ществу, в Монте-Карло не я выиграла. Оп там выиграл».
Эта странная мысль заставила ее остановиться: тихимпризраком показалось вдали святилище золотого тельца на скале в Монте-Карло.
«Не такое уж ты злодейское место, святынька...— подумала она.— Мне, несчастной, ты дала освобождение».
Носильщик стал торопить ее, так как пароходная сире-па непрерывно гудела, угнетая своим воем всю окрестность. Ева побежала к будке кассира. До отхода оставались считанные минуты, и кассир, старый ветеран республики, с упреками и строгой офицерской миной соблаговолил написать на билете фамилию Евы, сто раз переспросивши и сто раз удивившись, что такие фамилии могут существовать на европейском континенте. Наконец были проделаны все формальности. Ева поднялась на палубу и поместила свои вещи: ей указали каюту; ее спутницами были две черноглазые и одетые в черное корсиканки.
Ясьнях стоял на палубе. Еву он встретил равнодушным взглядом, как будто ее появление было чем-то вполне естественным и давно предрешенным. В резиновом плаще и дорожной шапочке оп был похож на зеленого утопленника, которого только что вытащили со дна залива. Устроившись в каюте, Ева вышла к нему на палубу. В порту было холодно, скверно. Все было грязное, черное от размокшего угля, осклизлое. Железные цепи парового крана еще громыхали и звенели невыносимо. Ящики с товаром, падая на дно трюма, заставляли пароход непрерывно дрожать. Наконец приняли сходни, отдали концы — и, свистя, шипя, ворча, заработали машины.
Ева долго наблюдала за движением парохода, его лавированием среди других суденышек, баржей, пароходов. Наконец с удивлением увидела, как два сторожевых маяка по правую и левую руку стали быстро приближаться к пароходу. Увидела море, расстеленное вдоль, увидела бегущие волны. Над нивой моря нависли темные тучи. Где-то в недосягаемой дали чуть белела более светлая полоса. С каждым мгновением морская равнина отвердевала. Казалось, это коричневая, сухая земля, разрезанная на огромные, беспорядочные пласты и глыбы. Но вот пласты стали разламываться, трескаться и громоздиться друг на друга. Сухая пашня на глазах превратилась в обломки гранита. Темноводные плиты и глыбы оделись в пену, в фонтаны брызг. Твердая земля, белые здания Ниццы, цепь огней на длинной «Променад дез-Англе», далекий-далекий морской маяк..,
25i
Вот его луч — раз-раз... Все стало уходить, суживаться и уменьшаться. Вдруг странное болезненное сжатие сердца — невыносимое... Все, что еще мог охватить взгляд, начало сливаться в одно слово, одно-единственное... Щербиц... Подул восточный ветер. Сразу похолодало. Пароход полез носом вверх, словно стараясь вскочить верхом на коня и
следуя его скачкам.
В груди — рыданье об исчезающей земле, в голове — глухое чувство неизвестности. Глаза с удивлением, a notOM со страшной тревогой впиваются в волны, вздымающиеся все выше и выше, как островерхие кровли.
Ева пошла в столовую, которая служила также гостиной, и спросила себе чашку крепкого чаю.
Неподалеку сидел толстый корсиканец, обративший на себя ее внимание тем, что непрерывно ел и не менее усердно пил, потягивая огромными глотками из пузатой кружки бирру. В углу салона приютились три женщины. Как только кельнер принес в чашке какую-то странную густую и черную жидкость, у прожорливого корсиканца начался неприятный (не только для него одного) выход из глотки послеобеденных испарений — процесс, называемый в районе городка Кельцы (трудно сказать, насколько удачно и на каком основании) гепанъем, гепатическим. За первым приступом вскоре последовал второй, гораздо более сильный. Истребитель еды и пива поглядел вокруг испытующе, видимо озабоченный впечатлением, которое произвело ото событие, причем взгляд его не предвещал, в сущности, ничего хорошего. Некоторое время он издавал какие-то ужасные приглушенные стоны, завывания и все учащающееся клохтанье, пока, наконец, не наступила развязка. Ева с удивлением увидела, что он вдруг закрыл себе пасть огромной лапой, возвел очи к небу и с ослиным ревом ринулся вперед. Сперва он устремился прямо на Еву, потом совершил молниеносный полуоборот и грянул плечом о дверь в буфет. Оттуда бильярдным шаром покатился к каютам и, к счастью, скрылся за портьерой в одну из них. Оттуда сейчас же послышались такие звуки, что Ева сама невольно почувствовала тошноту. Посмотрев на сидящих в углу корсиканок, она поняла, что и они, все три, вот-вот заболеют, как по команде.
Тогда она побежала бегом к себе в каюту, забралась на верхнюю полку, которую услужливый портье называл кроватью, прислонила голову к стене и предала свое разбитое существо прихотям парохода. Его качанье было неровным, как ее собственная судьба. Казалось, оно изде-
вается над бессилием человека; как только становилась слишком уж мучительной и томящей невыносимая непрерывная килевая качка, для разнообразия неожиданно ударяла боковая волна — словно нарочно, чтобы совсем закружить голову.
Но так как выдержать можно решительно все (очевидно, кроме одной смерти), то и Ева выдержала прихоти парохода, выйдя из этого испытания с честью, хоть и со склонностью к мизантропии. А в соседних каютах громко страдали.
Тут она почувствовала отвращение и к самой себе. С досадой вспоминала свой последний разговор с Щерби-цем. Она не хотела в этом себе признаться, но, в сущности, увлечение молодого графа было ей приятно. Будто бы не зная о его чувствах, она, конечно, знала о них. Была в них уверена. Еще в Варшаве привыкла к тому, что он любит ее безнадежно, «платонически». Ни разу об этом серьезно не думала, но считала его своим, совершенно так же, как ты уверен в своем здоровье, никогда об этом не думая и знать ничего не зная. Если тут и было что-нибудь сознательное, так только мысль, что он никогда не выйдет за границу опеки, не переступит идеальной межи, которую сам провел своим честным словом. Тогда было так отрадно чувствовать уверенность (не думая об этом), что Щербиц всегда к твоим услугам, всегда одинаково смотрит, всегда одинаково молчит, всегда одинаково устранит любое затрудненье! Твой собственный, глубоко внимательный, умный, тонкий графчик, милый друг, бескорыстный опекун. Хорошо было бы даже слегка афишировать свои отношения с ним: пускай всякие там Хорсты и прочая шушера думают и говорят что вздумается. Ведь по существу-то не было ничего, только некая изящная дружба, духовный контакт, короче сказать: любовишка без ответа.
Теперь все самым грубым образом порвалось, как если бы кто вдруг пьяной рукой задрал кверху коротенькую муслиновую девичью юбку. Как ни в чем не бывало зовет меня в какую-то виллу в Антибах! Крупно выиграл в Мон-те и решил завести себе любовницу, взять на содержание девушку, которая до сих пор причиняла ему одни хлопоты. И приступил к делу без всяких церемоний, попросту, открыто. «Хочешь ко мне в содержанки?.. Ладно, могу взять, хотя все о тебе знаю».
«Да, он все знает,— вдруг подумала она совсем по-другому, с глухим воровским самоуничижением.— Если бы захотел мстить, так мог бы сколько угодно»,
Она закрыла лицо руками и с чувством облегчения отдалась своенравной морской качке. И море стало качать ее на своих вековечных волнах. Подымет высоко вверх, словно сильная рука, качающая малого ребенка, еще несмышленыша, перекинет через высокий гребень, подымет еще раз — и понесло, понесло прочь!
Ей хотелось подумать о чем-нибудь другом, но никак не оторвешь мыслей от Щербица. Сама того не замечая, она в действительности глубоко страдала от разочарования. Вот он какой — этот Щербиц. Затем только все устроил, для того был такой обходительный, самоотверженный, смелый, гордый, чтобы легче и верней овладеть ею. Просто такой прием... Некоторое время она ничего не чувствовала... Но вдруг — изумление. Будто дно отвалилось у парохода, и она летит в морскую пучину: тоска по его белым рукам, по глазам, полным отчаяния, по искривленным болью милым губам... Можно было все это одним кивком успокоить, но она не успокоила...
Некоторое время она опять лежала, ничего не чувствуя... Пока вдруг, где-то на гребне новой волны, из души не хлынуло новое чувство горечи, да такое глубокое, будто из сквозной душевной раны. Этот поступок Щербица, его предательство вдруг оказалось зеркалом, в котором она увидела поступок Лукаша. Не мыслями, а скорей ощупью мучительно блуждающего сердца постигла она, что Лу-каш тоже добивался только ее ласк, ее нежности, удовлетворения своего «животного» инстинкта.
Она вспомнила ту утонченность в наслаждении, которой он учил ее. Хладнокровно вспомнила те собственные, сладострастные, отвратительные слова — слова потрясающей глубины и силы, слова-чудовища, которые были тогда необходимым дополнением к радости, окончательной приправой и ярлыком счастья.
Вдруг пароход стало кидать из стороны в сторону, как будто кто хотел сбить его с намеченного пути и столкнуть в хаос.
Мало-помалу Евой овладела тихая дремота, полная видений, воспоминаний, мимолетных ощущений того, что уже больше не существует. Варшава... Апрельская ночь... Масса народа на улицах... Унизительный труд, который люди подымают, волокут, тащат на себе для чужой выгоды. Молодые девушки — жалкие подъяремные волы... Работают, бьются для того, чтобы раньше или позже стать жертвами мужчин... Наняться на работу к этим мужчинам, этим негодяям, и служить их удовольствию...
Ева спала тем сном, во время которого ощущаешь, слышишь и видишь все. Часа в три ночи послышался продолжительный свисток. Пароход подходил (и в конце концов вошел туда) к порту Кальви, уже на Корсике. Кто-то сказал об этом за портьерой каюты. Ева соскочила с полки и пошла в зал, а оттуда на палубу.
По-прежнему моросил мелкий дождик. Неподвижная голубая полоса от маяка разрезала черную ночь и черную воду залива. Все сплошь тонуло во мраке, не исключая берега, где блестел один только освещенный прямоугольник,— видимо, дверь в трактир. В свете маяка двигались два густо-черных силуэта — капитан и еще кто-то, в резиновых плащах с натянутыми на голову капюшонами, стуча огромными и высокими — по самые бедра — сапогами. Они говорили о чем-то по-корсикански или еще как-то по-морскому, так что особе женского пола из Королевства Польского понять не было никакой возможности. У бортов парохода заплескалось несколько лодок, пришедших за пассажирами, почтой и грузом. Забрали они и занемогшего толстяка, который по-прежнему стонал и неожиданно вскрикивал, неся наказание за свое простодушное обжорство и неумеренное потребление пива. Уже поставленный обеими ногами на твердую землю, уже ухватившись руками за спасительный фонарный столб, он все клохтал, будто курица, у которой типун, извергая содержимое своего желудка прямо в Средиземное море. Огни исчезли, гомон перевозчиков затих. На мокрой, залитой водой скользкой палубе было нечего делать. Ева вернулась в каюту. Легла на койку и заснула наконец мертвым сном.
Пароход вышел из порта уже утром, в шесть часов. Ева проснулась, оделась и пошла наверх. Только высунула голову на палубу, увидала длинную полосу западного берега Корсики, уплывающего на глазах в бесконечную даль. Она долго стояла на трапе, не в силах пошевелиться. Это было сказочное зрелище. Никакой сон не может быть так фантастически прекрасен. Еще не вполне проснувшись, глядела Ева, веря и не веря, что сон окончен и перед ней явь. Гигантские цепи гор головокружительными обрывами, чья линия намечена скачками молнии с вышины вниз, низвергались там в море. Взъерошенные, дикие, бесплодные скалы, едва-едва поросшие низким кустарником,— горы рыжие, пепельно-серые, красноватые, голубые, фиолетовые — одни за другими, без конца! В вышине — на их Цепи, на поперечных расселинах — белое, сиротливое, беспомощное облачко, прозрачное, как хвост кометы. Губы
Евы зашептали давно-давно, еще на школьной скамье, запавшие в память чудные строки Лермонтова о тучке, ночевавшей «на груди утеса великана»... Слезы хлынули из глаз при виде этого легкого, тающего облачка, символа прежней ее жизни. «Нет уж больше той Евуни»,— тихо пожаловались губы.
У подножья отвесных стен разбивались и пенились, налетая издали бешеными прыжками, утренние морские волны. Валы прозрачнейшей голубизны мгновенно переходили в ярчайшую зелень, меча белые буруны, которые, куда ни глянь, окружали скалу подвижной полосой снега. В ясном воздухе над пароходом носились большие белые чайки. Поминутно какая-нибудь из них с писком кидалась в огромную гряду зеленых волн, остающуюся за кормой. Солнце давно уже встало, но за хребтами корсиканских гор его не было видно. Волны на глазах приобретали оттенок дамасской стали. Горы при дневном свете представали все более грозными. Глазам открывались их непроницаемые, как бы тесанные топором вечности, внутренности и недра. Дикая прелесть их соперничала с прелестью моря. Вот показался отовсюду видный огромный красный гребень, от подножия до вершины голый, похожий на груду обожженной, как кирпич, глины. Только в складках этой красной горы — Монте Россо,— по которым сверху стекают воды и которые, видимо, представляют собой огромные промоины, зеленела какая-то растительность.
Среди вершин, тянущихся цепью одна за другой, показалась, на самой высокой из них, причудливой формы круглая башня — что-то вроде большой ступки, обращенной отверстием к горе. Солнце над этой высотой падало на черные каменные глыбы бастиона, и кривая фигура его ослепительно блестела в широком небе. Невыразимый восторг толкнул Еву вперед. Таинственная сторожевая башня, угнездившаяся там, на вершине гранитного хребта, над этим вечно неистовствующим и бушующим морем, над безлюдной и бесплодной страной, была наивысшим выражением человеческой дерзости, громким вызовом, брошенным солнцу, свисту морского ветра, глуби пропастей земных.
Ева зашагала по палубе, все больше отдаваясь очарованию этой дикой горной амфоры. Вдруг, случайно кинув взгляд в другую сторону, она увидела Ясьняха. Он сидел одиноко на лавочке в верхней части палубы. Руки его лежали на окружавшем палубу барьере, плащ был расстегнут, шапка снята. При этом зрелище у Евы сжалось серд-
це. Это не человек, а просто паутина какая-то. Череп, свалявшиеся глаза, костлявое лицо, исхудалые руки. Теперь на этом высохшем унылом лице застыла восторженная улыбка. Бандос не бводил глаз с горной твердыни. Когда Ева подошла ближе, он кинул на нее, и то о явной неохотой, лишь беглый взгляд. И не без запинки спросил:
— Как вы... себя чувствуете?
— Ничего. Скажите, а что это за башня?
— Э-э! Откуда я знаю.
— На что же тогда ваше... писательство?
— А на то, чтоб издателям было кого обдирать.
— Ну, хорошо. Но кто мог взгромоздить на эти страшные горы еще такую вот гору?
— Видно, какие-то богатыри. Конечно, сильные, но но особенно благовоспитанные... Лигурийцы или, может быть, карфагеняне, оттуда, с юга. А может, римляне.
— Может быть... Но зачем?
— А затем, чтобы подстерегать своих дорогих ближних, которых любишь, как самого себя. Ближние иной раз подкрадывались к этим скалам, либо грабили в долинах.
— Кто же мог бы тут за что уцепиться, где высадиться?
— И все-таки сюда совался самый разнообразный народ: господа вандалы (вот поглядеть бы на них!), остготы, греки из Византии, франки, сарацины, не говоря уж об удальцах из Пизы, Лукки и особенно Генуи. Что это за башня? Ах, прекрасная госпожа. Красота ее, может быть, не уступит даже вашей. Представьте себе здоровенных малых, сидящих там, солдат, которые караулят, глядя в это чудное море и вдыхая весенний аромат маккии. Какие у них были, наверно, глаза, какие улыбки... Помните песню, которую они пели...
— Припоминаю с трудом.
— Песню о море, о скалах, о жалованье, получаемом от богатых господ из Лукки! И представьте себе молодцов, приплывших издалека на своих исхлестанных волнами галерах, чтобы ночью взобраться на скалы и передушить засевших там арканами, вырезать их ножами, истребить всех до одного! Вдумайтесь, золотоволосая, в слово пират, морской разбойник! Вглядитесь в море, плещущее в береговые утесы! Разве это не воплощенная душа пирата, морского разбойника? Прежде чем сжечь стоящие у причала рыбачьи лодки и выбрать полные сети, ему приходилось подкарауливать по ночам и тяжко трудиться днем. Прежде чем сжечь хижину, приходилось карабкаться вон по той
9 с. Жеромский
крутой скале. Как же ничтожен теперешний разбойник, который в четверть часа, проведенных за столом в Монте-Карло, выигрывает стоимость жизни сотни умирающих и имущества, созданного тысячью живых...
— Преувеличение. Терпеть не могу!
— Жаль. Я думал, вы любите заново переживать историю человечества.
— Я со своими делами еле управляюсь, а вы требуете, чтобы я переживала «историю человечества».
— Не требую, а только советую. Один очень умный старик — Ральф Вальдо Эмерсон — говорит: «Перестанем искать знаний о нашей истории вовне; научимся вычитывать их в нас самих». Он утверждает, что пора наконец вытащить историю из архивов. По его мнению, история должна ходить воплощенная в каждом человеке. Он требует от человека, чтобы тот давал почувствовать, какого он века, сколько веков пережил. Он говорит: «Если ты еще не совершил своего крестового похода и своей французской революции,— торопись, иначе не сможешь принадлежать к современному поколению».
— Я уже это слышала, слышала...
— Что, сударыня?
— Ах, неважно! Слова!
— Значит, вы уже пережили какое-то падение Псам-метиха, триумф подлого Камбиза, какой-то крестовый поход и французскую революцию.
— Ничего я этого не понимаю. И, говоря по правде, ни до чего этого мне дела нет.
— Я говорю о вещах вполне понятных, только ваше нежелание может это отвергать. Впрочем, как вам угодно...
Она отошла на самый конец парохода. Бродя туда и сюда, все время видела Ясьняха. Он сидел неподвижно, сгорбившись, устремив глаза в море. Подойдя ближе, она услыхала, что он мурлычет вполголоса какую-то песню, какое-то заклинание... Опершись локтями на спинку его скамьи, она со странным наслаждением стала слушать проникающий в душу напев. Ясьнях напевал самому себе гимн Уолта Уитмена, не поддающееся переводу славословие жизни, возвышенный псалом, вырвавшийся из груди человека:
Flood-tide below me! I watch you face to face; Clouds of the west! Sun there half an hour highl
I see you also face to face.
Others will enter the gates of the ferry, and cross from
shore to shore;
Others will watch the run of the flood-tide; Others will see the islands large and small...'
Голос его окреп и перешел в пение. Глаза загорелись восторгом.
Fifty years hence, others will see them as they cross;
the sun half an hour high; A hundred years hence, or ever so many hundred years
hence others will see them; Will enjoy the sunset, the pouring in of the flood-tide;
the falling back to the sea of the ebb-tide; It avails not, neither time or place — distance avails not. Just: as you feel when you look on the river and sky, so 1 felt; Just as any of you is one of a living srowd, I was one of crowd; Just as you are refresh'd by the gladness of the river and
the bright flow, I was refresh'd... 2
— Что это вы поете?
— Песнь к векам, простирание рук к роду человеческому, к людям, которые будут на земле, к тем, которые придут и исчезнут, как мы. Сетование и ликованье! — В каком слове заключалось больше радости и какая ра-
1 Прилив внизу подо мной! Я смотрю на тебя лицом к лицу; Облака на западе! Солнце, стоящее там — за полчаса до
захода! И вас я вижу лицом к лицу.
Другие будут всходить на паром, переправляться на тот
берег;
Другие будут смотреть па ход прилива; Другие увидят большие и малые острова..,
2 Пятьдесят лет спустя другие увидят их, переправляясь на
тот берег, при солнце, за полчаса до захода. Сто лет спустя и много сот лет спустя другие увидят их; Будут любоваться закатом, набегом прилива, возвращением
в море отлива.
Не имеют значенья ни время, ни место — расстоянье не имеет
значения. Что чувствуете вы, глядя на реку и небо, то же
чувствовал и я;
Как любой из вас принадлежит к толпе живущих, так и я
^ принадлежал к толпе.
Как вас услаждает радость роки и сверкающее теченье, так
и меня услаждали они...
р-~ '
дость была печальней, чем это обращение одного из толпы к другому из толпы, который будет когда-нибудь страдать на этой же самой земле.
— Какой-то поэтический демократизм?
— Мы все (начиная с Мицкевича) вошли в народ и стали народом (разумеется, за вычетом нескольких сознательных карьеристов и многих совершенно невинных кретинов). И переживаем теперь за народ крестовые походы и великие революции, пока он сам не начал все это переживать. Он тоже переживает, но сам того не зная. А мы переживаем за него сознательно. Тот, кто сознательно сгибается в крюк и становится приводным ремнем, кто добровольно берет на себя роль звеньев и зубчатых колес мира, для того чтоб тянуть его изо всех сил, должен прежде всего знать народ.
— А не иллюзия — это участие поэтов в судьбе народа? Кто ест из глиняной миски, у кого нет своей постели, не знаю, вполне ли он «ровня» поэту, путешествующему по Ривьере.
— А к какому общественному слою принадлежали Юлиуш Словацкий, Адам Мицкевич, к какому классу принадлежит Станислав Выспянский? ' Их произведения, их творчество принадлежит народу, и сами они — работники, стоящие в народных рядах. Они вошли в народ и стали народом. Но народ — это страдание. И каждому, кто утоляет или смягчает страдание, народ отдает свою любовь. Одни покупают эту любовь безмерными муками, другие — кидая людям объедки со своего барского стола. Народ — защитник одиноких мучеников и героев, страж алтаря поэзии, последователь праведников, и он же идет против них, когда получает землю, леса, пастбища, участки, нарезанные из бывших поместий, и другие остатки господской роскоши. Народ выдвигает из своей среды Шелю и Окшею2. Vulgus est caecum3. Но он один всегда свят, потому что он — вечное страдание.
Всю правду об этом знаем только мы, поэты.
1 Юлиуш Словацкий и Ада.м Мицкевич—великие польские цоэты-романтики и Станислав Выспянский — выдающийся польский поэт, драматург и художник, принадлежали к шляхетской среде.'
аЯкуб Шеля — вождь крестьянского движения 1846 года в Западной Галиции, Стефан Окшея — рабочий-революционер, рядовой член ППС.
4 Народ слеп (лат.),
; ' Эту разбойничью башню на высотах возвели для защиты' интересов генуэзских купцов натруженные руки народа. Ее строили не торговцы в шелках и виссоне, а усталая артель каменщиков, солдаты, разбойники — против своих я братьев, таких же полунищих матросов, солдат, морских разбойников, тоже состоящих у кого-то на жалованье, как и они сами...
— А где я, о поэт? — спросила Ева с насмешливой улыбкой.— Где мне пристроиться? Вы уже нашли себе место — и очень недурное: Тиртей... Вы из народа — в этом вот заграничном плаще и чужеземной шапочке, па манер шапочек английских лордов, путешествующих от безделья... А я что?
— Можно элегантно одеваться, оставаясь в рядах народа, а можно ходить в рубище, в отрепье, босым, с непокрытой головой и принадлежать к «буржуазии».
— Ну, это уж, положим, des figles ' ума.
— Ничуть не бывало. Какой-нибудь, скажем, «думский депутат»-псевдокрестьянин — напяль он на себя хоть четыре самых вонючих сермяги, две бараньих шапки и понатыкай в них перья от трех павлиньих хвостов2 — все равно останется прислужником сельскохозяйственного рантьерства, тогда как франт в сюртуке английского сукна и французском шапокляке будет стоять в рядах народа, если связан с ним духовно. Сдается мне, что и вы, несмотря на свое изящество, нашего поля ягода. Потому что народ, как формулировал в бессмертном завете своем великий поэт,— «это человек страдающий, человек тоскующий и человек духовно свободный» 3. Есть в нашем прошлом одно имя, которое для меня все равно что свет среди развалин: Станислав Ворцель4. Литовский магнат, изящный, изысканный барин, который спустился в народ и стал одним из народа...
— Если б это было на самом деле! Если б можно было к чему-то принадлежать, как волна принадлежит морю! Если б можно было верить, что есть какой-то огромный народ, чувствующий заодно со мною...
1 Штучки, хитросплетения (фр.).
2 Шляпа с павлиньим пером — принадлежность национального костюма польского крестьянина в Краковском воеводстве.
3 Слова Адама Мицкевича из «Лекций о славянских литературах», курс которых поэт читал в парижском Коллеж де Франс в 1840—1844 годах.
4 Станислав Ворцель— польский революционер, социалист-утопист, участник восстания 1830—1831 годов в Польше.
— Народ — дух...— помертвелыми губами шепотом
подсказал Ясьнях.
— Народ — дух..,*-» повторила она о улыбкой.— Если бы поверить, что он разорвет все оковы, подымет умирающим усталую голову, положит ее к себе на колени и повернет их благородное лицо к небу. О боже! Чувствовать себя п семье, необъятной для мысли, кружить в ней, как волна кружит в море! Быть тем же самым, что и остальные волны в этом мире, и быть собою — свободной, великолепной, прекрасной, увенчанной гордым гребнем пены волной!.. Потому что вы не знаете, что такое одиночество,— прибавила она.— Одиночество женщины, которая одна на всем свете и живет сама по себе. Это все равно как в море быть жуком, который носится по волнам на своем дырявом листе. Я знаю, что это значит быть одинокой среди всего рода людского. Так где же ваш знаменитый
парод?
— Его надо искать вокруг себя глазами, полными энтузиазма и восторга, потому что только искренний восторг способен слить воедино человека с народом. Длительный восторг — это упоминаемый в Апокалипсисе «белый камень, и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает его...».
Пароход отошел от берега и, взяв направление на запад, описал в море широкий круг.
Показался в прядях пены маяк, торчащий на островках Иль-Сангинер, которые вздымаются среди волн острыми вершинами. Пароход миновал их и вошел в воды залива Аяччо. Здесь волна была слабей и чем дальше, тем все больше ослабевала. Под теплыми лучами солнца море тяжелело, засыпая.
Удивительными кругами, переливающимися будто краски на шее павлина, лиловели волны, очаровательно, чудесно колебля на себе отблески утра. Легкий корпус парохода скользил по голубовато-зеленым изгибам и выпуклостям, посреди тихого залива, под лучезарным солнцем, словно по призрачному озеру Четырех кантонов. Были видны оба голубых берега. Над этими тихо журчащими водами встали огромные цепи и глыбы гор, обрушившиеся, повалившиеся одна на другую, взгромоздившиеся друг на друга: Бастелика, Боконьяно, Монт д'Оро, Монте Ротон-до... От их далеких снежных вершин веяло холодом, несущим на своих крыльях несказанное благоухание, медовый
аромат маккии.
В этой части парохода никого не было. Ева стояла ря-
дом с Ясьняхом, глядя на широкую панораму. Она дрожала от страха.
У нее было такое чувство, что она подплывает к месту, где должна решиться ее судьба, замыкается в скалистые пределы, из которых ей уже не выйти.
На палубе появился босой mousse 1 и стал готовиться к поднятию корабельного флага.
В нужный момент он вскарабкался по веревочной лестнице и повис в воздухе, как паук. Глядя на него, Ясьнях снова получил способность улыбаться уже знакомой Еве улыбкой, которая внушала ей тревожное уважение к этому человеку.
Неожиданно для самой себя, словно под впечатлением от этих гор и чудного аромата маккии, она подвинулась еще ближе к своему мрачному попутчику. Ее охватило и толкнуло к нему какое-то непонятное волнение. Сама не зная почему, она задрожала... Но вместе с этой дрожью из глубины возникло необоримое, железное внутреннее веление.
— Послушайте,— тихо сказала она, дотрагиваясь до его руки.—Я должна вам сказать, кто я. Вы должны знать.
— Зачем мне? Я не хочу!
— Я... убила своего ребенка.
Лицо Ясьняха застыло в прежней улыбке, но ни на •йоту не изменилось. Рука начала ласково гладить руку Евы. Глаза были устремлены на округлые и зазубренные хребты гор. Казалось, он hjb расслышал того, что она ска-зала. Она подумала, что надо повторить — и громче... Но он сжал ее руку, как бы для того, чтобы заставить молчать.
— Гляди, Аяччо!..— тихо промолвил он.— Там, в тесной улочке, родился Наполеон, которого непостижимый Гене-Вронский2 называет «человеком всего земного шара». Подумай, сколько он погубил народу, чтобы совершить свое дело. Подымемся до него — и поглядим ему прямо в глаза бесстрашным взглядом. Станем его духовными наследниками.
Пароход медленно приближался к мысу, на котором стоит Аяччо. Задолго до того как потрепанное стихиями судно начало пришвартовываться канатами к каменной
1 Юнга (фр.).
2Гено-Вронский Юзеф (1778—1853) — польский математик и философ.
набережной, на ней собралась целая толпа жителей этого глубокого захолустья. Полгорода сошлось посмотреть на вновь прибывших. Настороженно рассматривали шагающих по сходне, уделяя особенное внимание одежде каждого представителя Европы на уединенном острове Корсика.
— Черт возьми! Ни дать ни взять — Кельцы! — воскликнул Ясьнях.—Только в Кельцах (впрочем, может и в Сувалках!) увидишь такие физиономии среди уездных, губернских, а то и палатских чиновников... Ну, ей-богу,