Вторгшись гигантским вихревым потоком в плавнуго мелодию песни, напоминающую плеск волн в горном пруду на родной стороне, могучие аккорды заливали человека струями дождя, стужи, мороза.
Всполошенная кровь застывала под сердцем. Титанический вопль звуков, вещающих расставание с жизнью, по временам прерывали плач и рыдания одиночных труб. Они жалобно взывали, взывали в пустыне, над подземным озером, в краю темноты.
Тут он начинал искать знакомый образ и милый сердцу цвет черной шляпки с широкими полями. Видел неподвижную фигуру, с опущенными глазами, бледную и застывшую, подобную символическим фигурам костела. Черное платье ее, доходящее до плит пола, вливалось в глаза черной волной и пробегало по всему телу, пронизывая его живым, невыразимо упоительным трепетом, И каждая складка этого платья, каждый изгиб, каждая кривая линия охватывающего плечи атласа казалась линией высшей красоты, ее безупречно верным символом. В эти минуты Лукаш прозревал, чтб чувствовала Ева. Знал, что музыку от которой, кажется, гнутся и ходят волнами стены костела, а высокие колонны дрожат от того же самого, испытьь ваемого и им волнения, вызывает также и в ней смятение, путаницу мыслей, хаос. Знал, что она, как и он, в эту минуту ничего не понимает, что ею безраздельно владеет музыка^ эта речь души. Знал, что Ева, как и он, слушает речь души своей.
Звуки сверкают в душе, как молнии в темноте ночи. При их безудержном блеске мгновеньями ослепительно ясно видно небо и землю. Но неужто эту землю, бедную нашу землю, жилище сынов Адама, видим мы в блистанье молний? Грезятся далекие-далекие слова апостола:
«Взял ангел кадильницу и наполнил ее огнем с жертвенника и поверг на землю: и произошли голоса, и громы, Г и молнии, и землетрясения».
В такие минуты оба они были словно путники, которые встретились грозовой ночью лицом к лицу, и один видит
среди молний лицо другого, вдруг возникшее из ночной бездны. Радость! Жизнь! У обоих в душе сумятица чувств, раздор мыслей и стремительная вереница решений, неизвестно откуда взявшихся, совершенно неведомых, но - окончательных и раз навсегда сросшихся с самой сущностью души. Лукаш не сводил безумного взгляда, так что той голове приходилось повернуться. Отуманенные глаза склонялись к нему, словно она глядела на него с того света. Медленно опускались на них ресницы, и по их тени, казалось, нисходит бесплотное дуновение, ангел любви. Это длилось меньше, чем приветный вздох ангела. Лукаш закрывал глаза и оставался в своей темнице. Вокруг него снова плескалась музыка, бушевали мрачные гимны о смерти, казалось, стремившиеся, подобно Самсону, низвергнуть готические колонны с их оснований и грубыми ударами обрушить церковный свод. Бродила людская толпа.
В то время душа его состояла из двух половин: безумной Сарасвати и смыкающей вежды Ниждали, двух сестер, влюбленных в Кришну, охваченного любовью к 'вечности. Как только исчезала Ева, исчезала и Сарасвати,. и оставалась Ниждали, ясно читающая в глубинах души; Он стоял молча и уходил молча, равнодушный ко всему, опустив глаза, следя только за тем, чтобы не потерять Лазурных очей, которые каким-то неведомым способом так *ясно видел где-то в безднах собственных зрачков.
Помимо этого, они виделись только во время обеда. Такое суровое ограничение наложил на себя Неполомсюш. Было решено также не говорить друг другу ничего такого, что могло бы явиться хотя бы самым отдаленным намеком на их подлинные чувства. Обнаружилось, однако, что обеденные разговоры, или, верней, молчанье в течение* всей недели, невозможно вынести. :
Лукаш заявил об этом как раз в тот день, о котором идет речь.
Ева согласилась, что это действительно так. Тогда он «предобеденным» шепотом сообщил о том, что сделал маленькое изобретение: прибил ко входной двери ящик для писем и над ним — свою визитную карточку.
— Что же из этого? — спросила она.
— Буду вынимать оттуда ваши письма.
— Мои нисьма?
— Ну да. Когда ваше очарование будет приходить.обедать из конторы...
— Ах да... Правда... Отлично. А я?
— Здесь, дома, вы не можете получать от меня писем. Могут перехватить. Нет ведь большего удовольствия, кан читать чужие любовные письма...
— Ну да. Ни одного письмеца!
— Я буду посылать местной почтой прямо в контору — изредка, чтобы не возбуждать подозрений у служащего конторы, который будет доставлять их вам... За каждое письмо — хороший «на чай» ему.
— Отлично, Галеотто...
— Славно придумано?
— Молодец, молодец... Ах, какой молодец...
«Всякий раз, как подумаю, что вы будете читать то, что я здесь пишу, у меня церо дрожит в руке! А ведь я сам добивался счастья писать вам, сам просил об этой милости. Напишу все, ничего не утаю, повинюсь и исповедуюсь во всем до конца!.. И как в псалме Давида: «сердце развращенное будет удалено от меня; злого я не буду знать». Вот почему перо дрожит в руке моей. Открываю жизнь мою и становлюсь перед вами, как перед алтарем. Ничто не сравнится с наслаждением этого моего послания к вам, и нет муки страшней невозможности сказаться в слове. Но пришла пора подняться с одра своего и возрадоваться, что ты встал, как дух, и идешь к духу! Во мне трепещут необычайные слова, дивноперые птицы, и рука дрожит и опускается, когда приходит пора выпустить их и послать вам. Вы вдохнули в меня благодать чистосердечия, чародейным прикосновением цветка сказали ему: чистосердечие, встань! Я могу открыть глаза свои и видеть ваши глаза — о наслаждение! — глаза, «в которых нет лукавства». Понимаете ли вы все значение этих слов, полных безмерного уважения к человеку, «в глазах которого нет лукавства»? Потому что лукавство всюду, во всех человеческих душах, во всех человеческих глазах. Люди питаются им, как хлебом. Лукавство — самое обычное из всех их действий. Совершая
его, они испытывают высочайшее блаженство, так как в этот момент усиливается, напрягается и достигает высшей точки разум их, а становясь его жертвами, тягчайшим образом страдают, так как тут доходят до крайнего предела их чувства. Лукавство повседневно, как дыхание. А в ваших глазах, как в сердце чистых дев, о которых говорит св. Иоанн, «нет лукавства». Я проснусь утром и вздохну с доверием: сердце ее верно, как сердце рыцаря. Рукопо-жатье ее — почесть. Глядеть на нее — все равно, что глядеть на знамя. Что она сказала, так и будет. Какое счастье
• прийти к этой душе и встать перед этими глазами!.. Ведь j в это мгновение исполняется недостижимое, выпестован-i вое таинственной борьбой и мукой духа Индии: «Я это ты». 1 Возьми мое чистосердечие — драгоценнейшее сокровище ^й величайшее свидетельство достоинства человека.
• Я расскажу о том, что ест-ь во мне доступного, чем я жив... Я иду по Лазенковскому парку. Жду тебя, хоть
• апаю, что ты не придешь. Холодное утро. Моросит мелкий, мглистый дождь. Порой налетит порыв ветра, и кроны деревьев шелестят. Я тоскую о тебе. Душа моя раскрывается, как никогда еще не раскрывалась. Принимает в себя твою душу. Пойдем... Спустимся с крутого холма рука об руку в темиую аллею. Ноги твои ступают по песку, старательно исклеванному дождем. Все слова, что ты говоришь мне, записаны в моем сердце... Я скажу тебе,.,во что одно я ве^ рю, чего одного боюсь, чего совсем не знаю, что буду делать в этом мире. Все отдам тебе, вверю тебе величайшую тайну, ибо в глазах твоих нет лукавства...»
«На дивно призрачном, сапфирном небе загораются друг за другом звезды — фонарики моей тоски. Я поднимаю к ним глаза с мыслью ясной и счастливой. Одно и то же небо — надо мной и над ним. Не плачьте падо мной, тихие звездочки-сестрички... Разве я не имею, как вы, дара вездесущия?»
«За эти немногие счастливые дни я убедился, что любовь — это творение, что это — абсолютно новая эманация, идеальный синтез всего сущего, исторгаемый духом из внешнего мира и превращаемый им в свою безраздельную собственность. Когда вы уходите за пределы этих степ, когда вас нет в этом доме!.. Да зачем говорить?! Что такое мир без вас! Мир без вас! А что, если б эта любовь когда-
нибудь для меня'исчезла? Если б решила уйти и больше не возвращаться? (Потому что надо знать все...)
Переношусь усилием мысли и вживаюсь в положение, когда тебя нет!.. Нет! Этого невозможно себе представить! Сердце не в силах это почувствовать. Тут уже нет места чувствам и мыслям. Тут один только страх. Я ничего но боюсь, презираю смерть — боюсь только, как бы не прекратилась твоя любовь. Это — конец. Тут было бы только голое отрицание, распад духа на составные части и первоэлементы, только холодный анализ, растрачиваемый без плана, без системы, без цели. Вечное безнадежное ожидание, прислушивание к шорохам, шелестам... Только биенье сердца, стремящееся вопреки воле и без ведома разума. Приветствую тебя!»
«Ко мне пришли цветы поведать благоуханные грезы своих лепестков. Они сочетаются в дивные гаммы и с-чуть слышным шелестом переливаются в другие гаммы, чтобы воплотить образ еще более высокой красоты. Розы алые, яркие трехцветники из роз желтых, чуть рдеющих и пунцовых... Вы слишком жарко пылаете, о розы, слишком хрупки и беззащитны, но неистребимы в своей безмерной красоте! Сияния, Ясности, Яснотки, Багрянцы, Пурпуры! Я положу вас, мои розы, на белом изголовье больного, в чьих глазах горит лихорадка, в чьей груди колотится сердце, из чьих разорванных легких длинной-длинной струею сочится кровь... Вяньте, розы мои, вы слишком прекрасны. Вы — как высокая, непропетая песня... Не в том ли заключается ваше очарование, не в том ли власть песни, что вы чужды печали предметов познанных и законченных, что в огнях ваших сгорает жизнь?.. О вечно недопетая весенняя песня, о жажда отцветания, завершения и конца! О розовые лепестки, скрывающие игру своих будущих красок под серыми чешуйками бутона! Я люблю вас, мои розы...
Увяли розы на измученной груди, отдыхающей в лунном сиянии, среди белых тканей, в узкой, высокой комнате. Что-то странное расцвело во мне... Опутали меня, словно побеги повилики, странные мелочи, над которыми можно лишь снисходительно посмеяться. Соблюдаю мелочный, ребяческий культ воспоминаний, которым прежде не придавала никакого значения. Во мне копится веселая и радостная сила жизни. Вы, может быть, заметили, что я хожу всегда в черном с белым или в сером? Это одна из моих
давдих привьщек» (Монашеская.) А теперь — иногда— мне страшно хочется, чтобы меня овевало радостным, розовым, синевой, лазурью... То, что я вообще могла, оторвав взгляд от вечности, увидеть хаос и гармонию жизни, наполняет меня восторгом и удивлением. Прошу вас оставлять в своих письмах на сгибе поля (вот как в этом письме): я хочу переплести их, чтоб была книжка (самая чудесная на свете)».
«Жду письма от адвоката с известием об ускорении моего дела. Сильно подозреваю, что адвокат мой — негодяй последнего разбора и притом отпетый. По части дел о разводе я теперь собаку съел, так что иной раз даже ему дам фору. Мозг можно вышколить гораздо быстрей, чем скаковую лошадь. Но я хочу написать не об этом... Результат сообщу вам тотчас же, как только наступит развязка, как только нарыв прорвется.
Пока жду. Нынешняя жизнь моя — сплошное ожидание. Настоящее мгновение вовсе не существует. Существует только будущее. Жду, жду, жду... Дни, часы, минуты... Когда вас нет, запираюсь у себя в пустой комнате и, чтобы не мотаться, как этот бессмысленный маятник, читаю Шекспира. Истрепанный том его я нашел на дне корзины, которую оставил здесь, в Варшаве, на сохранение у одного знакомого. Я не держал этой книги в руках почти восемь лет. Помню, как подолгу штудировал ее перед отъездом за границу.
Это было на шестом этаже, когда по разным причинам (а главным образом по причине пренебрежения к жизненным удобствам) я по четверо суток не имел куска хлеба и стакана чаю во рту, когда ходил обтрепанный, оборванный, одинокий, одичавший, как бездомная собака, когда меня предал один «верный» друг. У меня была пустая, неметеная комната, кровать без подушки и одеяло — в закладе. Я писал заметки о Шекспире на подоконнике (за неимением стула или табурета), а чернила приготовлял сам, с помощью веществ, которые приносил из химической лаборатории. Спал среди костей скелета, так как якобы держал тогда экзамен по анатомии. У меня не было ни лампы, ни свечи, никто мне не прислуживал, никто меня не навещал и ни до кого мне не было дела. От голода у меня началось что-то вроде лихорадки.
Каждую свободную минуту я посвящал тогда Шекспи-РУ. Путеводителем служила мне «История английской ли-
тературы» старика Тена. Это было время — о чудо! — наибольшего приближения к самому себе, к человеку и к искусству. Одинокие дни, с глазами, вперенными в символы, презрение к внешним условиям, отчетливое созерцание сущности дел человеческих, касание к тайнам духа, святому святых бытия, обнаженными иглами нервов. Смешно, смешно подумать, сколько раз забывал я обо всем на свете, даже о химической лаборатории, даже о возможности раздобыть 14 грошей на обычный круглый хлебец, ради того, чтобы обнаженным, настежь открытым мозгом уловить (что за выражение!) две трагедии в Гамлете, либо насладиться удаляющеюся в одиночество могучей личностью Лира, либо врасти в мир басен о роде людском, россказней об истории человека — поселенца земли, либо с насмешкою на спекшихся губах бродить среди толпы, срывать с жизни, когда вздумается, покров тайны и заглядывать в гроба.
Тогда-то я влюбился (что за выражение!) в ту, которая стала потом моей женой. Пришло время, когда я бросил все это ради науки о человеке в тесном смысле слова. Теперь, в последние дни, такие похожие на те дни «первого курса»,— опять Шекспир. Взгляд падает на стихи и не может от них оторваться. Мои стихи!
Как же получилось, что этот поэт, живший за тридевять земель и умерший столько лет тому назад, предугадал мой сегодняшний день и мое-внутреннее мучение?
Сорвав ту розу, я уж не сумею Вернуть ей шизнь: тогда она увянет. Так подышу ее благоуханьем, Пока она на стебле...'
Хожу по комнате и пою самому себе эти слова. Меяо-дии приходят на уста все новые. Иной раз полные такой странной силы, что я дрожу, когда оии срываются с моих губ, чтоб исчезнуть в небытии. Если б я мог объяснить, что это значит, если б мог передать, что говорит мне этот мавр. Но не могу...
«Сорвав ту розу, я уж не сумею вернуть ей жизнь...» Я сильный человек. Сильные люди испытывают величайшие страдания в то время, как никто не знает, никто не1 догадывается, какие в их спокойствия принимаются решс-"ння. Тот мавр был сильным человеком. Иногда мне кажется, что в моей руке — его шпага, что у меля —его исхлестанное морскими бурями тело, а в груди — его дикая душа.
1 Шекспир В. Отеяло, акт V, сцена 2-я.
И от этого я с пророческой ясностью провижу его любев- - пум» муку. Шекспир вытаскивает наружу охваченную 0т-чаяпием душу человека, как крота из норы, и показывает все ее судороги. Все видно — от любовной неги, почти ничем не прикрытой, до того, что бежит и таится от всякого взгляда. Иные слова его обладают силой молнии или силой гелодного льва, который выскочил из пещеры в скалах ы увидел вдали убегающую серну...»
«Я спрятала ваше письмо среди огромных, во весь стол, расчетных таблиц и прикрыла его еще большой стопкой приходных ордеров. А сверху положила листок. Собралась писать... Подымаю глаза с радостной мыслью, что могу писать вам. И вы представьте, только представьте себе, что тут произошло. В светлом квадрате окна показалась пара диких голубей. Летят рядышком над Варшавой, так и режут воздух иод самыми тучами. Движение крыл еле уловишь взглядом. Я стала следить глазами, что будет. Следила долго, долго, пока они не исчезли в синеве. Вот видите... разве это обыкновенное явление? Не надо писать мне печальных вещей, которых я не понимаю, не надо огорчать словами: «если б я мог объяснить, что это значит...»
«Bon vieux maiin, franc capitaine rle haut bord, vous dor-rniez la nuit et le jour vous vous battiez! Vous n'etiez pas im Paria intelligent comme Test devenu votre pauvre enfant... '
Слова, напоминающие о раннем детстве, о приготовительном и первом классе... Этими словами Альфреда де Виньи моя мать украсила свою записную книжку в зеленом кожаном переплете с золотым бордюром. Они поразили мое детское воображение гораздо сильней, чем все, что захватывало меня впоследствии. Первое предчувствие и предвосхищение искусства. Сколько лет хранились во мпе эти слова!
В детстве я упивался ими, не вполне понимая, декламировал их, насупившись, как взрослый, как страшный для меня и таинственный Чаттертон. Произносил их громко, чтобы слышать шелест и гармонию этих шумнояетных выражений. И вот теперь они опять пришли ко мне и блестят, как светлячок, во мраке моей ночи... Ах, сколько правды в этих словах! Это мой родной дом, лето в деревне, горы, река, моя чудная мать...»
1 Славный старый моряк, вирный командир военного корабля, вы-то спали по ночам, а днем дрались! Вы не были образованным парией, ишсвм стал ваш бедный сын... (фр.)
7»
, «Одним из самых радостных мгновений моей жизни было то, когда я прочла у вас в письме, что во мне нет лукавства. Да, его нет. Мое письмо никогда не причинит вам ничего плохого. Я твердо знаю, что никогда не внесу в вашу жизнь никакого разлада, никогда не создам мучительного положения, в котором нужно чем-то жертвовать, ломать себя. Мне говорят, что из меня вышла бы очень хорошая сестра милосердия. И я действительно иногда кажусь сама себе сестрой-монахиней, которая осторожно и набожно берет в руки человеческие души, как бедные, помятые, вянущие цветы. Может быть, от моего дыхания распустятся помертвелые бутоны. Я хотела бы быть белой статуей... Правда ведь, белая статуя, даже покрытая багряным плащом, не теряет своей белизны, сударь?
Мы должны много-много делать для людей, чтобы засыпать радостью сделанного отделяющую их от нас бездну — как розами... Правда, сударь? Какой же еще выход? Ведь вы — Даль, непостижимая Даль, протягивающая руки к моей Тоске. Мы идем друг к другу — Даль и Тоска. Когда-нибудь наши руки встретятся, и снова наступит чудо, и сердце уверится, что Даль — не легенда... Нас только двое во времени и пространстве. Правдивы и чисты глаза мои, и я всегда буду в состоянии смело смотреть ими на тебя... Всегда буду в состоянии посылать тебе ту же самую голубую улыбку тишины.
Да будет благословенна дорога, ведущая к тебе, к рассвету. Глухая Тоска взывает в моем рыдании... Мне нынче грезится таинственный эдем, доступный лишь раз в столетия... Между груд щебня и каменных обломков я грежу о мире незапятнанных духов, узнавших друг друга в молнийном сверкании, и вспыхнувших, и просиявших новым светом...»
«Если б душа человеческая могла умереть и стать трупом, если б душа человеческая была труп, а тело, которое ест и пьет, осталось собой, со всеми было бы, как со мною. 'Ничего впереди, ничего позади. Кучка пепла лежит передо мной на подносе. Это твои бесценные письма, Ева. Я только что сжег их. Сжег твои письма. Вот что произошло. Вчера слушалось мое дело. Я проиграл его — позорно, безнадежно. О разводе и мечтать не приходится! Я должен платить моей «жене» повышенные алименты, и это как раз в такое время, когда у меня нет ломаного гроша и я кругом в долгах. Мой адвокат благодушно советует мне махнуть на
все рукой. Примириться. Так как я давно уже приготовился ко всяким неожиданностям, это решение консистории не застало меня врасплох. Я был в готовности — и материальной и моральной. И моральной, Ева! Я отрекаюсь от вас, покидаю Варшаву, поступаю на службу и завтра, то есть не завтра, а — господи боже мой, уже сегодня! — уезжаю.
Да, сегодня. Куда я еду и где буду жить — не сообщаю и никогда не сообщу вам. Это — мое последнее письмо и последнее прости. Как длинно, как страшно длинно я пишу. В этом письме не видно сильного человека, правда? Не видно твердой воли, которой я любил хвалиться. И все-таки я сильный человек. Я — один из самых сильных людей на свете. Нет, нет] Я — самый сильный человек на свете. Я оставляю вас добровольно, сознательно, когда еще мог бы встретиться с тобою через несколько часов, мог бы... О черный день, зачем я до тебя дожил!
Что было бы с нами, Ева? Я не могу жениться на вас, так как у меня есть жена, с которой я скован до конца' моего или ее существования. Люблю... нет, не люблю, а чту в вас воплощение чистоты, поклоняюсь духу твоему, воздаю величайшие почести непорочности твоей. Я — словно офицер, которому вверено знамя армии. Я мог бы любить тебя тайно, хитрить, лукавить, обманывать твоих родных, может быть, даже, может быть, даже... Нет, я не стану твоим любовником! Отдаю свое счастье судьбе, как побежденный офицер отдает свою шпагу противнику. Больше я не увижу тебя. Я видел отчаяние и тревогу в глазах твоей матери, Ева, и схватил самого себя за горло, крикнув: «Ты был бы последним мерзавцем, если б не ушел!» Наконец открою тебе всю правду: твоя мать умоляла меня не губить тебя. Я дал клятву устраниться. И устраняюсь. Поэтому — забудьте меня...
Может быть, спустя долгие годы, может быть, после, смерти, по выражению поэта,—
...в чертогах рая
Через века снова встречу тебя я
И хоть там отдохну с тобою...
Очаровательное детское заблуждение! Мой мужской; разум знает, что я не встречу вас «в чертогах рая» — и нигде, никогда.
Мгновение тому назад я прижимал к стене руки, лоб, губы.
• Я плакал. Прощай! В одном из моих писем тогда,— счастливой порой, когда мне еще сияла денница надежды на то, что я выиграю процесс,— я привел отрывок из Отел-
ло... Как же мне теперь страшно вспомнить об этом! Когда я вне ал те слова, в душе моей бродило ало© предчувствие этой минуты. А теперь — вот осуществление? Теперь я убиваю тебя, как Отелло. Нет, мне в сто раз хуже, чем Отелло. Он, убив, мог знать или слышать в своем тюремном подземелье, что гроб заколочен и предан земле, и ничего уже нет... А я?
Я убиваю, но спустя дни, месяцы или годы услышу в месте своего изгнания, что ты вышла замуж.
Довольно, о довольно? Довольно, а то я чувствую, что у меня не волосы на голове, а языки пламени.
Мечусь по комнате и оттого только не вешаюсь на ремнях от стоящего рядом чемодана, что завтра — нет, сегодня, сегодня, через несколько часов — уезжаю.
Уезжаю. Этот брезжущий день подстерег меня, будто давным-давно расставленная сеть, будто страшная западня. И это я сам, я сам вынес себе приговор. Сам по своей воле оставляю тебя! Какое безумие? Сам? Отдай должное моему мужеству, неумолимому, как.смерть. Когда ты забудешь все, когда станешь чужой женой, одного этого не забывай, потому что — душой своей клянусь* — это было сверх сил человеческих. Никогда в жизни не встретишь ты больше ничего подобного. И я никогда в жизни ничего подобного больше уже не совершу. Это — мой исполинский подвиг.
Я не касалея губами губ твоих. Не касался губами даже руки твоей. Губ твоих... Я знал тебя чистой, как воды горные, белой, как недолгий снег на вершинах татрсквх, глаза мои увидели тебя в день исповеди... Возлюбленная ангелов, сестра облаков? Сохрани чистоту души...
Не умею выразить этой просьбы... Сохрани чистоту души, которая — наша: моя и твоя! Нет! Выходи замуж и забудь меня!
Никогда не касался я губ твовх губамв? Благословляю вас, губы, целую вас! Целую вас, прекрасные волосы, чистые, чуждые лукавства глаза. Мне остается только одно: прижать губы к холодной стене, за которой ты погрузилась в сои.
Будто емерть свою я поцеловал в губы... Ева!»
Утром того дня Ева, ни о чем не подозревая, прибежала в контору в радостно привяла от швейцара ииеьмо. Как это часто бывает перед наступлением, беды, она чувствовала еебя очень,— нет, бесконечно, можно даже сказать без-
боисно, счастливой. Обычно она читала письма Лукаша не сразу после прихода, а позже, во время работы.
Когда все сотрудницы уже сидели по местам, погрузившись в подсчеты, когда начальник, поскрипывая лакированными ботинками, уже прошел в кабинет и сама она проделала значительную часть того, что ей полагалось, только тут доставала она из-под листов «Учета» дорогой сердцу конверт. Тан и в тот день... Милан радость, тайное упоение мало-помалу, по мере чтения, незаметно превращались, превращались в приставленный к сердцу кинжал. А сердце замирало, зловеще задерживая свой бег, разорванное предательским, беспощадным вторжением несчастья. Сто раз помертвевшие глаза пробежали письмо. Еще и еще... Густой непел упал на мозг, мешая понимать. Но что-то медленно развязывалось в груди, развязывалось постепенно...
И вдруг — такое ощущение, будто у самых ног обвалилась стена дома. Изумление при виде зияющей пропасти.
Голова свесилась над полотнами счетов тяжелым камнем. Собрав ясе свои силы, Ева овладела головой, руками, глазами и спокойно принялась за работу. Несмотря на холодеющие пальцы, несмотря на онемение ног, несмотря на • угар в голове, считала правильно, без ошибок, вписывала цифры в соответствующие рубрики, не глядя на заглавия, без недосмотров, с поразительной точностью. Слышала у себя над головой бой часов, разговоры, требования, ответы, близкие ж далекие человеческие голоса, стук мертвых вещей. В какой-то момент, в какой-то период этой бесконечно длящейся эпохи поняла, что, как обычно, пришла пора уходить. Заметила, что в конторе почтя уже никого нет.
Внутренне задрожала. Опять, как и вначале, сдержалась. Ибо в глубине души бродила тайная надежда, что эта чаша минует ее. А вдруг — придешь домой и окажется, что это просто жестокое испытание. Вдруг все опять станет, как надо! Но против этого шепота, жалобной надежды восставая страх. В мерцании таинственного зеркала он показывал истинное положение вещей. Пронзал душу криком отчаяния. В эти минуты душе казалось, что она слышит гром позади. Ей казалось, что в самом деле темный дьявол сопровождает мысли, как палач — закованных в кандалы узников. Счастливые мысли опрокидывает ударами и обращает в прах:, а вытаскивает на свет только те, что, как кинжал, приставленный к сердцу, не ведающему ни о чем.
Спокойно вышла, отдавая направо и налево нривьгчяые поклоны, улыбаясь сослуживцам и сослуживицам, курьерам и швейцару. Взгляд, посланный швейцару, вырвался,
как стон... Шла домой ощупью, так как в самом деле ослепла (Душой, Только, иа лестнице очнулась и глубоко перевела дыхание. Быстро взошла на эшафот лестницы с улыбкой смертника на устах, задыхающаяся, полная решимости и молитвы к богу. •
Увидев правду, восприняла ее, как удар топором по голове. Ящик для писем, любимый приют сердечной тайны, ковчег душ, дорогой друг-наперсник — сорван. Гвозди, на которых он держался, вытащила та самая рука, что писала письмо. На белой поверхности двери остались углубления. Ева почувствовала боль в сердце при виде этих щербин — отвратительных черных дыр от гвоздей. Только тут она задрожала, потрясенная. Стояла лицом к лицу с несчастьем, будто один на один с убийцей, вломившимся темной ночью в спальню через окно. Мгновенными порывами воли хватала черепки разбитого мужества. Какими-то негнущимися пальцами души удерживала на телесном лице своем маску спокойствия.
Нажала кнопку звонка. Когда открыли, взглянула искоса направо и получила третий удар. Самый тяжкий! Комната Лукаша стояла пустая. В полуоткрытую дверь были видны прутья кровати -1- голой, без постели. Легонько толкнув дверь, вошла. Когда услышала вопль этой комнаты, ноги приросли к полу! Пустыня! Безбрежный мрак предметов словно вперил в нее кровавые, зияющие глазницы. На этот раз под самое сердце вошло ей оружие убийцы.
Она пошла к своим. Кинула взгляд на лица родителей. Мать имела вид растерянный, бледный. У нее время от времени тряслась нижняя челюсть, глаза под сдвинутыми бровями были темные, тусклые. Тревожный, словно что-то высматривающий взгляд отца — мучительно рыщущий взгляд сыщика,— быстро скользнул по вошедшей.
Как на грех, в комнате находилась и замужняя сестра. Она что-то рассказывала, многословно и нескладно.
Ева уловила в тоне Анели радость. Было ясно, что та знает о ее беде. Поняла, что сестра Анеля нарочно завела свое равнодушное, глуповатое повествование и будет тянуть его до бесконечности специально для того, чтобы 'доставить ей удовольствие.
В Еве проснулся дьявол.
Окинув присутствующих взглядом, она спокойно сняла шляпу. Обернувшись и матери, спросила:
*— Обед скоро?
— Что ты так торопишься? —: вмешалась Анеля.
— Мне некогда.
— Лукаш Неполомский съехал? — спросила Ева, обращаясь по-прежнему к матери.
— Съехал,— ответила та.
— Совсем уехал из Варшавы?
— Да, совсем.
— Приходил проститься?
— Приходил.
— А когда уехал?
— Недавно. - Куда?
— Этого я не знаю.
— Он вам не говорил?
— Нет, не говорил. :
— Зачем он стал бы говорить маме о таких вещах? Кому это интересно, куда такой франт едет...— опять вставила Анеля. !
Тут Ева обрушила на нее, неожиданно для самой себя, целый поток слов:
— Что, злишься? Покоя мысль не дает, что грудь обвисла, что сама превратилась в наседку, которая никуда ни шагу, коли Владек не прикажет? Неряхой уж ходишь, старой бабой стала, а я еще прежняя! Конечно, обидно. Жалкая курица! Нельзя больше целый день зубы скалить с каждым квартирантом по очереди. Муж взглянул — душа в пятки. Грудь выставлять больше незачем, глазки делать — тоже. Никого такими прелестями не приманишь.,.
— Обратите внимание,— вдруг заговорил хозяин дома, обычно помалкивавший, пока ситуация оставалась напряженной.— Обратите внимание... Одно слово Неполомско-го — Крафт меня в два счета выгонит.