Вдруг ей пришло в голову, что в этом дворце ее примут за любовницу молодого Щербица. Что она скажет? Перед ее мысленным взором промелькнули лакеи, слуги, J дворня. Она почувствовала, что в душе ее снова собирается | гроза. Чтобы избежать эту страшнейшую из всех бед, она бесповоротно решила ехать обратно в город. У нее оставалось лишь несколько злотых.
Крестьянин довез ее до того места, где надо было сворачивать с большака на проселок, ведущий в поместье,
Ева велела остановиться и слезла. Крестьянин, получив, что ему полагалось, некоторое время раздумывал, видимо, о том, что надо бы выклянчить еще, но в конце концов стегнул лошадь и мирно поехал дальше. Теперь она могла вдоволь посмеяться сама над собой. И она вдоволь насмеялась, бредя по глубокому песку широкой дороги. Скоро она дошла до аллеи вековых лип. Ее прижал к своему сердцу осенний шум огромных деревьев. Погладил по взбаламученной голове поднебесный липовый шелест. Она села возле канавы, на валу, покрытом влажной, пожухлой травой, и среди шепота засыхающих листьев ушла в свой внутренний мир, в глубокие подземные переходы своего естества. Спутником ее был смех, неусыпный наблюдатель, с ослепительной ясностью выставляющий па вид то здесь, то там изъяны ее существования. И в конце концов показал то, что было тайным тайных для нее самой.
— Ребенок! — тихо пролепетала она.
Стала смелыми мыслями врываться в самую глубь этой проблемы. Бесстрашно бросилась в самое себя. Холодный пот выступил у нее на лбу, ноги с раздувшимися жилами дрожали, сердце колотилось... Что делать, если Лукаш изменил?.. Бросил?.. Куда деваться? Как перестать жить, если останется жить этот ребенок? Подумала со смехом, что, если жить, так ведь придется вернуться с этим ребенком в Варшаву. С оттенком особенного удовлетворения среди диких приступов гнева представила себе сестру Ане-лю, Хорста, Барнавскую — и, прежде всего, свое наивное восхищение Лукашем, свое преклонение перед ним. Разговоры об этом с матерью... «Пускай хоть бьет, хоть ногами пинает...»
Она посмотрела в осиротелое поле. Погода переменилась к лучшему. Дождь перестал. Рыхлые тучи, распавшись, превратились в ряды идущих вдали фигур. Легкое, чистое осеннее сияние озарило мягкую новь и эти далекие белые облака. Это те самые поля, на которые часто смотрел Лукаш. Он жил, он был здесь... Был!
Не легенда, не сон, не девичья греза — этот человек, имя которого лежит на груди, словно огромная плита песчаника на могиле. Как это изумительно, как непостижимо, что он в самом деле был, был вот на этой самой дороге... Лукаш был тут! По этой траве скользил его взгляд, когда он проезжал здесь, быть может, задумавшись о ней, Еве. Своим трепещущим от счастья грешным сердцем, полными веры глазами она увидела его идущим одиноко по этой Дороге. Ясно видела его глубокие печальные глаза и так
редко оживляемые улыбкой губы... Мысленно обняла его страдальческую голову — и простила его от всего сердца. Никаких перемен, никаких улучшений не произошло в ней самой. Она осталась прежней, издевающейся над своей душой, топчущей ногами свое сердце. Встала с места и поплелась обратно, к городу, все время размышляя о том, как невероятно смешно несчастье, как глуп и отвратительно жалок человек, опутанный его сетями и опрокинутый на землю невзгодой...
Осень. После ряда засушливых дней, после губительного зноя, наполнявшего весь воздух дорожной пылью, после долгой осенней жары, задержавшей на ветвях дерев уже угасшие листья, настали дни вихрей, ночи, затопленные бурей.
В иные из этих дней Ева, уже на сносях, еще ходила на почту. Кто знает — зачем. Чтобы ждать у дверей, па каменной лестнице. Взойдет на эту лестницу и смотрит на черные двери. Входили и выходили — озабоченные, деловитые, веселые, огорченные. Она ставила себе разные условия: войду, как только выйдет вот этот господин, а то при нем стыдно... А когда он выходил, тотчас меняла условие под влиянием глупых предрассудков. Раз обратилась к почтовому чиновнику за деревянной балюстрадой с вопросом, нет ли письма poste restante ', для Евы. Получив отрицательный ответ, скорей вышла, сгорая от стыда. Но после этого все время ходила стоять у дверей почты.
Там она часто видела старика в лохмотьях, опухшего, с парализованной рукой, ногой и речью. Он обычно дремал на лестнице. Засыпал сразу, только сядет. Храпел и пресмешно клевал носом. Очнувшись, начинал что-то бормотать, сидя с поджатыми ногами на ступенях. На ногах у него были грубые сапоги, от которых остались одни голенища, а головки, подошвы и каблуки представляли собой какие-то махры, связанные вместе шпагатом от сахара. Оба кармана порыжевшего пальто, оторванные, висели как бы в доказательство, что там нет имеющих хождение в стране ценностей и вообще никакой частной собственности.
Один раз, видя, как Ева то взойдет на лестницу, то опять сойдет вниз, старик перестал искать на себе вшей, выбирая их из своего европейского одеяния, лохмотьев и волос. Промолвил что-то невнятное. Она разобрала только,
••V
До востребования
что он ждет писем от какой-то дамы — г-жи Затоцкой. Стоя на лестнице в нерешительности, Ева поглядела па этого человека. Увидала его из-за своего сна, словно сквозь густой туман. Он один не смеялся над ней. Товарищ... И она, низко наклонившись, поцеловала его в опухшую щеку, погладила рукой дрожащую руку пьяницы. И сейчас же пошла к себе, то тихонько всхлипывая, то тихонько смеясь.
У нее открылась способность принимать разные странные обличья. Как-то раз, закрыв глаза, она не то что вообразила, а на самом деле почувствовала себя мотыльком. Она выпорхнет из этого проклятого окна, раз и навсегда выпорхнет...
В другой раз, глядя на пустые окрестные просторы, на изрезанные канавами засохшие жнивья, решила, что она — рыскающая по полям, по полям собака... И вдруг начала горестно шептать:
— Больше не побежит уж за мной по полям, по полям другая собака...
Очнувшись от таких помрачений рассудка, она низвергалась в самые страшные низины отчаяния. Позади, впереди нее, везде и всегда — большеглазый страх. Ее страшили подсчеты в конторе, бесконечные таблицы и столбцы цифр. Внутренний трепет пробегал по телу, кружил вихрем мысли. Она дрожала, думая об ошибках, которые могла тогда допустить. Физиономия начальника, скверное рыло с острыми зенками, с улыбкой — точь-в-точь как отражение света на резиновой калоше... Ее страшили глаза Хорста, пугали глаза матери и сестры. Не раз она видела холодные камни в глазницах Барнавской, слушающей ее выдумку, сочиненную с целью выманить деньги. Ее повергла в пучину ужаса скорбная весть о том, что Лукаш ранен... Страшил весь мир и больше всего — красивый, смуглый брюнет, которого она встретила когда-то в кондитерской, а потом часто встречала на улице. Глумленье его глаз пронзало, как нож разбойника. Она боялась всех на свете и часто без всякой причины озиралась по сторонам.
В тот вечер светила луна. Крылатые тучи, летя с запада на восток, проносились по неподвижному светлому диску. Холодное сиянье лилось в окно, озаряя комнату, взглядывая в углы взглядом сыщика и вдруг исчезая во мраке.
Ева уже несколько часов сидела на своей подстилке, стуча зубами, в муках. Иногда, как безумная, еще вскаки-
вала и металась по комнате. Наконец наступил момент, когда возникающие помимо воли страшные корчи начали поминутно ломать ей поясницу, живот, руки, ноги. В поисках спасенья она, прислонившись к стене плечами, каждый раз помогала себе тем, что нарочно -напрягала живот.
Руки ее, как чуткие, одаренные разумом помощницы, поминутно исследовали таинственный процесс, страшный акт, совершающийся за границами разума. Губы запеклись, язык стал сухой и шершавый. Колени дрожали, икры подергивались. Длящиеся по несколько минут непреодолимые схватки стали учащаться, пронзая насквозь, как терзающий стилет, как тонкая шпага в разящей руке разъяренного мстителя. Страх и безумие! Руки ухватились за край постели, ноги уперлись в солому тюфяка. Жгучие огни стали перебегать по костям и плясать перед глазами. Жесточайшая боль разорвала пополам внутренности. Казалось, боль эта разнимет кости, раздерет тело вдоль пополам. Почувствовала внутри скрежет чего-то твердого. Ощущение, будто полживота лопнуло. Еще один, другой приступ боли, словно тебя сажают на кол... Движеньем рук, сама не зная, что делает, нащупала детскую головку. Неистовый позыв столкнул ее в омут создания новой, намеренной боли.
Вот вывалились плечики, туловище... Новорожденный, весь в сукровице утробы, высунулся между ног. Его обвивали шнуры пуповины толщиной в мизинец. Руки матери блуждали в петлях, в изгибах, пульсирующих живой кровью, бьющихся, как само сердце. Ева не видела, что творится. Испытывала только животное чувство облегчения и лежала с улыбкой, не шевелясь. Но посреди кровавых вод, из петель, пульсирующих все слабее и слабее, раздался крик.
Она рванулась, потрясенная, нащупала пальцами и закрыла ладонью рот новорожденного, еще залепленный слизью.
Волосы у нее на голове встали дыбом.
— Лукаш!—прошептала она.— Лукаш! На помощь!
Посмотрела кругом, кругом. Лунный свет недвижно лежал на полу белой полосой, острым углом,— холодным, мучительным — пересекал стену. Все тихо. Никого нет.
Наглядно убедившись в полном своем одиночестве, Ева задрожала, бичуемая страхом. Холодная, влажная, скользкая испарина... Лежала, вся потная, без движенья, прислушиваясь, не идут ли евреи из соседнего помещения. Они, конечно, тоже могли услышать крик.
Несколько сбившихся с дороги мыслей летало под сводом черепа, под всклокоченными волосами. Какое-то чувство отчаянно билось крыльями в глубине груди.
Новый приступ боли, связанный с отделением и выходом последа, принудил ее к новому физическому усилию. Задрожав теперь не то от холода, не то от страха, она стала тереть плечи ошалелыми ладонями. Когда, наконец, вся масса последа выкатилась между ног на тело маленького существа, Ева почувствовала, что свободна. Ясная мысль, как блеск молнии, осветила ей все.
Непреклонная воля, словно чей-то приказ, вытолкнула ее из постели.
Ева встала. Теплые струи крови засочились по коленям и икрам. Одним махом она сгребла в охапку все четыре угла простыни со всем, что там было,— младенцем, последом, шнуром пуповины — и подхватила все это на руки. Минуту прислушивалась. В щель приоткрытой двери смотрела в прихожую. Тишина. Вой осеннего ветра. Слышала только гулкие удары своего сердца. Увидала двор. Он лежал в тени строений. Лунный свет озарял крыши, острые верхушки изгороди и лился через ограду на стены соседнего владения.
Она выбежала. Сама не зная как, одним прыжком очутилась на ступенях в нужник. Легко откинула указательным пальцем крючок. Вошла тихо, как тень, не скрипнув половицей. Вдруг увидела широко раскрытыми глазами в темном отверстии вязкую, жидкую поверхность. Поверхность, всю залитую лунным светом.
Тихонько вскрикнув, подняла руки и с тайным наслаждением, с неодолимой силой, изо всей мочи кинула простыню вниз, в отверстие. Наклонившись над ним, стала жадно следить, что будет. Видела, как полотняный ком медленно раскрылся, словно венчик гигантского цветка, испещренный большими лепешками черной крови. Крошечные ручки, похожие на тычинки тюльпана, быстро-быстро разжимались и сжимались. Выпятился животик. Маленькие коленки сгибались все шибче и шибче. Она услыхала жалобный крик, будто подземное стенанье. Тотчас под жестоким ножом страшной жалости стремглав бросилась в отверстие, протянув руки,— спасти. Боже всемогущий, спасти! Грудь ее ударилась обо что-то твердое, голова отвалилась набок. В глазах потемнело. Наступила тишина.
Очнувшись, восприняла чувствами, что голова ее лежит в испражнениях, а руки судорожно сжимают перекладину. Воспоминанье... Подняла голову и в отверстие сиденья
увидела лишь жидкую поверхность внизу, залитую ослепительно ясным светом месяца. Больше ничего. Только на том месте, где прежде она видела покрытую черными пятнами простыню да судорожно дергающиеся ручки и ножки, теперь виднелось небольшое углубление, как бы вдавленная могилка.
Тихий радостный смех оживил захолодавшую грудь. Она вскочила и как можно скорей шмыгнула к себе в комнату. Приступы боли, суровые, непрерывные, раздирали ей внутренности. В боках — боль, как неистовое дерганье гнилого зуба. Пронизывающая весь хребет снизу доверху свирепая боль в пояснице.
От паха до колен словно кто тянет жилы. Стуча зубами, она стала виться по комнате на дрожащих ногах — кругом, кругом, как те обручи, что все сильней стягивали ее внутри. Глотнула воды из кувшина — остудить воспаленные губы. Но пронзительный холод принудил ее снова бегать, бегать, чтобы согреться...
Стены комнаты завертелись. Лунный свет, окно, столик, постель — все полетело опрометью по кругу и — ниже, ниже... Добежав до своего логова, она рухнула на него, глухо рыдая и подавляя вой, чтоб не услыхали соседи.
Ни ломаного гроша, ни лоскута, который можно было бы продать. Ничего!
Она сидела у окна, не сводя глаз с двери нужника. Стерегла эту дверь днем и ночью, днем и ночью — вот уже две недели. Смотрела на нее неотрывно, не выйдет ли оттуда наружу тайна. Доселе неведомые, влажные мурашки щекотали ей плечи, когда она думала, что вот приедет аС-сенизационная бочка, и посторонние люди, вонючие мужики с злобными глазами, всегда готовые чесать язык о добродетели, вынесут тайну на свет божий. Она была уже почти здорова. Могла ходить, не чувствуя резкой боли. Идя в город или выходя во двор, привязывала под платьем толстую подушку, чтобы соседи думали, что она по-ирежнему беременна. Нарочно тяжело ступала, переваливаясь с ноги на ногу. Когда, видя ее походку, над ней начинали подшучивать солдаты, офицеры и целый день торчащие на перекрестках городские молокососы, она от души веселилась. Осыпала их всех (мысленно) площадными ругательствами, которых, сама того не замечая, наслышалась возле трактиров... которые родились внутри нее в странных снах... которые вылупились в ее душе:..
Одна-едипственная мечта, могучая, как воля к жизни, питала ее теперь и удерживала на ногах: бежать!
Коли удастся убежать незаметно — и концов не найдешь. Она жила здесь иод чужой фамилией — как Роза Не-иоломская, жена Лукаша. Кто же отыщет ее в Варшаве, когда она поселится там под настоящей своей фамилией? Вернуться к свободе, к красоте, к приличной женской одежде! Зарабатывать на содержание, взяться за работу! Изгладить, похоронить, заколотить наглухо все, что было! Убежать от себя теперешней, вырваться из себя самой! Главное — убежать от этого места казни, из этой комнаты, где вместе с ней заперт тихий ад!..
Она уже успела вычистить единственное свое платье. Смыла пятна крови с пола. По ночам постепенно вынесла окровавленную подстилку с кровати. Стерла все следы, уничтожила все свои вещи, бумаги до последнего клочка. Не оставила на месте ни одного шнурка, ни единой нитки, которая могла бы ее выдать.
Обдумала решительно все, собралась в путь. Только на билет — ни гроша.
Очень давно уже она не имела горячей пищи, даже не пила чаю. Питалась ломтиками черствого хлеба. Скаредно отщипывала от последней булки в предвидении долгой голодовки. Она прекрасно понимала, что надо как-нибудь раздобыть хоть три рубля на железнодорожный билет. Несколько раз ей приходило в голову, не поехать ли без билета, но в конце концов она отказалась от этого намерения из боязни запутаться, если начнут устанавливать, кто она, откуда и куда едет. Ей надо ехать свободно, по возможности вторым классом, чтобы не обращать на себя внимания.
В ее хитрых планах, в вереницах непостижимо смелых мыслей и невероятно ловких комбинаций постоянную роль играл владелец дома, короткополый еврей.
Сто раз собиралась она попросить у него «взаймы». Он наверняка дал бы, если бы она уверила его глазами, улыбками и с помощью ничего не говорящих фраз, что позже, как знать, может быть... Но это тоже могло бы привлечь его внимание, заставить насторожиться. Она отбросила эту мысль далеко прочь — и навсегда... Перебирала мысленно дома и лавки этого города, виденные лица, отношения... Строила и разрушала проекты всяких подвохов, мошенничеств, выдумок, уверток...
:. Так, запутавшись в тревожных мыслях и дерзких замыслах, сидела она обычно у окна, неизменно устремив
взгляд на дверь нужника. Если кто-нибудь туда входил, она вся дрожала, пока не выйдет. Малейшее движение, шум, голос во дворе вызывали у нее безумное сердцебиение.
Однажды утром Ева заметила, не отдавая себе, впрочем, отчета, что жена хозяина уехала куда-то с детьми на извозчике. Уезжая, они подняли страшный шум, несколько раз садились в пролетку, потом опять, о чем-то лопоча, бежали в дом, видимо, забыв какие-то мелочи. Их крик раздражал и пугал Еву. Поэтому, конечно, она и узнала об отъезде многочисленной семьи. После того как вся эта толпа ребятишек удалилась, в соседней квартире стало тихо. Около часа пополудни Ева услыхала, что там кто-то бормочет. Она догадалась, что это хозяин. Опять надвинулись связанные с ним мысли, намеренье раздобыть у него три рубля...
Дверь хозяйской квартиры открылась. Молитвенное бормотанье стало гораздо внятней. Потом — скрежет ключа в замке. Ева ясно слышала хрустящий треск.
Почувствовала, будто этот голос открыл у нее в голове что-то настежь. Вот хозяин остановился в прихожей. Ева знала, что он там делает. Живя так долго в этом углу, она успела хорошо познакомиться, вернее, испытать на себе физически все домашние обычаи, привычки и тайны. Когда вся еврейская семья уходила из дому, ключ прятался в одну щель в углу. Ева не раз видела его там, пробегая по общей прихожей. И теперь она услыхала знакомый характерный шорох, когда хозяин стал старательно всовывать ключ между половицами.
В уме Евы возникло смутное решение, весь план действий с начала до конца, но еще повитый таинственным флером. Она прищурилась и с улыбкой залюбовалась идеальной конструкцией своего плана. Сердце легко, радостно билось. Страстная жажда осуществления торжествовала в эту минуту над всем. Неожиданная головная боль сосредоточилась в висках. Между тем звук шагов еврея стал удаляться, затих и угас.
0-на тотчас встала и тихо, на цыпочках, направилась к выходу.
Полуоткрыв дверь, выглянула наружу. На дворе — дождь. Холод. Желтые листья в тумане... Печаль в сердце... Ветер хлопает калиткой. Закусив губы до крови, она выбежала на двор, быстро прошмыгнула вдоль стены и выглянула на улицу. Вдали виднелась фигура хозяина, грузно шагающего под зонтом по направлению к городу.
Тогда Ева вернулась в прихожую, спокойно (хоть и поспешно) вытащила ключ из щели и, не колеблясь, открыла дверь в помещение соседей.
Противный запах непроветренного жилья остановил ее на пороге, как заклятье. Она внимательно-внимательно прислушалась.
Где-то в глубине квартиры тикали часы. Она знала, где спрятаны деньги, так как в свое время платила за квартиру вместо больного Лукаша. Это — в боковой комнате. Хотела отворить дверь, но и эта дверь оказалась запертой. Дверь была небольшая, одностворчатая, с большим висячим замком и навешена с внешней стороны. Ева сообразила, что ее не трудно снять с петель. Взявшись за замок и нижнюю железную петлю, она высвободила задвижку из-за отстающего крюка и сняла дверь с петель. Вошла в ту комнату. Сейчас же кинулась к безобразному комоду, покрытому ветхой скатертью, и попробовала выдвинуть ящик. Ящик не был заперт на ключ, но крепко задвинут. Ева нашла какой-то валявшийся за постелью старый гвоздь и при помощи его сумела выдвинуть ящик. Она устала, измучилась, вся дрожала. Кровь била в виски, сердце неистово колотилось, розовый туман застилал глаза. Приступы неодолимого страха сковывали все тело, парализовали движения рук. Трепещущими пальцами она отыскала шкатулку, которую когда-то заметила, не придавая этому никакого значения. С трудом сорвала крышку. Там оказалось много разных кредиток. Минуту спокойно обдумывала, опершись локтями на край старой развалины, не забрать ли все. Благоразумие велело для отвода глаз взять лишь сколько нужно на дорогу. Но Ева подумала, что надо бы съесть хоть кусок мяса, и прибавила к взятому еще три рубля. Потом тщательно закрыла шкатулку, поставила ее на место, задвинула ящик комода. Кинула на прежнее место ржавый гвоздь.
Немало пришлось ей потратить труда, чтобы снова повесить дверь на петли, наладить замок. Окончила она эту. работу вся в поту, в трепете, в жару и слезах. Вымела кусочки осыпавшейся известки, все внимательно осмотрела, вышла в прихожую и заперла первую дверь на ключ. Засунула ключ в знакомую щель. Вернулась к себе, фздох-нула полной грудью. Прижала руки к вискам. Долго пошатывалась-пошатывалась стоя, пока не рухнула на колени у постели. Из груди ее вырвался молитвенный вопль, рыданье, взывающее к богу, который ее увидел, оберег и освободил...
Через мгновенье — один взгляд, прощальный удар глаз в дверь запертого нужника. Кровавая печать, положенная на эту дверь. Крик души, рассекаемой мечом. Последнее проклятье этой комнате... Выбежала вон...
Быстро пошла, не подымая глаз, усиленно набирая воздуху в легкие. Хлестал резкий, пронизывающий, холодный осенний дождь. На первом же рынке взяла извозчика и велела ехать на вокзал. Она была без шляпы, без платка, в старой кофте и поношенной юбке. Сидела, забившись в угол поднятого верха, в самую глубь, глядя стеклянными глазами в пустоту. Шептала сама себе бессмысленные радостные слова, брызжущие жизнью и счастьем.
На вокзале незаметно пробралась в зал третьего класса, села в самом темном месте. Поезд на Варшаву должен был быть только через два часа. Она сидела, как на иголках. Когда наконец в почти пустом зале стал появляться народ, она купила себе в буфете ветчины и булку. Потом взяла билет. Торопливо утоляя голод, все время зорко следила глазами, как бы не вошел еврей, хозяин дома. Каждый раз, как дверь открывалась, на нее нападал смертельный страх...
Измученная, без сил дотащилась она по улицам, показавшимся ей невыносимо шумными, до родительского дома. С надменным видом вошла в ворота, ответила дворнику на его радушный поклон обычным кивком. Поднялась по черной лестнице и, не имея в голове заранее обдуманного плана насчет того, что сказать родителям, как с ними поздороваться, остановилась перед дверью.
Вдруг из полной духовной прострации возникло неожиданное чувство гордости. Тут только поняла она, что сделала, приехав сюда... Какой страшный шаг совершила! Явиться домой после всего, что было! Как же войти в квартиру? В голове мелькали разные небылицы, глуповатые выдумки, небывалые приключения — и тут же исчезали. Какое-то мгновенье мечтала о том, чтобы навсегда уйти от этих дверей и больше никогда не подходить к порогу ^Гордость росла в груди. Жажда страстного спора с матерью и Анелей... Искры, хлопья гнева залетали перед глазами.
Она прислонилась спиной к стене и стала думать. Как поступить?.. Рядом был водопроводный кран, принадлежащий уже к квартире родителей. Гниющие в раковине
отбросы — это их объедки... В груди слезы... Рыданья... Сухой болезненный хрип... Ухватилась рукой за кран. Она была так измучена! В ноздрях — угольная сажа, в глазах неотступно стоит еврей, ноги не держат, сердце в груди мечется от страха. А теперь еще предстоит неизбежное столкновение с матерью и сестрой, эта несносная, отвратительная ложь, которую надо начать и выдержать до конца. Теперь выдержать всю эту ложь! Свыше человеческих сил!
Вдруг дверь распахнулась, и перед Евой с воплем появилась служанка.
— Пресвятая матерь божья! Да ведь это барышня!
— Чего же так орать? — с циничным смехом заметила Ева.
— Пресвятая матерь божья! — твердила дрожащими губами Леоська, вытаращив на нее глаза.
У нее была такая глупая, такая необычайно глупая физиономия, что Евой овладела надменная злость, раздражение «барышни» на вечную тупость служанки.
— Барышня! — пролепетала еще раз эта «особа для услуг».
— Барыня дома?
— Барыня?.. Да. Где ж ей быть?
— А барин?
— А барина нету. Господи Иисусе!
— Где барин?
— Да не знаю... Верно, в трактире.
Вдруг в глазах Леоськи появилась какая-то живая мысль. Они стали хитрыми, испытующими. Подойдя к Еве, она взяла ее за правую руку, потом за левую. Подняла обе к свету и тщательно осмотрела одну за другой ладони. Увидев, что эти когда-то такие холеные руки те-; перь огрубели, исколоты иглой, полны ссадин, стали шер-) taasbie, Ле<*съка покачала над ними головой, улыбнулась '"на них какой-то странной улыбкой,— вдумчивой, мудрой, сострадательной,— и одну за другой почтительно поцело-'! 'вала. Ева всего этого даже не заметила: глаза ее были отуманены видом знакомой кухни.
Служанка, уже с прежним тупым выражением лица и не скупясь на самые нелепые движения, втащила ее в кухню. А сама, обтерев губы тылом руки, пошла в комнату. Ева, опустив глаза, остановилась возле плиты. Она чувствовала, что кровь отливает у нее от лица и миллионами быстрых толчков как бы устремляется к земле, все ниже и ниже. Дрожа от смертельного страха, Ева хватала
воздух ртом и ловила обрывки каких-то гадких, отвратительных мыслей.
Шарканье домашних туфель! Дверь комнаты с треском распахнулась. Ева увидела в лице матери страшный гнев. Это было ие лицо, а мчащаяся туча. Глаза, воспаленные от горьких слез. Крупное лицо стало вдвое больше. Черты неподвижные, серые, словно высеченные из песчаника. Ева услыхала крик, вырвавшийся из глубины души:
— Вон! Потаскуха! Вон!
Две руки, два сжатых каменных кулака мелькнули перед глазами. Сердце утихло. Ну, ну, наконец-то!
Так лучше, что прорвалось, и что именно так вот. Наконец покой и нелицемерная, благородная, последняя утешительница — гордость. Ева собралась уходить. Циничная улыбка искривила ее губы.
— До сих пор потаскухой не бывала! Теперь, может быть, стану,— сквозь зубы процедила она.
— Молчать! Не смей говорить со мной! Ты — гадина.
— Может быть, вы перестанете оскорблять меня перед прислугой, мама? Что это такое...
— Молчать! Гадина, гадина!
— Прошу оставить меня в покое! Я пришла не к вам, а к отцу. Пришла повидаться с отцом. У меня к нему дело.
— Вон!
— Я уйду, только повидаюсь с отцом. Можно его видеть?
- Нет!
— Ты мне сказала, что барин дома...— спокойно обратилась она к Леоське.
— Не дома, а в трактире. Разве барин станет теперь дома сидеть? Не дома, я сказала, в трактире.
— В каком?
— Да вы, барышня, подождите! Куда же вам по трактирам бегать?.. Чтобы вдруг да нельзя было с барином дома поговорить? Родной дочери? Где это слыхано! Вот уж на самом деле! Садитесь-ка лучше на табуретку... Вот здесь, к огню... Погрейтесь! Ведь мокрая вся — дрожите... Чтобы родному дитю на кухне погреться не дать — это уж грех, ей-богу, грех!
Леоська двигала по столу посудой, переворачивала на плите конфорки.
— Замолчи и ты, грязнуха! А то вылетишь у меня вместе с этой! Выставлю обеих!
— И уйду из дома из этого чумового. Так и знайте:
уйду вместе с барышней. Такую мать иметь — не дай господи!
В прихожей раздался звонок. Леоська бросила кастрюлю, которую держала в руке, и побежала вприпрыжку. Через мгновение в открытую дверь послышался шепот:
— Барышня, барышня...
В двери на кухне появился старик Побратынский. Переступил порог тихими, тяжелыми шагами. Ева под-пяла на него усталые глаза. Она не двинулась с места, без всякой злобы, спокойно решив, что он, как всегда, подчинится приказаниям матери. Но старик подходил к ней с ясной улыбкой. Подойдя на шаг, притянул ее к себе и прижал так сильно, что у нее дыхание остановилось в стесненной груди. Обняв ей плечи заботливой рукой, с силой потянул ее в комнату. Стал гладить по голове, по лицу, по рукам.
С какой радостью почувствовала она знакомый запах сигар и любимый запах фиксатуара! Всхлипнула раз, другой-Мать остановилась в дверях. Громко, запальчиво, задыхаясь, воскликнула:
— Не смей вводить ее в дом! Я эту девку не принимаю! Слышишь? Не принимаю! Гадина, шлюха! Слышишь?! Не принимаю! Гадина, шлюха! Ни за что не пущу, ни за что! Бог — свидетель! Не пущу! Слышишь?!
Старик поднял блеклые, заплаканные глаза. Первый раз в жизни взгляд его стал каменным, страшным.
— Замолчи, замолчи! — вполголоса промолвил он.— Уйди, убью! Изобью! Изобью насмерть!
Зеркала в рамах, имитирующих очаровательное красное дерево, столики со столешницами под мрамор — желтый сиенский, розовый греческий, rosso antico, либо бесценный зеленоватый,— пол, воспроизводящий мозаику собора св. Марка, подделки под бронзу, которым на фабрике нарочно придают налет старины. Куда ни кинешь взгляд, всюду блестящие овалы люстр, либо греческие светильники электрических канделябров. Там и сям витые спирали лампочек накаливания в бронзовых цветках, в подобиях розовых бутонов, плодов, стеблей распространяли развратный и чувственный пунцовый либо голубой свет и, стократно повторяясь в зеркалах, вызывали впечатление, будто это неопределенно светятся и дрожат предметы. Кое-где лампы, запрятанные под увешанные гранеными
стекляшками абажуры, струили лучи разнообразных нежных оттенков. Раболепный, вечно ровный, рассеянный жар дуговых ламп, белый свет в стеклянных чашах не разго рается, а сияет неутомимо, олицетворяя душу верного прислужника толпы.
Всюду бездушное освещение, жемчужное либо надоедливо голубое, неяркое, но неистощимое в своей бесконечной силе. Большие оконные стекла, как пучина бездонных вод. Непрестанное движение входных дверей, бесшумных, ходящих взад и вперед, непрестанное движение дверей на кухню — словно непрестанная работа безобразного рта и прямой кишки. Всегда одинаковые физиономии лакеев, притворно-учтивые, пронырливо-услужливые, под видом веселого радушия грубые и злобно скучающие. Вот стоят несколько этих субъектов с напомаженными головами. Мечтают о собственных кофейнях и легионах собственных кельнеров. Будущие граждане, филантропы, знатоки искусств и патриоты. Мины и теперь торжественные, но лица от недосыпания изборожденные морщинами, изрытые и словно смятые. Вид важный, как у жрецов, ожидающих момента, когда надо приступать к священнодействию. В сущности, они дремлют стоя. Пользуются свободной минутой, чтоб отдохнуть после всегдашней бессонной ночи. Их белые фартуки маячат, как траурные линии таинственных одежд. Воздух насыщен и пропитан голубым табачным дымом. Бесчисленный, непрерывный, неиссякаемый поток мужчин. Офицеры, студенты, изящные дамы, которым наряд придает внешность и фигуру, отвечающие мужским мечтам и одиноким грезам сладострастного сна. Лоснящиеся цилиндры, элегантные пальто с высокими воротниками, модные пластроны, яркие галстуки, усы, усики, бороды самых разнообразных форм и оттенков, глаза, которым незнаком стыд. Там и сям — столик, занятый кокотками высшего полета, в больших шляпах и шелестящих юбках.