольствие?..— горячо прошептала она, не слушая его.— Грязь, мерзость, дым столбом. Я нарочно туда заходила.

— Зачем?

— Эти пирожные и, прости господи, конфетки попро­сту ДУРНО пахнут... И ведь каждый день. Ведь это денег стоит! Как же маме не жаловаться людям?

— Значит, и тебе жаль для меня чашку черного ко­фе...— промолвил он с невыразимой укоризной, глядя в пространство.

— Чашку черного с пирожком, да кое с чем еще... И еще с другим кое-чем, а иногда... А сколько часов ухо­дит на одно сидение! И при этом — милые беседы с Хор­стом.

— Ну, этого ты просто не понимаешь, совсем как мать. Именно этого! Бывает, не спорю, пассивное, бесцельное сидение, но бывает сидение деятельное, активное, дейст­венное! Вот оно как, деточка!

На губах ее появилась ядовитая улыбка; она скрыла ее. Но прибавила:

— Однако все солидные люди говорят о нем дурно. Ро-кицкий был недавно и говорит прямо маме в глаза: «Вид­но, супруг-то опять с Хорстиком в трактире...» Мама даже сказала, что охотно отказала бы Хорсту в обедах, только б он не таскал с собой папу. Ну, как маме все это выдер­жать? Какие нужны нервы?.. Ведь она мучается, жилы из себя тянет...

— Ну вот, опять эти «жилы»... Научись еще маминому любимому выражению: «Хоть стену зубами грызи». По крайней мере будет полный набор. Жилы и зубы. Ну, где можно встретить что-нибудь подобное? Сплошь одна де­кламация, трагедии, оперы, гиперболы.

— Вы, папа, скажете «гипербола» — и кончено. А у нас ни белья, ни одежды. Все уходит к Барнавской. Переби­ваемся с хлеба на квас... Но так дальше нельзя. Вы, папа, тоже должны подумать! Как раз сегодня... ксендз-испо­ведник...

— Только не разглашай того, что на исповеди гово­рилось! Ты знаешь: тайна исповеди!.. Тебе, слава богу, уже двадцать стукнуло...

— Я, папочка, не о том, что на исповеди, а только то, что все... Положение наше все хуже и хуже... Мама какая-то раздраженная, тревожная, расстроенная... А, вы, папа, как ни в чем не бывало, будто лучше и желать нельзя... А люди видят, всякие сплетни разводят. Впрочем, на все божья воля...

— Ну, уж меня не учи, пожалуйста, что мне делать и чего не делать! Это мать настраивает вас против меня. Сама болтает, Анеля болтает, а теперь и ты принялась... Но, в конце концов, что позволено матери, того нельзя те­бе. Понятно?

Драматическим жестом сорвав с руки перчатку и про­изведя ряд действительно изящных движений, он сел у ок­на, спиной к дочери.

Там стоял так называемый письменный стол — облу­пившаяся развалина, с которой слезла полировка, — зава­ленный грудой безделушек самого разнообразного проис­хождения. Ева снова печально села на край своей кровати, а старик, грозно нахмурив брови, достал из кармана клю­чик, отпер ящик стола, выдвинул его и углубился в пожел­тевшие бумаги. Одни из них, завернутые в газету, он раз­ворачивал, некоторые бегло просматривал, другие же вни­мательно читал. Ева не поднимала глаз от книжки, но мысли ее против воли упорно заглядывали в эти бумаги из-за отцовского плеча. Она слишком хорошо знала, что под предлогом просмотра старых прошений о предоставле­нии места, неизменно «похвальных» отзывов, рекоменда­тельных писем и визитных карточек, даваемых, чтоб толь­ко отвязаться, отец извлекает на свет божий и, пользуясь отсутствием жены, перечитывает старые любовные письма, полученные им от разных дам сердца. Роется в своих со­кровищах. Вздыхает.

Так — каждый год под пасху. Только солнце пригреет, только на зловонных варшавских улицах запахнет фиалка­ми, он предается своей тайной страсти: перечитыванию пожелтевших писем. Ева с матерью тоже читали их, подо­брав к выдвижному ящику другой ключ, и эти его действия

имели в семье определенное название: дескать, папа про­ветривает свои любовные страстишки и пересыпает их нафталином.

Взгляд Евы невольно обратился снова к отцу. Она гля­дела на этот прекрасный профиль, видела исключительно красивые очертания его тонкого носа и поистине идеально­го подбородка, разрез глаз, форму уха, головы... Сердце ее пронзила жалость. По этому прекрасному белому лбу, тон­кому, бездумно легкомысленному, по этому «благородно­му» лбу уже провели, уже посмели провести глубокие бо­розды многолетние думы о службе. Вокруг изумительных мужских глаз, над которыми, кажется, должна быть бес­сильна сама старость, сплелась тревожная сеть морщинок. Белые холеные руки с полированными ногтями, руки бес­сильные и бездеятельные, торопливо мяли и перекладыва­ли старые бумаги. Ева почувствовала, что, углубляясь в мысли об отце, она совершает грех — грешит уже тем од­ним, что плачет над его участью. Потому что ей было горь­ко видеть, как отец страдает, глядя на иссохшие листы, на минувшие любовные радости, на закатившееся солнце своей жизни... Она вздохнула, поневоле отмечая неотступ­ное вездесущие греха, его необоримое могущество.

Поняла, что ей сейчас лучше уйти. Встала и вышла на цыпочках. Ей было приятно — грешно, но приятно — со­знавать, что она оказывает ему услугу, давая возможность без свидетелей, в полной безопасности читать свои «доку­менты», вздыхать над ними без постороннего глаза и обли­вать мертвые листы бумаги мертвыми слезами.

Закрывая за собой дверь бесшумно, с ангельской улыб­кой, она увидела, что он не обернулся, и вздохнула, не отдавая себе отчета в том, что грех уже совершен... Хотела было пойти на кухню и там в углу, между шкафом и рако­виной, продолжать свои размышления, но вдруг вспомнила о пустующей комнате и, несказанно обрадованная этим открытием, пошла туда.

Комната эта пустовала уже несколько недель. Как и три другие, она снималась разными «холостыми» и носи­ла на себе следы холостяцкого образа жизни. Обои на сте­нах были до того обшарпаны, полны дыр, из которых сы­палась сухая известка, и усеяны настоящими ранами от гвоздей, костылей и крюков, вбиваемых в самых неверо­ятных местах, словно в этих четырех стенах происходили бои па палицах, булавах, пиках и копьях. Изразцы вокруг печной дверцы потрескались, обожженные, черные. Жестя­ная труба наверху, уходившая в стену, была покрыта

пылью, пеплом, и па ее протяжении все вокруг было в са­же. Обстановка, то есть кровать, шкафчик, отвратительные картинки, повешенные якобы для «украшения» комнаты,— все, на что ни падал взгляд, было отмечено печатью забро­шенности, какого-то изнурения, как нечто чужое, принад­лежащее тому, кто платит за минутное обладание им,— нечто до конца использованное, выжатое, как лимон. Поверхность столика, полнейшее сосновое простодушие которого не раз щедро и обильно крыла краска домашнего разведения, опять-таки являла вид побоища, полного дыр, мучительных ожогов, причиненных самоварными углями или торопливо разводимыми керосинками, и настоящих ран от едких капель йода, скипидара, всяких спиртов, а также всевозможных холостяцких солей и кислот. Пол был не то что истоптан, а прямо выщерблен гвоздями каблуков. Угол, где наводил своим видом тоску безобразный жестяной «рукомойник» с повисшей на одной петле дверцей, был самым заброшенным местом комнаты.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: