— Чье именно внимание вы обращаете, отец? — спросила Анеля с развязностью особы свободной, самостоятельной, посторонней и глубоконравственной.
— Обращаю внимание всех, кому важно, чтобы я сохранил место, добытое с таким трудом...— произнес он тем же необычным тоном.
При этом лицо его, сжавшееся в кулачок, сморщенное, выражало комический ужас.
— Видно, вы там и без того «висите на волоске»? Кто-то уж и там под вас «подкапывается»? ••••••••
— Молчи! Это мое дело... Подкапывается или не подкапывается— дело мое. Ты молчи!
— Каждый день: «того и гляди выгонят», : каждый
день...— заметила мать, обращаясь к одной Анеле, нак будто кроне нее в комнате никого не было.
— Но теперь будет предлог,— возразила та быстро в веско.— Оттого что Неполомский съехал... «Одно слово Не-поломского — и Крафт...»
Старик жевал равнодушно, сосредоточенно сухой предобеденный ломтик хлеба. Проглотив пятый или шестой кусочек, он презрительно промолвил:
— Только тогда мы поймем, что наделали. Но будет уж поздно. Тогда начнутся охи, вздохи, сцены всякие, спектакли.
— Как это надо понимать, трактирный философ? Что все это значит? — накинулась на него мать, отметая в сторону все приличия и решительно переходя в атаку.
— Я сказал!
— Говори ясно! Ясно, чтоб до всех дошло!
— Я ясно сказал. Подавайте суп. У меня нет времени на интервью. Служба не ждет.
Подали суп. Ева налила себе тарелку и стала поспешно есть. Глотая суп, видела блеск лежащего возле тарелки ножа. Рука рвалась схватить его и всадить в грудь сестре Анеле. В голове — целый безмолвный вихрь ощущений. Что-то понемногу разрывалось, как веревка, на которой висит тысячепудовая тяжесть. Торопливо, но спокойно она съела свой обед, надела шляпу и, ни с кем не прощаясь, легкими шагами вышла.
Будто случайно, тотчас вслед за ней вышел и отец. Покашливая и что-то бормоча, затопал рядом, путаясь то с правой, то с левой стороны. В воротах он о чем-то заговорил. Ева не слышала, была не в состоянии слышать, о чем толкует ей этот старик. Делала вид, что уличный шум не дает разобрать. Кинула на отца неприязненный взгляд. Уловила, как сквозь туман, понурую фигуру, полные слез, покрасневшие глаза и улыбку-печаль. Но в вей не было места для принятия этих впечатлений.
Лицо и глаза этого в данный момент чужого человека вызывали в ней подсознательное неприятное чувство. Она произнесла какую-то фразу, быструю вереницу слов, сама хорошенько не зная, что хотела сказать, и повернула к своей конторе.
Ноги несли ее по улицам. Она шла вперед, не видя ни людей, ни предметов. Все ее душевные силы уходили на то, чтобы сдерживать взрывы сознания. Взрывы эти можно было бы сравнить с внезапными порывами горного ветра, неизвестно откуда машущего крыльями в тишине, неизве-
стно ночему и как перестающего. Сердце замирало, охваченное оцепенением смерти. Руки искали опоры. Из хаоса выделилась беспримесная боль — жестокое, мертвое, слепое чувство. Словно тут работала целая система беззубых и тупых стальных пил, способных путем неустанного трения разъять на плиты целый кусок мрамора, бесформенную девственную глыбу, созданную много веков тому назад в недрах земли. И в действии этой боли, как в действии беззубых пил, заключалась глубокая мудрость, подобная той, что скрыта в словах принца датского, рассматривающего покрытый тлением череп шута Йорика.
На службе она с головой ушла в работу. Подсчеты, необходимость держать мысль в торах, в стальных тисках — все это оказалось хорошим сдерживающим началом для бушующих в душе вихрей.
Время занятий промчалось быстро. Еве даже не верилось, что рабочий день кончен.
Она вышла последняя. Задалась вопросом, чем заполнить остаток этого страшного дня. Вдруг в голове у нее мелькнула мысль,— словно в мозг запало зернышко дурмана, и оно-то эту мысль породило,— что вчера она, Ева, еще могла писать Лукашу, а сегодня уже не может, потому что его нет. От этой будто бы новой мысли у нее волосы встали дыбом на голове. Послеполуденная толчея варшавской улицы охватила ее, как рыбу сеть. Она отдалась человеческому потоку, и тот повлек ее, словно крыло огромного человеческого невода. Сама не зная, когда и как она вдруг очутилась в парке. Направилась к месту первой встречи с Лукашетм. Пошла туда — словно жаловаться на него уголкам, дорожкам, деревьям... И там была предвечерняя толпа. Скамейки все заняты, пыль столбом, шелест платьев, гудение голосов. В таком месте — люди! Ева остановилась возле одного дерева: отсюда было видно скамейку. Глаза ее, больные от горя, глаза, не желающие ничего видеть, глаза смирившиеся устремились к этому месту.
То же самое место, столько раз виденное, безразличные предметы — все на свете преобразилось в одно: необозримую долину скорби, полную никому не видимых урн и могил. Невозможно было дотронуться взглядом ни до одного предмета. Время этих вещей прошло. Они стали самими собою, то есть перестали существовать.
Наступило затмение этих избранных вещей, вознесенных чувствующей душой на высоту символов.
Все они покрылись теперь серым флером разочарования. О, как рыдали теперь деревья, не видя ласки осироте*
лого сердца! Какими печальными стали улицы, дорожки, аллеи, газоны, листва, клумбы. Милый старый дуб, поверенный, брат... Далекие кроны деревьев...
Ночь надвигалась. Страшная ночь! Лишенная чар, она уже не была обиталищем, священным храмом любви, а надвигалась издали, как грозящая возмездием пустыня мрака, бездна ужаса и безбрежное море гибели.
Звук — его нет — страшный трепет мертвых вещей слы-шалея.в шуме людском, и в ветре, и в шелесте листьев... Отовсюду выглядывала чудовищная, неизбывная тоска, от которой заламываются самые сильные руки. Начинался нестерпимый голод души, которого не утолить ничем на свете. Вокруг глухая и немая пустыня, а дальше все будто вросло в землю. Все в мире остановилось. Окостенела чудесная жизнь на земле, радовавшая бодрый дух и дивившая юные очи.
Пала великая сила, осужденная на праздность и бесследное исчезновение. В этих пределах не оставалось места мечтам. Действительность, что миновала, превысила все, что можно найти в самых пылких мечтах. Та действительность была открытием нового света, о существовании которого не было известно ничего, нигде, никому. А теперь та действительность, та земля обетованная исчезла бесслед-ней, чем исчезает сон после пробуждения. Были минуты, когда Ева теребила себя за руку, чтобы удостовериться, что все, о чем она думает, существует на самом деле, и память не обманывает ее. Это был не сон. Взамен сна нахлынул прежний мир. Теснились забытые предметы, посг тупки, мысли, предшествовавшие тому событию, предшест^ вовавшие дню исповеди и знакомства с Лукашем. Теперь все это стало зловещим, неумолимым. Обступило душу мстительной толпой вымогателей, явившихся по праву требовать проценты. И это право дал им Лукаш. Он! Куда же идти? Как жить?
Блуждающие шаги повели ее неизвестно куда. С подшь: той,головой и затуманенными глазами шла она, размышляя о себе, как о чем-нибудь постороннем.
«Кто я? Что я делаю?» — задавала она себе вопрос, отводя взгляд от внешнего и погружая его во тьму душей-ного мира. И отвечала себе сквозь густую решетку невиди^ мых слез в этой монастырской ожидальне заброшенности:
,«Я,— одинокая, отвергнутая душа. Нет мне ни дружбы, «и помощи. Я стала вещью, лишенной цены, никому не нужной.
88'
Все люди видят мой грех, который я совершаю в сердце, своем-и желаю совершать без конца, без конца.
Так помоги мне, господи боже мой! Помоги мне ты, мя* лующий все живое. Ты, один ведающий истину... Грех мой — лазурь, что окружила меня... Ты знаешь!., которая. взяла меня в свои объятия... Ты знаешь... охватила, объя^, ла. Грех мой — глаза, и шелест, и звук приглушенной беседы. Я люблю грех мой, залегший в сердце моем, и нела-вижу все, что отводит меня от него. Без него все — затхл аи тьма и ненавистная смерть..
Грех мой — изгибы цветущей сирени, лиловый гимн,. притаившийся в зеленой стене деревьев, когда я ждала... Грех мой — шелест березовых ветвей, шелест невыразимой прелести, когда его смягчал ласковый дождь. Слышишь его — и не слышишь; а теперь вот вошел в сердце мое... О, разговор берез этих утр ожидания!
Частый кустарник, волнуемый ветром, когда он должен был прийти и не приходил. Где же в мире искать поддержки? К кому идти и в какую сторону?
Никто не может помочь мне даже советом. Свалилась на меня безмерная тяжесть. Скорбь лишает меня последних сил. Все видят мое изнеможение, догадываются о моем потаенном грехе — и это доставляет им низкую' радость. Они хотели бы перепутать во мраке дороги, переставить знаки, исказить смысл мыслей моих. И прежде всего — вырвать сердце, вырвать сердце... А те, кто хотел бы мне помочь,— не могут... Это тяжба между мной, одинокою, и моею судьбой. Судьба выиграла тяжбу. А я счастливый жребий свой проиграла. Я приговорена... Что из того, что приговорённый узник несчастен и вызывает жалость, раз ' он осужден и проклят?»
Пока она так шла, неся внутри себя безжалостные и милосердные силы, плачущие, как сестры по умершей сестрице, либо глумящиеся, как бандиты в трактире среди публичных девок, память ее вдруг набрела, будто на разрывную мину, на слова письма:
«Я не касался губами губ твоих. Не касался губами даже руки твоей».
Ее потряс вопль и белогубый шепот этих выражений — Двух однозначащих символов неоспоримой правды. Она увидела всю их глубину и огромность, быть может более безмерную, чем видел сам писавший. '
«Это правда,— прошептала она, с беззвучным хохотом бредя все дальше и дальше.— Ты никогда Be касался губами моих губ. И я твоих — тоже»,... •
За этой правдой таилось, как гиена, мгновение сумасшедшего отчаяния. Теперь она стала унижать Лукаша тысячью ложных подозрений, тысячью напрасных клевет. Вбежала в ворота какого-то дома и прислонила голову к стене, потому что в голове что-то кипело, прожигая череп и выбивая мысль из колеи рассудка. Откуда-то вынырнула (пока она там стояла) простая, разумная мечта о смерти. И в мечте этой была сладость — и не было тени безрассудства. Вот цролом, через который можно выйти из лабиринта отвратительных развалин, щель, указанная простодушной рукой безобразного нищего, спавшего в канаве среди крапивы... Без этой мысли о смерти невозможно больше жить. И вот на хрупких крылах тихих размышлений о роде смерти, о месте и времени она стала качаться в просторах несчастья.
Шла домой задумавшись, потонув взглядом в огромной пустыне небес. Ближе к дому вспомнила еще один отрывок из страшного письма:
«Я один из самых сильных людей на свете. Нет, нет! Я — самый сильный мужчина на свете»,— шепотом повторяла она.
И слова эти стояли перед ней не как звуки, а как явное, осязаемое, почти весомое воплощение истины самой в себе. Лик этой истины поверг ее в трепет; перед ее величием она готова была пасть ниц.
— Ты сильней всех на свете,— в восторге шептала она.— Бросил меня, меня, которую так любили твои черные глаза! Меня, которая была в тебе и была тобою. Вырвал меня из груди своей, как вырвал бы свое бьющееся сердце неустрашимыми руками.
Прикладывал губы к холодной известке стены, за которой я спала, на прощанье. И целовал смерть. А я, несчастная, не знала! Как же я не проснулась и не почуяла, что ты делаешь! Не захотел больше меня видеть. Отказал и мие и себе в последнем взгляде. О, ты — сильный! Против твоей молчаливой воли не устояло бы ничто — ни на земле, ни на небе. Ты царишь над землей, над собой и надо мною. Как я обожаю тебя! Ты велишь мне забыть тебя, но твой последний поступок не достигает цели! О господин мой! Приказ твой — только этот единственный — не будет исполнен. Никогда в жизни! Я умру. Буду так же сильна и мужественна, как ты. Когда мой труп вытащат из ямы и опознают, ты прочтешь об этом в газете. Тогда узнаешь, что ты сделал! Тогда до конца поймешь ты, сильный, что сделал. Ты, пи разу не поцеловавший меня в губы...
Хотя она вернулась домой часа на два позже обычного, мать не спросила ее, где она была и что делала.
В комнате было темно. Отец сидел у открытого окна.
Хромой самовар еще пыхтел в полумраке. Ева отказалась от чаю и не стала есть. Быстро разделась, не зажигая огня, и легла на свою постель за ширмами. Первый раз в жизни ей показалось скверно, гадко дома. Вечер был знойный. Она чувствовала духоту помещения и двора, физически ощущала унизительность мизерного существования. Натянула на голову легкое покрывало, словно для того, чтобы отгородиться от мира. И ее сразу одолел сои, крепкий сон молодости, измученной несчастьем. Упала, как камень, телом и духом в бездонную глубь черной воды. Неспешно в ночи из этого небытия, из черного зева пучины потянулось ласковое сновидение о чем-тонебывалом, о чем-то непохожем на наш земной мир. Таинственные власти унесли ее в другой мир, верней, на другую планету, на изолированную в пространстве землю. Ей стало легко на сердце, как если бы после долгих одиноких слез вдруг опять улыбнулась судьба.
Она ничего не знала о своем горе и сердечных муках. Впоследствии ей уже никогда не удавалось ясно представить себе или хотя бы смутно припомнить этот сон. В душе остался только след несказанного блаженства, которое сопровождало его от начала до конца.
Но вот ее коснулась неумолимая рука пробуждения. Она села, скорчившись в постели, и попробовала сдержать ^рукой сердцебиение. Еще ничего не знала... Первой мыслью, повеявшей на нее из темноты, словно чей-то черный шепот, было: «Лукаша нет!»
Действительность отчаяния схватила ее обеими руками »а распущенные косы. Запустила в них свои тусклые, худые, костлявые пальцы. О, кто расскажет о взрыве, возникающем ниоткуда, со дна сердца! Он поднялся, неудержимый, ничем не предвозвещенный, подобно дрожи, потрясающей кору земли перед извержением вулкана.
Ева дрожала, обливаясь холодным потом, моля бога, чтобы только этот взрыв прошел благополучно, миновал, прекратился.
Он прошел. После него вздох упал на грудь, будто камень, пущенный из-за забора невидимой рукой мстителя. Пригрезился краткий миг отрады, небесно-голубой отрады среди сумрака облаков.
Но как ясное небо исчезает в бурю, так растаяла в омертвелом сердце отрада. Что-то неуловимо шелестящее,
где-то там, за плечами, казалось, шепчет, слегка напевая на-какой-то ноте, сострадающей и жестокой, словно удары ремяя: «Нет-нет-нет!»
Голова упала на руки и устремилась к земле, словно камень, брошенный сверху презрительной рукой. Чувствовать себя презренной на том самом месте, где были жертвенные розы и стоял алтарь, было невыносимо. Глаза опухли от слез, сердце часто заколотилось; забилось в груди; убегая в безграничную даль, словно изгнанник, ступающий по твердым дорогам чужбины.
Нигде ни опоры, ни поддержки, чтобы воспрянуть духом. Все обмануло. Только ночное рыдание, с трудом подавляемое в груди. Только рыдание, последний утешитель...
Дни, недели, месяцы...
!Ева не имела ни малейшего представления о том, что сталось с Неполомским. Она делала все возможное. Тотчас проверяла каждую догадку, какая только приходила в го^ лову. Была в адресном столе, в паспортном столе, посылала запросы в газеты...
Отовсюду — один ответ: неизвестно. В адресном столе как она дрожала, когда услышала фамилию «Неполом-ский»! Получила справку, что он выехал из Варшавы. Таким образом, она вернулась к исходному пункту. В ответах редакций либо сообщались старые адреса — парижские и лондонские, либо — краткое, ускользающее: неизвестно. Вокруг души создалась как бы круговая порука людей, сговор учреждений, предметов, тесный союз неумолимых обстоятельств, всеми силами друг друга поддерживающих с той единственной целью, чтобы не допустить возможно* сти что-нибудь узнать о Неполомском. Она, конечно, по<-ггимала, что это не так, но все-таки, всякий раз как откуда-нибудь приходил отрицательный ответ, встречала его «презрительной усмешкой: «Знаю, знаю, знаю, милые, что вы мне скажете». Вскоре она пришла к убеждению, что Лукаш умер. Но и о смерти его нигде в окружающем ми»-ре — ни упоминания, ни отклика, ни отголоска... Все это жаркое лето Ева проработала без передышки*. Если б не тупые, мертвые часы, отданные механическому подытоживанию огромных столбцов цифр, составлению отчетов распределения выручки за транспортировку товаров разными железнодорожными компаниями, она сошла бы с ума. Она предавалась этому занятию яростно, неистово, вдвое-втрое энергичней, чем прежде.,
«Выделывала» каждый день по три, а то и по четыре «нормы», не поднимая головы от бумаг и не отвлекаясь мыслями. Не могла позволить себе ни минуты «свободной». А свободное время ее было заполнено хороводами мыслей, похожих на мертвые черепа, убранные в подвенечную фату. Ее бесстрастное прилежание, образцовое состояние ее ведомостей, точность подсчетов, огромное трудолюбие, необычайное усердие были замечены. Она заработала за этот период прямо «огромную сумму». В ближайшее время -ее ожидало повышение. Начальник конторы пришел к выводу и бормотал себе под нос, что дневные «нормы», очевидно, занижены, раз служащий может выработать столько, сколько мадемуазель Побратынская...
В то же время Ева стала «франтить» (по выражению ее сестры Анели). Действительно, она стала теперь изящно, изысканно одеваться. Платья ее не бросались в глаза стоимостью, богатством, эффектностью, но в выборе их были, видны продуманность, вкус и необычайная тщательность. Кроме того, они отличались каким-то особенным, можно сказать, аристократическим покроем. На улице Ева производила впечатление девушки из высшего общества. Эта любовь к нарядам выявилась в ней, росла и созревала постепенно. Тут отчасти давало себя знать чувство мести, доходившее до цинизма.
Брошенная, она в этот горький период познала борьбу всех ангелов мрака и всех ангелов света.
И сама мало-помалу незаметно преобразилась в духа тьмы. В душе ее не осталось уже ничего, что человеческая высокопарная болтовня решительно квалифицирует на к добродетель или проступок. Она шла по подвижной и зыбкой меже, разделяющей добро и зло, словно по известковой грани Гевонта. Полюбила тень, таинственность и не-яеность своих мыслей, охотно замыкалась в себе. Находила наслаждение в мышлении самобытном, вытекающем из непосредственного созерцания мира широко раскрытыми глазами. Вбирала весь этот видимый мир внутрь и перерабатывала мыслью его отражение. Прежде она, как смерти, боялась того, что ее научили считать пороком. Теперь самое крайнее безобразие, встреченное на варшавской улице, не вызывало в ней презрения. Боль и сила боролись в душе, непрерывно возрастая. Выше всего возносился смех над жизнью. Она сто раз на день смеялась над Лука-шем и его «великим поступком», над собой, так глупо тоскующей, над раздавленным цыпленком, над стесненным положением отца, над работой матери, над беременностью
сестры, над рассыльным, страдающим сухоткой сданного мозга и обегающим асе улицы своей поднрыгивающей походкой, над безносой нищенкой, над белоглазым паралитиком, которого везут в тележке.
Теперь она любила Лукаша до безумия. Но по-другому, совсем иначе. Теперь он был, собственно, уже неземным существом. У этих крайних пределов тоски он превратился для нее в несуществующего бога, какого-то Гермеса Три-смегиста, который, приказав духам, братьям своим, служить ему свитой, сам вознесся к звездам. Чтоб возвратить его на землю, она предавалась ему, приносила ему в сердце своем жертвы, делала бесконечные и бесчисленные уступки. В мечтаньях своих сулила ему радости рая, лишь бы он вернулся. Во сне грезила о том, чтобы стать его служанкой, по ночам томилась желанием разделенных с ним плотских наслаждений, жаждой тайного греха, который на веки веков соединил бы их души друг с другом. Равнодушно смотрела, как прежняя, былая душа ее сатанеет. Смеясь, смотрела на то, как эта душа в метаниях своих переходит от преступления к преступлению, как она совершает миллионы дотоле неизвестных ей грехов — и жаждет все новых. Что из того, что грехи эти совершает она только мысленно, только желанием и волей? Ведь они уже овладели сердцем. Таятся в глубине сердца, готовые вырваться, как искры в холодном кремне. В конце концов, дойдя до некоего предела, она решила: пускай не будет жизни, пускай не наступит рассвет, был бы только одни день с ним. Жизнь — это сегодня!
Если б хоть знать, что он умер. Если б он умер, она лишила бы себя жизни и нашла бы его в преисподней или на небе, в раю или в Азгарде,— всюду, где бы он ни был. Но как же ей умереть, если он жив? И она жила на проценты, выжатые из последних крупиц надежды. Часто из крупиц, этих вдруг возникали иллюзии, ослепительные края, неизвестные страны. Из зерен в тысяту раз мельче семечка резеды вырастали баобабы уверенности, поразительные огромные разветвления, на редкость искусно построенные и последовательностью своей не уступающие системе Шеллинга. Но иной раз в эту метафизику отверженности вторгались однодневки безобразных порывов, толчки тайных подстрекательств к неслыханной мести. Часто одно воспоминание о жесте, вздохе, стоне, не замеченных в те счастливые дни, посеянное теперь, спустя недели, во тьме рукой дьявола ударяло в грудь, как нож.
Ева изумительно похорошела. Когда она торопливо шла
ив улице, погруженная в себя, надменная, с каким-то чуждым всему внешнему, устремленным в святилище души взглядом, не было мужчины, который не проводил бы ее взглядом и вздохом. Это были глаза умирающей птицы^ прикрытые векдми будто пеленой. Она стала бледная, равнодушная, стройная, необычайно мстительная, как Диан». Взгляд ее, упав на кого-нибудь, пронзал его неистовым огнем духа насмерть, словно она выстрелила из серебряного лука сестры Аполлона. Холодный блеск неумолимых глаз и презрительная усмешка — вот что было у нее всегда наготове для людей.
Особенно неприятны были Еве хождения из дому в контору и обратно. Именно в это время начиналась самая тяжелая работа воспоминаний, взвешиваний, сравнений сегодняшнего дня с минувшими, ничтожных мелочей и бесконечности, безвестных часов, отданных мечтам, и известной, только что познанной длительности данного момента,— вся неиссякаемая, не имеющая ни начала, ни конца математика одиночества. Были поговорки, которые Ева часто повторяла, как точные девизы своей жизни, как всеохватывающие формулы. Каждое утро, заметив в себе что-то новое, она произносила теперь формулу, твердя с горьким цинизмом: «Чем дальше в лес, тем больше дров». И углублялась все дальше в непроходимый лес жизни.
В этот период она не раз испытывала потрясения, при мысли о которых впоследствии дрожала всем телом от страха. Однажды, идя днем домой, полная усилий выработать в себе хоть отдаленное подобие характера, она бросила взгляд на пересекающий ей дорогу трамвай и увидела на щитке его надпись огромными буквами: «Лукаш». Это было объявление какого-то магазина или какой-то компании. Она вздрогнула, как от жестокого удара электрическим током, и, оглушенная, помертвелая, внутренне парализованная, еле добралась до дома.
В другой раз, когда она сидела на «своей» скамейке в парке, отдаваясь могучему, подлинно стихийному утолению изголодавшихся чувств сознанием, что другие тоже;шают несчастную любовь, ненавидят, страдают, чувствуют себя несчастными, пшют в больницах и умирают, до нее вдруг долетела фраза из разговора двух проходивших мимо господ, прозвучавшая как ответ:
— Жизнь есть жизнь, а у смерти свои права-. Фраза эта каждым звуком своим так и впилась ей в Душу, словно головоногий осьминог, ввивающийся в живое тело костистыми присосками.
Но самую''тяжелую минуту пришлось пережить в разговоре с матерью. Через несколько дней после отъезда Лу-к'аш'а, когда Еве ни до чего не было дела, когда «вихрь» всего страшней «закрутил» ее, она, вернувшись домой, увидела на воротах записку с указанием, что в квартире ее родителей сдается комната. Без единой мысли в голове, с кипящим гневом в сердце, задыхаясь, взбежала она по дестпице, позвонила... Еле дождалась, чтоб открыли... Ворвавшись в квартиру, тут же вытащила мать в коридор ив бешенстве спросила, глядя на нее в упор:
— Это вы вывесили объявление, что сдается комната?
— Да, я.
— Та комната? - Да.
— Комната Неполомского? — продолжала она, вонзив в мать глаза-ножи.
— Ты что, совсем с ума сошла?
— Нет, не сошла! Я не позволю вам сдавать эту комнату! — процедила Ева, стиснув зубы.
— Ты с ума сошла, Ева, я тебя спрашиваю?
— Если вы сдадите эту комнату, если в эту комнату... войдет первый встречный, я... клянусь вам, мама, я выйду на улицу и пойду с первым встречным...
Старая женщина смотрела на нее, не спуская глаз. Она сама побледнела, как Ева, и дрожала, как она. Схватила дочь за обе руки, втащила ее в пустую комнату Лукаша. Там прижала плечами к стене и, глядя в глаза, стала шептать:
— Ты должна забыть о нем, забыть, забыть! Не забудешь — погибнешь!
— И погибну!—вскрикнула Ева всем своим существом.— Вы думаете, мне страшно погибнуть? Да для меня погибнуть... Я — подлая собака, что еще живу!
— Он никогда не получит развода,— твердо возразила мать.— Я сама справлялась в консистории, ходила к его адвокату. Ты думаешь, я такая глупая, как ты?
— Пускай не получит. Мне не нужен развод.
— Так что тебе нужно? Подумай и скажи, чего ты хочешь?
— От вас — ничего.
— Он никогда к тебе не вернется, никогда.
— Вы своего добились — чего же вам еще?
— Нужно забыть.
— Этого никогда в жизни не дождетесь!
— Но ведь нужно!
— Нет! Не забуду никогда, никогда! — в безумии зашептала Ева, с улыбкой закрыв глаза.— Пускай хоть бьет, хоть ногами пинает, хоть за волосы таскает по земле, я буду руки и ноги ему целовать, обожать его до последнего издыхания. Если б только увидеть его, ах, если б только увидеть! Поняли теперь? — спросила она с дерзким вызовом.
Старая женщина пошатнулась, подавила рыдание. Лицо ее искривила мучительная гримаса. Помолчав, она промолвила:
— Ты городишь вздор. Совсем голову потеряла, и я уж давно все время за тебя думаю. Днем и ночью, днем и ночью. Понимаешь или нет? Думаю за тебя без устали.
— Не требуется.
— Чего не требуется?
— Чтобы вы...
— Да ведь ты — мое дитя. Я тебя родила, жизнь тебе подарила. Жизнь твою тебе дала. Если б не я — тебя бы сейчас не было на свете.
— Возьмите ее себе обратно — эту жизнь! Если она до такой степени принадлежит вам, так убейте меня. Ах, если б вы меня убили, вы, благодетели!
— Я бессонные ночи над тобой проводила, когда ты крошкой была. А теперь, когда ты стала взрослой женщи-
- ной, так мне прочь убираться? Ты понимаешь, что говоришь?
— Ничего теперь не понимаю...
— Так вот я за тебя и раскидываю умом, совсем как когда тебе было пять месяцев, и год, и два года, и десять лет.
— Да ведь мы растем, становимся старше. Никто не остается ребенком всю жизнь, от колыбели до старости.
И вы когда-то были ребенком... А я уже не десятилетняя.
— Но ты не знаешь жизни так, как я...
— А вы не испытываете того, что я испытываю. Даже самого легчайшего сердечного трепета.
— Но том знаю, что ты испытываешь, потому что прожила целую жизнь и тоже девушкой влюблена была.
— Нет, вы не любили, как я.
— Откуда ты знаешь?
— Тогда вы не стояли бы надо мной, как жестокий палач: Жестокий, безжалостный палач! Вы выгнали отсюда Лукаша под предлогом заботы обо мне, для моего — ха-ха-ха! - счастья. Вы в состоянии произнести такое слово, оно может слететь с ваших губ, уместиться у вас в гру~
4 С. Жеромский 97
ди — такое слово! «Ты должна забыть». Забыть его, Лукаша!
— Я тебе не приказываю, я только хочу схватить тебя за руки и увести от пропасти. Ты должна забыть, а то пропадешь. Ты этого не знаешь, а я прекрасно знаю.
— А я хочу упасть в пропасть...
— Все проходит. И это твое настроение пройдет. Ты — молодая и такой же человек, как другие. Живешь на земле среди людей.
—- Мое настроение пройдет!..
— Все проходит. Родители забывают о детях. Ты знаешь, что это значит? Вот и не знаешь, не знаешь! Когда-нибудь поймешь, что заключено в словах: «Родители забывают умерших детей». Дети забывают мать, которая по ним с ума сходила, сердце которой миллион раз мучительно пронзал маленький черный столбик ртути, говорящий о жаре. Которая по ночам ходила босая, полуголая, прислушиваясь к дыханию, утром подстерегала пробуждение, была верная, как пес, и только темная ночь знает, сколько из-за них выстрадала. Сердце ее было сплошным желанием их счастья, руки занимались только устройством их благополучия... А они в ее смертный час забудут о ней, как о старой, противной, ненужной развалине. Уйдут с улыбкой, обращенной к жизни, к первому красивому прохожему. И забудут. Мужья забывают жен, посвятивших им первое биение своего любящего сердца, отдавшихся им одним. Люди сходят с ума, бьются головой об стену, прикладывают револьвер к виску, а потом — забывают...
— По есть которые не...
— Все уходят на лоно вечного отца. На тот страшный склад, где ничего уж не отыщешь вторично. И я тебе советую теперь не то, чтоб ты совсем его забыла, потому что, к несчастью, ты этого, видно, не можешь, но чтобы не слишком сильно помнила, потому что иначе самым жалким образом погибнешь. Запиши это в своем сердце и работай над собой. День и ночь работай.
Ева, в слезах, положила голову матери на грудь. Они долго стояли так, рыдая, слившись друг с другом духом и телом, будто вновь превратившись в одно, сплетенное кровеносными сосудами, неразделимое создание природы. Первая очнулась Ева. Погрузила полные слез глаза в глаза матери. Рот, словно полный крови, еле-еле шептал: