У Лукаша, за вычетом расходов, связанных с лечением, оставалась еще порядочная сумма денег, которые он заработал в Зглищах. Ева начала зарабатывать на себя. Доктор Вильгосинский, наделенный, как с очевидностью выяснилось, добротой в таком количестве, которого хвати-
ло бы по меньшей мере на десять обычных хирургов, устроил ее в качестве переписчицы к одному адвокату — дело в этом городе неслыханное с приснопамятных времен Вис-лицкого статута ', а может быть, и еще более давних. Вскоре, однако, эта работа кончилась, притом довольно неприятным образом. Адвокат — человек семейный и, знйчит, строгих нравов, под влиянием жены, тоже особы строгих нравов, отказал Еве из-за толков, с нею связанных и волочившихся за ней, как шлейф. Никто не знал, кто она, откуда, «что за птица». В то же время известно было, что она как-то связана с Иеполомским, отъявленным атеистом, буяном, не уважающим польских графов, дуэлянтом. Доктор Вильгосинский, однажды скомпрометированный и подозреваемый п связях с атеистами,— иными словами, людьми без правил,— несмотря на все свое мужество, видимо, струхнул и не нашел в себе силы протежировать Еве в дальнейшем. Она стала устраиваться на работу сама. Но в этом городе она буквально никого не знала, да и подходящей работы там не было. Она давала объявления в местном эндекском2 листке, обращалась с предложениями по разным адресам...
Ей не хватало только «похвальных» отзывов и «блестящих» рекомендаций, чтобы совсем уподобиться папаше Нобратынскому. Но его манеры, ухватки, методы, приемы оказались полезны. Между прочим, она предложила одному уездному инженеру свои услуги для составления чертежей. Решила, что Лукаш поможет ей своими указаниями и можно будет целый день работать дома... Инженер (пожилой холостяк)... понятное дело... приветливо глядел ей в глаза, соглашался на все, улыбался чрезвычайно любезно. Ей пришлось охладить взглядом его пыл и отказаться от мысли об этой работе.
Ева не обращала внимания на то, что говорят вокруг. Сказала, что найдет себе работу, и нашла. Стала шить. Ведь шитье, как говорит опыт, не требует от тех, кто «посвятил» себя ему, строгих правил: заработок швеи не превышает пяти рублей серебром в месяц. Ева начала с маленького, так что никто не обращал особого внимания на то, «что она за птица». В магазине ее называли «та из
1 Вислицкий статут (точнее Вислицко-Пётрковские статуты) — памятник средневекового польского права, законнвк, изданный по решению съездов феодалов Малой Польши в Вис-лице и Великой Польши в Пётркове (1346—-1347 гг.).
2 Э н д е к и —- члены буржуазно-помещичьей национал-демократической партии (НД).
Варшавы» — и только. Иногда прибавляли «цаца» или еще что-нибудь менее эстетическое, но более провинциальное. Сшивать на машинке куски «раскроя», пришивать рукава, пояски, крючки, пуговицы она умела давно, так как всегда сама шила себе платья. Ее варшавское «каше» и стоЛичный вкус привели к тому, что она стала необходимой для закройщицы, которая была одновременно и владелицей магазина. Вскоре, благодаря этим качествам, заработок Евы достиг двенадцати рублей в месяц. Ей не пришлось быть сначала ученицей или «подручной» на жалованье, выражающемся в круглой сумме десяти истинно польских злотых. Ранним утром она мчалась в дом, где помещался магазин, и сидела там весь день — до восьми вечера.
Каждый день она видела одно и то же... Тесный дворик, мощенный отвратительным булыжником, тротуарчик и:* мраморных обломков... Слишком хороню знали глаза ее этот чудной искривленный дворик — нечто вроде длинной галереи без потолка, где с голых стен пристально глядит вечная печаль скорбными глазами узеньких окошек в шесть стекол. Знали глаза ее эти слепые окна с облупленными рамами, черные, уставленные цветочными горшками... Вечное зловоние этой дыры между каменными домами, этих никогда не вычищаемых выгребных ям, этих об-наяшвшихся из-под растаявшего снега куч грязи... Мерзкие клоаки, сараи, закуты... Ева мимоходом, на бегу, вбирала в душу глазами изборожденную потеками, испещренную брызгами грязи изжелта-черную окраску стен. Навсегда запомнила полный смрада холодный сквозняк в той прихожей, окошко в черной кромешной берлоге с глазком в Двери, в который видно множество икон и всякой противной святости на мокрой-мокрой черной стене. Тут она каждый день на ходу воздыхала к своему единому богу, висевшему над постелью дворника и его детей. Налево помещалась еврейская мастерская, где сновали таинственные, страшные, вконец истощенные человеческие скелеты. Внизу; вровень с землей,— окошечко еврея-портного. Его череп, борода, глаза, пенье... Слесарь, чахоточный, работающий в углублении стены, а попросту сказать, прямо на дворе... Всюду за этими стенами — стук молотков, скрежет напильников, равномерное буханье,— неутомимое пульсирование нищенской лихорадки. Бледные дети в лохмотьях, копошащиеся в сточной канаве. Черные и желтые лица людей вокруг. Голод, холод, запах селедки, напоминающий о рождественском посте, и кормилицы-капусты. Ах, вот какой-то
слепой, измученный нуждой человек идет, выставив вперед цалку,— все скорей и скорей, словно ступает по терниям! Наконец — вход на лестницу. И тут тоже — окошко!
Сверху, откуда-то из непроглядной тьмы на перила лестницы и несколько ее ступеней падает мистический луч света. Как странно блестели, выступая из сумрака, эти залепленные грязью ступени!..
Уходящая вверх, в полную тьму лестница, которую надо знать наизусть, чтобы не разбить себе голову и не переломать ног. Липкая дверь, и ты — внутри мастерской. Духота, обрезки материи, сор, глухое стрекотанье машин.!.
Одиннадцать девушек, зарабатывающих по шесть, семь, восемь, самое большее десять рублей... Маленькая веснушчатая «подручная», поминутно собирающая лоскутья, бегающая куда-то в город с готовым заказом или с каким-нибудь поручением. Девчонка на побегушках, на которой каждая из «барышень» вымещает свое унижение. Замарашка, услужающая за десять злотых в месяц. Запотевшие. окна, в которые время от времени видно полоску синевы либо белую странницу-тучку. Ближе — всюду мансарды с оконницами, по большей части заклеенными бумагой. А за настоящими стеклами — цветочные горшки с мокнущими в них листьями. Крыша — рыжая, из вечной глиняной черепицы. Над ней торчит большая труба, всегда дымящая прямо в эти черные окошки...
То обстоятельство, что помещение Яукаша и комнатка Евы находились в районе, населенном, главным образом, евреями, за городом, как бы за пределами культуры и строгих нравов, имело очень большое значение. Домовла-; делец, у которого они снимали эти комнаты, разбогатевший па строительстве подрядчик, был еще не старый — примерно лет сорока. Он ходил в черном сюртуке до колен (а по субботам — в еще более длинном) и брюках навыпуск. Носил калоши, воротнички, манжеты с запонками, котелок. Имел золотые часы. Это был благообразный, плотный, холеный отец семейства. К Еве он проявлял всегда величайшую, утонченную любезность, и хоть не любил говорить по-польски, для нее скрепя сердце делал уступку. Когда Лукаш вручил ему свой паспорт, где была впи-' сана «жена Роза», он ничего не сказал, не стал входить в подробности. Вскоре паспорт был Лукашу возвращен. Только раз, встретив Еву в тот момент, когда она возвращалась домой, приветливый хозяин полушутя спросил ее:
— Что это вы с супругом живете, как разведенные? 5 С. Жеромский
Муж спит в одной комнате, жена — cqbcеm в другой. Так не годится.
— Муж мой болен,— пролепетала Ева, красная как рак.— Ему нужен покой, тишина.
— Но где же это написано, что жена обязательно причиняет мужу беспокойство?
— Мой муж совсем не может спать, если в той же комнате есть кто-нибудь еще.
— Это, конечно, не удивительно. Я сам бы на его месте не очень много спал...— засмеялся еврей.— Но я просто так, шучу. Прошу прощения... не обижайтесь...
Узнав от Евы об этом разговоре, Лукаш заметил, что даже отчужденность евреев от остального населения имеет свои хорошие стороны. Вот и эти странные дома предместья, будто выдутые Твардовским ', черт его знает каким способом, из песка, на что-то пригодились. Он радовался, что они с Евой здесь одни, что за стеной живут чужие люди, которые ни слова не понимают, принадлежат к совсем другому миру, так что у него и Евы с ними установились отношения взаимной терпимости, как между иностранцами, населяющими какой-нибудь крупный отель в Ницце или Интерлакене.
Начало зимы для Евы и Лукаша пронеслось быстро, как чудное сновидение. Больной не испытывал пронизывающих болей в области сердца, Ева не замечала, что работает, как простая работница. Темный «магазин» с окнами на грязный двор — эта нора, где невольницы шили мелкими стежками платья для богатства и роскоши,— был для нее краем обетованным. Потому что условия жизни, уровень ее были для нее безразличны.
Она была настоящей женой своему Лукашу, хотя не принадлежала ему физически. И даже не дарила поцелуев. Сидя у его постели, она ухаживала за ним, как сиделка, как сестра за своим братом и, прежде всего, как до безумия влюбленная невеста за женихом.
Когда она вечером прибегала домой, румяная от холода, соскучившаяся по нему, торопливая, смеющаяся, с тысячью анекдотов и шуток, говорливая от сознания, что проклятый двенадцатичасовой труд окончен и телу ее возвращена свобода естественных человеческих движений, обоими овладевало какое-то детское настроение, чувство, свойственное школьникам во время каникул. На керосинке тот-
1 Герой распространенной в Польше легенды, шляхтич, продавший черту душу ради того, чтобы получить возможность исполнять все свои прихоти.
час начинал шипеть принесенный от мясника бифштекс или котлета, закипал чай... В мастерской Ева питалась как придется: съедала булку, кусок холодного мяса, а чаще всего пару сосисок... Чай, как остальные работницы, кипятила в кастрюльке, поставленной на горячий утюг... («Опте tulit punctum qui miscuit utile dulci...» '). Воду для этого все они, в том числе и Ева, получали даром. Только квалифицированные корсажницы и некоторые юбочницы с огромным заработком (от пятнадцати до восемнадцати рублей в месяц) ходили обедать по-настоящему, «по-буржуйски» во время двухчасового перерыва.
В этих условиях Лукашу приходилось после утреннего чая ждать «обеда» до вечера. Лежа навзничь, неподвижно, в одном и том же положении, он днем зверски скучал. Прочитывал целую груду книг, писал карандашом на огромных листах бумаги всякие этнографические и этнологические пустяки, безделицы. А вечером рассказывал Еве о том, что написал, прочел, думал, решил сделать. Все их мечты вертелись вокруг одного пункта: как только он выздоровеет, так сейчас же поедет в Рим и добьется развода. И тогда их горестям конец.
В конце января Неполомский начал садиться, а вскоре и вставать, ходить по комнате. В середине февраля, в теплые дни, стал выходить во двор. Было очень много снегу. Начались морозы.
В это время с ним произошла перемена. Пока он лежал, казалось, что это — временное наитие, физиологический результат бездействия. Но после того как он стал вставать, оно не прекратилось... Постоянно налетающий на душу дым или ветер, ураган образов, подхватывающий на лету и пригибающий постоянно в одном направлении, к самой земле, все мысли... Неустанный шепот спекшихся губ:
— Ева, Ева...
При ее возвращении, услышав издали стук ее заснеженных башмачков по деревянным ступеням, ощутив волну холода из открытой двери, он приходил в состояние непрерывного безумия.
Подымались руки и сжимались кулаки, словно для боя — чтобы рубиться на саблях с самим собой, задушить страстные порывы. Он слышал рыдание гордости и чувства собственного достоинства, слышал отзвуки своих клятв, взятых им на себя нерушимых нравственных обяза-
1 Успех обеспечен тому, кто соединил полезное с приятным (лат.). (Гораций. Ars poetica, стр. 343.)
5*
т«льств. Но все гибло в оседающем под черепом густом иепле,' трещало, как легковоспламеняющийся материал среди сыпучих искр, трепетно разлетающихся по жилам. Непосильно, невыносимо было общаться с ней, обожать ее, касаться ее рук, этих маленьких ручек, таких нежных и выразительных, словно живые существа. Нестерпимо было встречать глазами ее глаза, озаряющие, как солнце, все вокруг, заслушиваться ее новых, неизвестно откуда бравшихся ласковых слов, видеть ее чудные улыбки, гладить руками ее волосы, как бы лаская их нежнейшими поцелуями... Каждое платье, каждая лента, каждая вещичка, казалось, смотрели в глаза с немым вопросом, словно рой духов и гномов, только ожидающих приказания. Всей силой воли старался Лукаш забыть, разорвать паутину очаровательных соблазнов.
1 Он внушал себе, что уже то, что в нем творится,— подлость, последний позор для порядочного человека, что этого совершенно не должно быть и не будет,— заклинал себя не допускать этого. После титанических усилий, после воистину могучих порывов души, после спутанных в клубок заклятий наступали мгновения покоя. Но вдруг как из-под земли начинал бить новый источник. Становилось душно, охватывала смертельная тревога, словно вот-вот.произойдет уже подстерегающее несчастье. Жгучее чувство ожидания во время ее отсутствия заставляло расширяться жилы, наполняло комнату ароматом наслаждения. В тишине, ощутимой, как ночная тьма или солнечный свет, слова ее раздавались так отчетливо, что слышен был каждый звук, каждый слог. Шелест платьев длился непрерывно. Голова пылала, сердце билось, как взбунтовавшийся раб. Веки смыкались, и неотразимые картины наслаждения выступали гораздо резче окружающих мертвых вещей. Тут в мозг проникала тихая, скромная мысль:
«А зачем, собственно, соблюдать эти условности? Зачем? Счастье — одно, а несчастий — миллионы».
Но он снова как бы вырывался из объятий дьявола, подымался над самим собой и старался смотреть на все, происходящее с ним в этой комнате, сверху, свысока.: «Вот,— говорил он себе,— мгновенье чистого разума, когда властвует, по выражению старика Платона, то Aoyixov'. Все, что вне этого мгновения, есть то aKoyov 2 инстинкты, животные вожделения, capiditates3, низменный
1 Здесь: разумное (древнегр.). '" '* Здесь: внеразумное (древнегр.). 3 Плотские желания (лот.).
шлак в печи, где должно вывариваться чистое железо. Как:же я допущу, чтобы мной овладел этот алогоп? Я, человек будущего? Никогда в жизни. Хотя бы из-за этого»., -.
Он набрасывался на книги, на работу, уходил в мир отвлеченной мысли. Часами сохранял власть над собой. Не достаточно ему было уронить взгляд на какую-нибудь; мелочь, на след маленьких гвоздиков от ее каблуков, оттиснутый на белых досках соснового пола... Из этих досок, из незаметных круглых углублений взвивалась вверх дивная, обнаженная телесная мгла. Он заслонялся от нее руками, закрывал перед ней глаза. Но она была в нем, жила с дав-.них времен в его глазах. Дивные, едва развившиеся груди, плечи и руки, бедра и лоно были в безднах глаз и в мозгу. Упоение и радость, дым чудеснейших курений, несказанное очарование, тайная песня движений ее обнаженного тела переполняли душу. И снова Лукаш спрашивал себя: «Дурно ли то, что я чувствую?»
И чувствовал внутри могучий смех здоровых жизненных сил, как ответ на доводы чувства чести и запрет разума. Тут он неоспоримейшим образом убеждался в том, что наслаждение радостно, грех любезен, а добродетель несносна. Тень и свет, пространство и время были готовы служить ему. Сладость грез не знала границ.
Когда приближался момент ее возвращения, комната становилась узкой и тесной, как клетка. Грудь не вмещала всех подавленных вздохов, подступающих рыданий и невыразимых порывов. Лукаш метался по комнате — от стены к стене, от двери к окну и обратно. Нетерпеливо ждал, считая минуты, секунды... Приоткрывал дверь в прихожую, устремлял взгляд в щель и стерег, затаив дыхание. Стоял, прислонившись к холодной стене, дрожа от холода, раздираемый глухими и слепыми зовами, неизъяснимыми тревогами, желаниями, сомненьями, отречениями, болью. Нередко как раз в это время в общей прихожей собирались соседи, евреи, со своими делами, а также посторонние, и заводили под этой дверью любовного ожидания бесконечные споры материального характера, сводили счеты; чуть не выцарапывали друг другу глаза.;
Тогда Лукаш приходил в исступление, не помня себя от бешенства и отчаяния. Случалось, он хватал палку, чтоб разогнать горластый сброд,— и опять весь превращался в напряженный взгляд, в чуткий слух. Тревога достигала высшей точки своего крутого подъема и падала без сил. Оставались только мольбы да тихий, протяжный внутренний стон. Когда вдруг появлялась Ева, когда среди еврей-
ского гвалта вдруг показывалось ее улыбающееся лицо, когда она пробиралась к двери, веселая, розовая, что-то шепча своим мелодично-гортанным голосом, когда она начинала строго корить его за то, что он торчит у двери, озябший и бледный, он не верил своему счастью, его охватывало изумление, чуть не разочарование, чуть не уныние. Глядя на ее полное жизни лицо, на глаза, искрящиеся, как вечно новый, никогда не тающий снег, он бежал на другой рубеж любви, в край холодных размышлений и тщетно все заново измерял мыслями.
Ева давно заметила, что происходит.
Если случайно из-под черного платья высунется ее башмачок, если она, убирая комнату, моя посуду, наклонится так, что обрисуются ее груди, она тут-же улавливала из-под опущенных ресниц его глаза, цепко хватающие ее, словно горячие руки... И мысли ее начали двигаться украдкой по эллипсам безумия и отчаяния. Она дала себе слово, как только он" уедет в Италию, вернуться в Варшаву. Там она без труда найдет себе работу, если не по-прежнему в железнодорожном управлении, так где-нибудь в другом месте — на телефоне, телеграфе, в каком-нибудь техническом бюро, на худой конец просто кассиршей, конторщицей и т. п. Варшава — ее город. Там она чувствовала себя дома, в обстановке цивилизации, людского гомона, суеты, труда. А провинция для нее — пустыня, представляющая какую-то ценность лишь постольку, поскольку здесь Лукаш.
Она жаждала поскорей вернуться в «город», оказаться на рынке, где нужны руки и голова, где кипит жизнь и без устали работает мысль. Но как вернуться в Варшаву, к матери, к отцу, к этим делам, если она станет «любовницей»? Вернуться и встать лицом к лицу с матерью — еще полбеды. Но ведь о чем та ни спросит, надо будет рассказать ей все. А как вернуться и рассказать, что во время своего отсутствия была у «этого господина»? Значит, возврата нет. Обрушить на седую голову матери определенность, уверенность, подтверждение?.. Солгать? Нет, лгать нельзя. Тут может быть либо правда, либо — нет возврата. Ева презирала свет, весь свет как есть, со всеми его требованиями. Лукаш — это все.
Злословие, клевета, сплетни — это было для нее ничто, даже больше — просто забава, раз нет тяжести сознания, что говорят правду. Потребуй Лукаш жертвы телом и духом, она не станет колебаться ни минуты. Но она всей силой души желала, чтобы не теперь. Знала, что ее ждут
страшные трудности, прежде чем будет получен развод, слышала свое будущее, свистящее над головой, как бич. И желала только одного: иметь довольно сил, чтобы смеяться над властью света, чувствовать почву под ногами, чтобы, стоя на ней, до конца хранить свою любовь и гордость.
Заметив, что творится с Лукашем, она обезумела от отчаяния. Но было в этом отчаянии неописуемое, смертельное блаженство. Удивительнейшие помыслы, изысканнейшие образы гибели, героизма... У нее бывали минуты стремительных решений. Она знала: что она ни выберет, бегство или отдание своего тела, в любом случае это будет полный переворот в жизни. То, что должно было совершиться, она называла по-разному, создала целую метафизику нисхождения к блаженству. Говорила себе, что это жажда полноты бытия, порыв духа, алчущего новых дивных преображений, освобождения молодости и зримого воплощения призраков, созданных мечтой. Говорила себе, что хочет высечь в материи могучий замысел духа, став одновременно статуей и ваятелем. Объясняла неведомым властям, что вовсе не грех поселился в душе ее и не измена каким-либо идеалам, а, наоборот, таинственная сила, (желающая сорвать замки незнания.
Ей не были противны ни безумные глаза Лукаша, ни странно искривленная линия его губ, ни пронизывающая до мозга костей улыбка, которая срывает одежду и властно вызывает мольбу из груди на уста. Не раз, сидя поодаль, склонившись над книгой и опустив глаза, не раз,
когда он думал, что она целиком ушла в работу по дому, ее пронзала внезапная мысль, безоглядный порыв — осчастливить его... Не говоря ни слова, взять и снять платье...
Сколько раз какая-нибудь мелочь, шорох, дальний голос, препятствие на пути навсегда заглушали это нашептыванье сатаны.
Лукаш полностью владел собой. Он никогда не целовал ее в губы, а руку целовал быстро, не глядя.
Но раз каким-то бессознательным движением он накрыл ее руку, случайно лежавшую на столе, своею. Когда ее рука нервно вздрогнула, сжалась, свернулась, он начал шептать алыми губами этому маленькому съежившемуся кулачку:
— Маленький голубочек, пугливый трусишка, белая моя птичка... Чего-то боится, дрожит... Испугался руки, которая его гладит? Боится сердца, которое для него
бьется?
Ева вся горела в огне. Чувствовала, что душа ее исходит, неповторимой жалостью к его чувственному желанию. Смутно понимала, что весь ее разум отступает перед элементарным сознанием необходимости сейчас же принести жертву. Еще одно слово, еще одно только поглаживание, Он стал шептать, как бы про себя:
... — Голубок прячет головку под крыло, прикрывает глаза в тревоге. У него колотится сердце! Чего он боится, почему так дрожит?
Она приложила пылающие губы к его руке, прижалась к ней зардевшейся щекой. Трепеща от наслаждения, почувствовала, как он осторожными пальцами другой руки выг нимает шпильки из волос и распускает ей косы. Она вся задрожала мелкой дрожью, чувствуя, как сквозь сон, что он погружает лицо в волны ее волос... Потом услышала вздох. Когда она подняла глаза, он лежал, полуотвернувг шись к стене, нахмурив брови и закусив губу.
Как она была ему благодарна!
Она всегда уходила из его комнаты сразу после вечернего чая. И сейчас же шла к себе. Запершись у себя в комнате, быстро раздевалась, гасила свет, бросалась в постель и засыпала мертвым сном, ни о чем не думая.
Утром, чуть только сквозь стекла окна прокрадывался слабый, чуть брезжущий свет дня, она поспешно вставала и, не теряя времени, собиралась на службу.
Во второй половине февраля наступили морозные, суг хие, безветренные дни. Лукаш мог уже совершать прогулки, и они в праздничные и воскресные дни ходили за город. В один из таких дней они поднялись по тропинке на можжевеловый холм и пошли дальше — в лес.
Солнце уже склонялось к закату. Воздух был чистый, холодный. Бесконечно прекрасный лилово-алый свет вечерней зари лег на равнины и взгорья. Были видны, как на ладони, далекие рыжие купы помещичьих садов и си-иие лесные полосы. На западе по заревому небу плыла голубая тучка, словно задумчивый ангел, что, наскучив усердным полетом, сложил крылья и направляется за грань мира. В вышине небо бездонное, розово-серое. Ни звука, ни шелеста. Только слышен странный звук шагов их двоих. На дороге, укатанной санями дровосеков, снег под ногами визжит и упрямо, сердито поскрипывает. Свернув с дороги, они бродили еще около часа по пышному пуховому ковру — то в ту, то в другую сторону, по следам заметенных лисьих или заячьих троп.
Снег был мелкий, рыхлый и летучий, как мука.
В прореженном лесу маленькие елочки, похороиёйаые в круглых сугробах, выставляли перед проходящими свой неожиданные, таинственные, искривленные фигуры, словно глядя изумленными и внимательными детскими глазами.
Еловый молодняк создавал чудеснейшую фантасмагарию византийских главок ушедшего под землю храма. Полузасыпанные снегом низкие кусты можжевельника, застыв от восторга, грезили во сне о заколдованной коре*-левне. Кривой дубок, осыпанный мертвыми ржавыми листьями, сухо шелестел, притягивал взоры, приковывая мысли, словно непонятный таинственный иероглиф.
Ева погружала взгляд в сеть желтого былья,— встающее из белой глубины жалкое воспоминание о зеленевшей здесь траве. Обводила глазами девственную равнину, бугры и заносы, голубоватые либо подернутые легким, неуловимым розовым флером,— оттенком ускользающим, который вызывает на губах у каждого невольную улыбку. Шла среди красок и сияний, прекрасных, как ее собственное тело. Бессознательно мечтала, что, наверно, так думает Лукаш. Бурное, безумное душевное волнение прошло, миновало. Она ласкала благодарным взглядом снежные завалы вокруг больших сосен, видом своим напоминавшие сгустившийся ветер, воплощенное в зримой форме неистовство. • (Небо все сильнее золотело.) Видела вокруг неожиданно I возникающие и неизвестно луда ускользающие тени, на-j стоящие сновидения. Прежде чем она успевала сама |;вжиться в мечты, в это существование заметенных снегом | елей, в жизнь лиловых теней и алых сияний на гребнях | сугробов, их уже постигало уничтожение. И это мгновен-j ное бытие теней — от рождения на незапятнанном снеж-1-ном пуху до глухой погибели — открывало Еве как бы не-; кую новую правду, которую ей теперь надлежало познать.; Вокруг был живой, сложный символ, который разворачивался, раскрывался, показывал поддающиеся прочтению буквы.
Оба молчали. Когда Лукаш остановился отдохнуть, Ева с удивлением и тревогой услыхала в этом безмолвном пространстве стук своего сердца. Казалось, одинокое сердце бьется между небом и землей — и больше никого во всем безмерном, мертвом пространстве. Потом он, смеясь, промолвил:
1— Пресловутая добродетель Дездемоны, верность и послушание даже в то мгновение, когда «супруг и повелитель» ее колотит, мне как-то противна. В сущности, такая
телка ничего другого и не заслуживала. Это не женщина. Ева поглядела на него с удивлением. Это было так далеко от тех чувств, которые переполняли ее. Он словно ее оттолкнул! Л у каш смотрел не па нее, а в землю, на искрящийся от вечернего мороза снег. Щеки его покрывал румянец. Отросшая после болезни борода очень шла к нему, придавая его наружности что-то новое, незнакомое, не такое, как прежде. Он был так же прекрасен и необычен, как все вокруг. Глаза ее тревожно ширились, чтобы насмотреться на него досыта. Нет, он один — не дивная тень! Он один — вечный!
— Значит, преданно любила его, этого черного дьявола...— тихо промолвила она, чертя легкой палочкой, которую держала в руке, длинные линии на снежном пуху.
Пока они стояли так минуту-другую и он не глядел на нее, у нее возникло желание сказать ему, что она его любит... как Дездемона. Страшно захотелось сказать о перемене в его наружности... Он поднял глаза, словно прислушиваясь. Она увидела нахмуренные брови и знакомую улыбку боли.
— «Сохранить себя, стать счастливым — вот инстинкт, вот право, вот обязанность...» — произнес он сосредоточенно, приглушенным голосом, обращаясь к самому себе.
— Что это опять за цинизм, за эгоизм такой, сударь?
— Это мысль мудрого Гольбаха, человека сильной породы, мысль, которая сумела сдвинуть с оснований глыбу мира... Слова, которые нам не по плечу.
— Мне кажется, в наше время много набралось бы таких силачей. «Сохранить себя, стать счастливым...»
— Ты так думаешь?
- Да.
Он поднял глаза, полные огня, укора, как бы презрения.
— Ты вот, например, могла бы стать счастливой наперекор всему свету?
— Я?! Что такое я...— прошептала она в смущении.
— Ну конечно, в вас еще кается Дездемона. •— Я не понимаю.
— Человек из той же плеяды — Дидро — высказывается решительно: «Пожизненный брак — злоупотребление, тирания мужчины, присвоившего себе право собственности лад женщиной». Что ты на это скажешь?
— Ничего. Я мало в этом понимаю. И какое мне дело до этого Дидро?..— медленно проговорила она, продолжая чертить палочкой но снегу.
Она почуяла за этими словами что-то другое. А Лукаш продолжал одним духом, убеждая как будто не ее, а самого себя:
— Дидро говорит: «Счастье и нравственность можно встретить только в тех странах, где право идет навстречу требованиям инстинкта». И действительно, в Японии девушки без малейшего смущения купаются в присутствии мужчин. А Япония — великая культурная страна.
— Ну вас с вашей Японией! Всюду только и слышишь: Япония да Япония! — сухо и резко сказала она.
— Ясное дело: где уж нашей девице купаться при мужчинах. Она сгорела бы со стыда.
— Это верно,— промолвила Ева, чувствуя, что вся горит огнем,
— А между тем стыдливость, как и одежда,— просто изобретение, нечто условное.
— Вы дошли уж до таких изобретений, что краска стыда на лице у молодой девушки — тоже... изобретение.
— Но я это сейчас докажу.
— Докажешь?
, — Ну да. На Сандвичевых островах тамошние дамы, уже получившие кое-какой европейский лоск, подплывали к кораблям голые, положив шелковые платья и зонтики себе на голову. А потом на палубе надевали эти платья, чтобы понравиться офицерам корабля, причем делали это в их присутствии.
Ева продолжала чертить на снегу.
— На островах Иль-де-Пэп миссионеры вызвали отчаянный протест, когда потребовали, чтобы девушки надели короткие юбки. Полинезийки, которых хотели хоть слегка прикрыть одеждой, раздевались при каждом удобном случае. Чувство стыдливости неведомо всему царству зверей и ни одному первобытному человеческому обществу.