Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 25 глава




— Ну то-то. Погляди на меня! Чем я нехорош? Так чего ж ты, деточка, волнуешься? Позабавимся здесь, а ут­ром — поехали! Сколько у тебя денег?

— Двадцать две тысячи франков...— простонала она в полубеспамятстве.

— Ну и ладно. А квитанция на багаж, который ты от­правила в Вену, где? У тебя в саквояже?

- Да.

— И ладно.

Улучив минуту, когда он на мгновенье отнял руки от ее горла, она молниеносно рванулась в сторону, высколь­знула и бросилась с криком к двери.

Но в то же мгновение он схватил ее, согнул в своих стальных руках, сжал и положил, бессильную, на кро­вать.

Она потеряла сознание. А когда очнулась, была уже под ним, во власти его могучих, неистовых, чудных объ­ятий.

Ева очнулась от страстного изнеможения, полудремоты. Привстала, оперлась на локоть. В глазах — серый туман.

Она ничего не видела и не помнила. Ей казалось, что это уже смерть. Сама смерть, «таинственная мистерия смерти»... Кто-то уже говорил ей это... И вот смерть насту­пила. Совершилась смерть — и всюду тишина. Тусклый рассвет сочится в номер сквозь спущенную штору. На ова­ле электрической лампочки поблескивает светлая точка. Ева смотрела на эту точку, задумавшись о чем-то прошлом, далеком и полном очарования. Куда девалась жизнь? Кто она сама? И где находится?

Не могла этого понять. Над ней витал легкий сон, по­добный сну птицы, которая спит, вскрикивая, двигая голо­вой и даже,— как, например, соловей,— напевая вполголо­са. Но вот легкими движеньями, изгибами, поворотами начало обозначаться воспоминание о ночных событиях. На­конец в голове сложилось отчетливое представление.

Это не смерть. Это — утро в гостинице...

Она начала различать сон и действительность. Увида­ла этого человека. Ее поразило, что он спит, бодрствуя. Она смотрела, как он спит, и чувствовала, что даже во сне он знает обо всем,— даже о том, что она в эту минуту ду­мает, что собирается сделать, что замышляет. Спит, как лесная птица...

«Он должен все знать, а то сразу погиб бы...— подума­ла она сквозь дремоту.— Его сейчас же схватили бы и уби­ли, как бешеную собаку... Вот ему и приходится каждую минуту быть настороже, подкрадываться, захватывать врасплох...»

Ее охватила странная тревога за эту жизнь, полную вечного безмерно-мучительного бодрствования. Разбужен­ное им физическое наслаждение еще жило в ее непроснув-. шемся теле. Откуда-то из глубины этого разомлевшего от ласк тела вынырнула улыбка, украсив распухшие от по­целуев губы. Вдруг Ева осторожно наклонилась и косну­лась чувственных губ спящего почти воздушным, таинст­венным поцелуем.

Он тотчас открыл глаза и улыбнулся.

Она обхватила его голыми руками и прогнала сон во­просом:

— Ты не боялся, что я убью тебя сонного?

— Чего же мне бояться? Теперь уж не убьешь. Да и за что?

— Это как знать? Проткни я тебя — ну, хоть своей длинной шпилькой от шляпы. Вонзить такую шпильку в сердце...

— Э-э,— проворчал он зевая,— тебя сгноили бы в тюрьме за убийство. Закон не пощадил бы, кисанька. За­кон — всюду.

— Закон законом, но ты бы уж не зевал, как сейчас, а гнил, да не в тюрьме, а в нижнеавстрийской глине. Тебе повезло.

— Имей в виду: мне всегда везет. Мое сердце знакомо с железом. Железо скользит по нему, как по кристаллу.

Вот посмотри, коли хочешь.

Он раздвинул на груди рубашку и обнажил огромный синий шрам на левом боку, вдоль ребер. Отодвинул выше и показал под ключицей рубцы и швы.

— Так ты — грабитель, мазурик? — спросила она с лю­бопытством.

— Что тебе, сорока, до того, кто я? Я большой барин — а все тут!

—Кавалер Gredin du Chateau-Lapompe?

—- Ладно, ладно! Какой барин так знает свет, как я? Был в Америке, был на войне в Трансваале, ездил на паро­ходе,— кочегаром, правда,— из, Владивостока в Триест. Знаю Париж, Лондон, Калькутту и Лэдисмит...

— Что ты там всюду делал?

— Ездил туда, где война. Потому что где волки гры­зутся, там есть чем поживиться... Ты об этом знаешь?

— Я сразу подумала, что ты, наверно, шпион...

— У шпионов не бывает таких денег, как у меня. А у меня есть гроши. Показать? Я играю в карты, в рулетку, еажу, возвращаюсь, опять уезжаю. Совсем, как граф

Щербиц...

— Щербиц! — вздрогнула она.— Ты знаешь Щербица?

— Я знаю всех, кто мне нужен.

— Так... Но скажи мне, потому что я ужасно, ужасно любопытная... Правда, что ты бывший... цирюльник?

— Цирюльник! — захохотал он.— Очумела, что ли?

• Я'— цирюльник?

— Ну... тогда официант из третьеразрядного ресторана

где-нибудь в Радоме или Сувалках?

— Опять мимо.

— А как тебя зовут?

— Угадай.

— Не могу. Ну, как?.. Вицек, Войтек, Валек... Скажи правду. Может, как-нибудь красивей? Иногда у конюхов бывают довольно звучные имена.

Он лениво потянулся, непринужденно зевнул, потом посмотрел в потолок, наконец, прищурившись, с циничной усмешкой промолвил:

— Меня зовут Лукаш.

— Подумайте! У меня уже был любовник по имени Лукаш. Это тебе повезло: красивое имя.

— Правда? А куда девалась та крошечка, что этот самый Лукаш тебе на память оставил?

— Далеко она, далеко воспитывается. У одной старуш­ки, доброй бабушки, в деревеньке за горой...

— За горой, за высокой...— протянул он нараспев, ка­чая головой.

— Э, да ты опытный сыщик. Но что это пришло тебе

в голову расспрашивать о бабьих делах?

— Да просто так. Я думал, может, ты его где спусти­ла,— ну, хоть в первую попавшуюся яму. С горячими дев-

1 Негодяй из Шато-Ляпомп? (дбр.)

336.

 

нами это бывает... Но коли так... А знаешь, ты мало поль­зуешься жизнью. В Париже, например, и туда и сюда ты­калась — да какое ж это веселье? Тебя мещанская совестливость одолевала, как рвота. Эх ты!

— Меня веселье не веселит.

— Э, оттого что не умеешь. Веселье веселью рознь. Вот увидишь, я тебя научу...

— Сдается мне, что ты мало, очень мало знаешь о веселье.

— Отчего, моя курочка?

— Оттого что ты большой хам из маленького местеч­ка, толстокожий олух в костюме тонкого сукна, негодяй отечественной выделки...

— Видишь ли, у меня зато есть кое-что, чего другим и не снилось.

— Любопытно, что ж это такое...

— А глаза. Я тебя сразу всю насквозь увижу. У меня такие глаза — вроде рентгена.

— Видно, у вас у всех, у бандитов, такие глаза. Ведь откуда вы только не украдете и чего только не запакости­те! Скажи мне хоть свое бандитское имя.

— Имя и фамилию? Придется немножко подождать. Насчет них допытывался не один важный чиновник, рас­считывая счастье семьи своей на этом построить. Страшно им любопытно, какой герб на моей печатке. И тебе не скажу, потому что только я заикнулся о той малявке, что у бабули, у тебя зенки так и засверкали!..

- Ну?

— Вот научу я тебя жить, жить по-настоящему, тогда, может, и открою свой гербовый щит родовой. А пока — сиди в потемках, как табак в табакерке.

— Вот сразу и видно, что до сих пор имел дело с одни­ми горничными да прачками.

— Не обязательно. Курочками разные бывают. А у меня привычка говорить правду в глаза: это у нас, у гос­под, в характере. Дети таким людям, как мы, не нужны: я живу для себя, и ты живи для себя. Детей пускай нян-

i чит болван, который на земле сидит, имеет мастерскую, колодку в лапе, кровать, перину. А я — вольная птица. И -ты тоже. Мы бродяги.

— Не говори за меня.

— Вот как? А мне сдается, что тебе уж не усидеть на месте. Ну, скажи, неужто усидела бы? Не лучше разве крутить любовь с каждым красивым малым, какой пригля­нется, сильным, здоровым, разъезжать по разным стра-

иам, кутить, играть, бродить с места на место, развлекать­ся, волочить за собой целый хвост блондинов и брюнетов, чем сидеть с одним, который через два года тебе опосты-лит и которому ты опостылишь, переносить капризы, ханд­ру, болезни? Беременеть и родить, родить?.. Как по-твоему?

— Это мое дело, как по-моему.

— Ну само собой. Я тебе ничего не навязываю, кроме -самого себя, понятное дело. Всегда беру от человека толь­ко то, что мне нужно, а в остальном делай, милый, что хо­чешь, и думай, как хочешь...

— Э, да ты филантроп!

— Голубка...— мрачно проворчал он.— Я ненавижу сопляков. С какой стати буду я цацкаться с сопляком? У меня времени нет. И опять же я хорошо знаю, что такое житье сопляка без родителей. Маленький, слабый, ничего не может против взрослой сволочи. Не пырнет ножом, не достанет. А без ножа — кто выживет? Каждый тебя топ­чет, кому под ноги попадешься, каждый колотит, у кого руки есть, каждый ругает, у кого язык подвешен. Чтоб я после себя сопляка оставил, второго такого битого щен­ка паршивого, каким сам был! Зачем? И без того людей как в муравейнике! Посмотри Лондон, Чикаго... Ведь че-лОвек — гнусная стерва. Сколько всего этого! Посмотри на войне! Туловища без голов, вывороченные внутреннос­ти, культяпки рук и ног... Если б маменька увидела — фью! И правильно. Война должна уничтожать всех их пушками, а то бы они сами себя пожрали!.. И хоть пожра­ли бы!.. А то ведь, собаки, давят, душат, обгаживают друг другу место и пищу, заражают друг друга болезнями — и говорят, будто все это делается по закону. Дескать, социо­логия — то, социология — се... Таков закон... Покажу я те­бе, собачий сын, закон...

Ева слушала по видимости равнодушно... Но от этих слов душа ее дрожала в глуби своей, как надтреснутый

колокол.

«А ведь негодяй говорит правду,— думала она.— Он снимает с меня вину, отпускает мой грех!»

— Ну, хорошо, хорошо, философ с большой дороги,— небрежно промолвила она.— Пользоваться жизнью... А ес­ли — веселье, скитания и так далее — все это наскучит?

— Неправда! Уж что неправда, то неправда. Посмотри на богатых. Они ничего не делают, только обдирают всех как липку да веселятся — и это им никогда не наскучит. Почему? Да потому что они умеют пользоваться жизнью, знают в этом толк.

•— А тебе никогда не бывает скучно?

— Нет, блондиночка, никогда не бывает. У меня для этого времени нет. У меня, понимаешь, пропасть дела. Я все время как в котле киплю. Когда же скучать? Вчера, например... хе-хе. Взять тебя прямо с дороги, из вагона, такую сильную, свободную, богатую девушку... такую кра­сивую... и утром иметь тебя здесь, в этой постели, вместе со всеми твоими деньгами... как по-твоему?., нужно для этого соображение иметь?

— Что ж, признаю. Но между вами, висельниками, наверно много таких, которые сумели бы так расправиться с беззащитной женщиной. Что ж тут из ряда вон выходя­щего? Ты мог бы меня убить. Если бы у меня лопнула какая-нибудь жилка в горле или в легких, когда ты меня душил, мне был бы конец. Куда бы ты дел труп? Тебя бы поймали. И не помогла бы твоя ловкость... А скажи, ты все время так живешь?

— Иногда отдыхаю по целым неделям. А потом, как найдет на меня, как начну кипеть — тут уж месяцами!

— А не боишься, что все это кончится решеткой?

— Что ж, решетка так решетка. Не люблю об этом язык чесать. Я не проповедник. Ведь и ты когда-нибудь попадешь в затвор еще потесней, а ведь не думаешь об этом все время.

— Нет, думаю.

— Да я уж был за решеткой и знаю, что там.

— Был?

— А вот погляди.

Он отвернул рукава и показал какие-то странные по­перечные знаки на руках. Глаза его стали глухо, глухо задумчивыми. Неописуемая улыбка, словно отблеск таин­ственной внутренней силы, появилась на губах его, когда он, словно напевая себе под нос, проговорил:

— Вагончик, да — вагончик зарешеченный... Махор­ка... Деготь... Стучат приклады солдатские... Пересыль­ная... Вытертые доски нар и миллионы вшей, миллиарды клопов... Бродяги, карманники, евреи, банды «бельеви-ков», свирепые конокрады, ночные грабители, где-то

j.там — задумавшийся аристократ — магазинщик или взлом­щик. Долгие, ох, до чего долгие ночи! Воняет параша... Этап... путь-дороженька, путь-дороженька... И уж коли за­цапали, пиши пропало...

— Скажи, за что?

: — Не скажу. Может, когда потом, коль увижу, что мы вправду друг друга полюбили...

•— А давно тебя выпустили?

— Выпустили... И не нарадуешься свободе-то, как тебя оттуда выпустят. Вольная волюшка сладко пахнет, ой, сладко! Не жаль за нее и голову сложить. Ты любишь

море?

— Ах, люблю! Если есть еще на свете, что я люблю,

так это — море.

— А океан, чайка моя? Огромный, глубокий! Океан! Как войдет тайфун в пролив Лаперуаа, да как начнет ко-роббк, людьми набитый, в ад и в рай кидать! А в небе бу­рые тучи, словно мысли буйного помешанного. А над ни­ми — чайки в вихре!.. Знаешь что? Поедем вместе по све­ту? С тобой — по свету! Поедешь?

— Поеду.

— Потому что, понимаешь, у меня доля на одном при­иске в Клондайке. Но нужны деньги. Твои двадцать ты­сяч — капля в море. Нужно несколько сот тысяч. Тогда можно бы ловким ходом развалить все дело и вырвать у компаньонов акции, забрать все в свои руки. И — загре­бай миллионы! Есть один, который бы все устроил... Страшная дрянь, но только он может. Да теперь гол как сокол. Надо бы достать деньги быстро, быстро! Из Вены в Триест, на Красное море, на Целебес, на Суматру... Есть острова там такие...

— Да, есть. Есть остров Новая Зеландия,— прошепта­ла она с очаровательной улыбкой.

— Это не по пути: далеко...

— Да, это далеко.

— В Вену! Надо ехать!

— Как же ты думаешь добыть деньги?

— Как добыть? Гмм...

— Биржа, да?

— Ну да... биржа... А у Щербица у этого есть день­ги? — неожиданно спросил он.

' — Почему вдруг такой вопрос?

— Да так, из любопытства. Играет он в карты? •— Кажется, играет.

— А не видела ты, чтоб он много проигрывал или вы­игрывал?

— Не думаю, чтоб он стал играть с первым попав­шимся мошенником в карты. Вот в рулетку играл.

— Что рулетка? Рулетка — для стриженых цесиков да козочек ангорских, чтоб им кровь волновать. А ты хоро­шо говоришь по-французски?

— Что за прыжки мысли! Да, говорю по-французски.

— А по-английски?..

— Не знаю ни слова.

— А может, тоже научилась бы?

— Сразу? В несколько дней?

— Потому что, видишь ли, мне понадобится. То, что ты хорошо говоришь по-французски, поможет мне отделаться от мерзавца.

— От кого-нибудь из друзей?

— Ну да, есть такой. Я лопочу понемножку на всех языках, но шикарно говорить не могу, по правде, ни на одном. А дела требуют, чтоб до тонкости. Иной раз вар­шавскую трескотню — черт ее дери совсем! — и ту забы­ваю. Ты теперь будешь моя правая рука. Потому что, по­нятное дело, станешь моей женой.

— С левой стороны.

— Это все равно. В Вене смастерим паспорта.

— Это все хорошо, но что я выиграю от такого това­рищества? Если тебя поймают, с какой же мне стати отве­чать за твои проделки?

— Никто меня не поймает. Я с каторги как миленький смотался.

— А скажи, пожалуйста, как ты вошел ко мне вчера?

— У меня номер тут рядом. Я вошел следом за тобой и назвался твоим мужем. Только горничная вышла от те­бя, я сейчас к тебе,— не успела она с лестницы сойти, а ты — дверь запереть.

— Значит, ты видел, как я выскочила из вагон"а?

— Хе, курочка, я не такие дела обделывал!

— А что ты сделаешь со мной потом, потом?

— Ни о чем не тревожься: все будет в лучшем виде. Ты, может, думаешь,— я поступлю с тобой, как тот спе­циалист?

— Какой специалист?

— Был один такой. Ездил в Европу,— куда-то на вос­ток: в Румынию, в Болгарию, в Одессу, в Нижний,— мо­лодых девок с толку сбивал,— славянок, гречанок, евре­ек, румынок, чешек, немок, каких ни попало, только чтоб не старше двадцати; женился честь честью, как полага­ется, и с каждой — путешествовать. Брал только с прида­ным — да с солидным. Поживет с каждой шесть-семь ме­сяцев и, как только у той начнет живот пухнуть, сейчас же отделается: которую стрихнинчиком, которую мышьяч-ком, как ему сердце подскажет. Жил то в Буэнос-Айресе, то в Сан-Франциско, то в Каире, то в Бомбее. Пожил па­рень в свое удовольствие. Женщин и знать не хотел, од-

них только девушек, да самого первого сорта. Наконец мо­ралисты застукали. Вывели на свежую воду! Ну, и прикон­чили электричеством. На стульчик, медный цилиндрик на голову. Он до последней минуты над всеми этими идиота­ми, шпиками, судьями и прочими палачами издевался. Все имущество — а он прикопил-таки из приданого своих же­нушек порядочную сумму: миллион с лишним долларов будет — завещал на стипендии изобретателям, на благотво­рительные дела, на пособия для тех, кому после приезда в Америку не на что жить и приходится подыхать с голоду. Пунктов в завещании до сорока наставил. И пришлось стервецам до последней запятой исполнить, как он рас­порядился. Потому что он все по закону сделал, ха-ха...

— Я где-то об этом читала,— зевнула она.— В каком-то листке. Это ты из газеты? Вычитал и повторяешь, что­бы застращать: посмотри, голубушка, какие среди нас де­моны бывают! И с каким удовольствием рассказал. На ба­рометре — буря. Но ты бываешь смешон, мой отставной каторжник. На демона не похож. Скорей мог бы быть этим, как его... магазинщиком.

Она сказала это пренебрежительно, но, в сущности, была потрясена рассказом. Выслушала его с замиранием сердца. Злое наслажденье мечты о такой жизни, о безгра­ничной свободе, которая ставит тебя выше людей, выше всех правил и законов, о жизни среди вечных опасностей, в культе самовластных чувств, мгновенно возникнув пе­ред душой, держало ее в блеске своих зениц и в своих ор­линых когтях.

В то же самое мгновенье совершилась переоценка — и так молниеносно, что потрясла все ее существо. «Нако­нец-то угаснет любовь к Лукашу!» Поняла и вздрогнула в диком упоении. Она перейдет на другую сторону в этой духовной борьбе. Не любить его! Ей будет отпущен грех убийства! Нет больше надобности исповедоваться перед ним! Устрашающее могущество распутства с этим неиз­вестным, распутства разнузданного и подлинно животно­го, вырвало из души и телесной оболочки любовь духов­ную.

Тихо, скрытно она славила это ночное распутство, ко­торое в конце концов оздоровило ее душу, освободило ее и облило холодной росой покоя. Она подивилась силе те­лесного распутства, необоримой власти этой силы и убеди­лась, что это — добрая сила, так как уничтожает жесто­кую и безнадежную тайну любви. Прежде ее вечно тер­зало горькое сознание, что последней мыслью, которая

угаснет в ее больном мозгу, будет мысль о Лукаше, что последним чувством, которое в ней умрет, будет тоска о нем. Она свыклась с этим фактом, как с судьбой! А теперь она здорова, сильна, полна жизни, а он из ее внутреннего мира бесследно исчез. Когда-то, в счастье, она верила, что на свете только два сердца. Потом, в беде, пришла к вы­воду, что осталось одно только сердце, в котором он царил, как бог в храме. А теперь вокруг нее — новая сфера жизни.

Она увидела, что те веяния — «дым и пепел». Тот ти­хий, милый,' такой умный, благородный, что был при ней день и ночь, теперь наконец отойдет. Заботы, его мучив­шие, надежды, его окрылявшие, все, что связано с ним и принадлежит ему, будет теперь безразличным. Хорошо ли ему теперь, плохо ли, где он находится — уж все рав­но. Если б он лежал на земле и взывал о помощи, она не повернула бы к нему головы. Коли умер — бог с ним. В душе — какая-то безграничная ясность...

Ха-ха!.. Он как-то сказал, что она заронила свет в его мрачную душу. Они шли тогда вместе к горным верши­нам, где избранные души рода человеческого наслажда­ются вечным счастьем. Теперь все это оказалось «надува­тельством» под жирным соусом, шуткой прошлого... Прочь, былое! Да здравствует завтрашний день!

Зимние месяцы Ева и ее «муж» Антоний Похронь про­вели в Вене. Они занимали помещение па четвертом этаже большого нового дома. Так как там был лифт, они совсем не замечали, что живут так высоко. Собственно, Похронь снимал всего две комнаты в просторной квартире доктора Бандля.

Комнаты были просто прекрасные. Огромные окна, об­лицованные белым мрамором, выходили на тихую улочку. Уровень одной из комнат несколько возвышался над уров­нем другой. Комнаты были разделены стеклянными две­рями, растворявшимися так широко, что из двух комнат получалась одна огромная зала, странной формы, но оча­ровательная на вид. Стены обоих маленьких салонов были выкрашены клеевой краской бледного оттенка, оставляв­шей очень приятное впечатление. Там и сям мелькнет зо­лотистый карнизик или синяя полоска, словно только для того, чтоб увлечь взгляд в пространство. Несколько узких зеркал в скромных рамах делили гладкую поверхность стен. Радовала глаз скромная легкая мебель нового фасо-

на. Доски столиков были из блестящей, словно алебастро­вой, массы; ножки — окованы металлом, что придавало' им вид какой-то изысканной простоты, чистоты и силы. В этом затишье все было бело-золотистое. Ничто не лезло вперед, не раздражало глаз: ни блестящие инкрустиро­ванные панели под цвет осины, ни сдержанный орнамент дверей, необходимость которого была очевидна, а присут­ствие — почти незаметно, ни кайма из стилизованных цве­тов настурции, ни дверь в альков из искусно граненного стекла, высотой почти во всю стену — от потолка до пар­кета.

Ева занимала альков — комнату на возвышении, с ок­нами на улочку. Другая комната была чем-то вроде гости­ной. Там спал на софе Похронь.

Гостиная была чудная, в современном вкусе, как все вообще в этом доме. Часто дверь из «гостиной» в ту часть' квартиры, которую занимал доктор Бандль, открывалась, и многочисленная шумная компания гостей переходила из помещения в помещение. Посетители были самые разно­образные: немцы, венгры, евреи, поляки, чехи, хорваты, румыны... Доктор Бандль по профессии был врач, но прак­тикой занимался без особого рвения. Как будто больше — работой журналиста. Его называли политиком. Шел слух, что он будет баллотироваться по какой-то там курии. Но и газетных статей он не писал. А заправлял органами пе­чати разных оттенков. Пристально интересовался делами на бирже, в парламенте, на Герренгассе, в министерствах, наместничествах, посольствах, правительственных учреж­дениях, клубах политических партий,— словом, всюду.

У него было всегда много денег.

Это был благообразный не^ец, южанин. Живые глаза его, сверкающие, как бриллианты, за стеклами пенсне, си­дящего на огромном носу, алые губы, покрытые румянцем здоровья щеки, уже обозначившаяся почти красивая лы­сина, брюшко, которое он изо всех сил старался замаски­ровать и скрыть дорогим сукном элегантных костюмов,— все это вызывало в Еве отвращение.

С первого знакомства она поняла, что этот франт будет ее преследовать и подстерегать. Она сразу его возненави­дела и защитилась от него презрением, как отточенным на всякий случай стилетом. Впоследствии это безотчетное отвращение немного ослабло, так как она увидела, что Похронь хорошо ее оберегает (как свою собственность).

Всю эту зиму она развлекалась. Узнала ночные куте­жи у Захера и в других дорогих ресторанах, силу шампан-

ского, власть д«нег, в распоряжении которых — необъят­ные склады товаров и труд населения огромного города. Она полюбила смотреть, как разные люди роями бегут, скачут, улыбаются, сгибаются в поклонах и работают, ра­ботают быстро, точно, ловко! Страстно полюбила осматри­вать склады на Кертнерштрассе, исследовать их глуби­ну — в земле, в подвалах, в несгораемых шкафах и тай­никах, освещенных электричеством, зондировать запасы, замурованные в стены. Как в Париже, покупала массу платьев, белья, перчаток, обуви, чулок, нижних юбок, корсетов, шляп, мелочей и безделушек последней моды, лакомств последней выдумки. Полюбила банальность раз­влечений, плоскость и язвительность шуток. В легком го­лубоватом дыму у Ронахера, перед широкой сценой, пол­ной шутовства, акробатики, балета, дрессированных зве­рей, пошлых куплетов, среди публики, состоящей из прос^ титуток и почтенных растреп-мещанок, она чувствовала себя великолепно. Сидела чаще всего где-нибудь в пур­пурной ложе, окруженная мужчинами.

Полюбила бродить одна по улицам, когда из окон, пол­ных блеска, мишуры и груд товаров, льется электрический свет, когда по асфальту мостовой шелестят шаги миллион­ной толпы. Тут она с наслаждением терялась в человече­ском потоке. Порой в сердце ее возвращалась тогда тихая, темная, бедная Варшава. Но в воспоминании этом не было горечи.

Напротив, были в нем раздражение и вызов. Она узнала множество нового народа. Сразу не могла даже понять, что вокруг нее делается, что это за люди со^ бираются у Бандля, кутят с ним в отдельных кабинетах ресторанов, толкутся в ложах — в опере и драме, шушука­ются, крутятся в кулуарах парламента, играют у него на | квартире в карты, вырывают друг у друга состояния, ран-:1 ти, власть и женщин. Волосы вставали дыбом, бессонница i не давала векам сомкнуться в темноте. Но со временем все. стало безразличным, она ко всему этому притерпелась, так же, как к глазам, пенсне и брюшку Бандля. 1 Привыкла к людям, к делам и событиям. Безразличен,.стал даже Похронь со своей чувственной любовью. Безраз­личны нынешний день, и прошлое, и будущее. Но это вов­се не значит, что ей было плохо.

Она вела жизнь гусеницы — питалась листочками да грелась на солнышке. Если бы теперь к ней явился Лу-каш со своей нервной, капризной печалью, со своими се­тованиями, повелениями и неожиданными переходами от

 

язвительности, угроз, проклятий к просьбам, униженьям, целованию ее следов, она вытолкала бы его из своей ком­наты и захлопнула за ним дверь, напевая венскую песен­ку. Мало-помалу этот Лукаш угасал в ней, угасал, как огонь... тлел... лежал, как уголь под пеплом... Вот уже ос­тывает. Уже нет его. Она уже не чувствовала ни страшно­го духовного наслаждения — любви, ни содрогания при мысли о своей измене. Спокойная пустота — и только. Пус­тота эта была как предвесенняя земля,— на пей ни тра­винки, лежит спокойная под теплыми лучами солнца.

Теперь Ева могла смотреть в пропасть своих грехов. Она не чувствовала к ним отвращения, как в Париже. Они только надоели ей. Она зевала при виде их. Понимала всю омерзительность греха распутства, но не имела сил выр­ваться.

Над всем царило одно желание: не допустить до себя воспоминаний о любви, не позволить им ни на мгновенье воцариться в душе. Не жаждать духом, не любить сердцем, не плакать о былой улыбке дорогих губ, о звуке голоса. Только хранить, хранить покой забвенья. Не слышать свое­го сердца, потому что без сердца хорошо, а с сердцем —

страшно.

«Ты изменил мне,— говорила она теперь себе тайно,— ты изменил мне первый. Я шла за тобой на край света. Тебе первому отдала бессилье своих ног и тебе первому раскрыла двери души. Когда тот сказал, что ты изменил мне, я безумствовала в одиночестве. А теперь изменила тебе и нашла покой. Я принадлежу теперь другому, и ты для меня — пустое, чуждое имя!»

Часто она брала в руки письма Лукаша (теперь, впро­чем, убранные, вместе с письмами Щербица, в письменный стол Похроня) и перечитывала их с начала до конца, чтоб утвердиться в своем превосходстве, еще раз убедившись, что в этих письмах ничего, ровно ничего нет. Она диву да­валась, каким образом прежде столько вычитывала из этих строк! В них уже не было аромата, прежде одурявшего ее

до потери сознания...

Как-то раз, во время такого перечитывания, она наш­ла на дне шкатулки с этими письмами три засохшие ро­зы. Совсем, совсем сухие. Припомнила их историю и ми­нуту тешилась ими, держа на ладони. А история у этих

роз была такая...

В былые дни, когда она уже отдала ему свое тело и ему скоро надо было ехать в Италию, они как-то раз силь­но псссорились. Она лежала в постели. А он сидел у нее

в комнатке, окно которой было завешано пунцовой зана­веской (она тогда нарочно разделась днем и сказалась больной, чтоб он в условленный час пришел к ней в пос­тель). А потом он прислал ей три темно-красные розы. По его словам, он, выйдя из дому и тайком покупая в магази­не эти розы, боялся, что она примет их плохо и не пере­станет сердиться.

Они не виделись долго — всю ночь, и следующий день, и еще ночь... А когда, наконец, снова встретились, он с ве­личайшим, безумным счастьем убедился, что розы были

приняты, как надо.

«Неодолимые» розы засохли на груди, между грудями. Целую ночь лежали они на том месте, которое он так любил: где бьется сердце... Он тогда горячо просил дать эти розы ему. О, как горячо!!! Хотел, чтоб она подарила их ему, как самое драгоценное сокровище, знак возвращенной любви. Не раз просил и потом, в счастливые минуты, це­луя ее в губы! И, по непонятной причине, всякий раз, как заходила речь об этих розах, она смущалась, и губы ее го­рели, как никогда в другое время. Пылали живым,.беспо­койным огнем.

Она сама это чувствовала. Они с ним говорили тогда о том, как было бы хорошо иметь ребенка. Глаза его заго­рались от огня ее губ. Выдавали средь пламени самые тайные мысли.

В то время она забыла, не дала ему желанных роз... А тенерь?.. Как же вернуть ему его собственность, не зная его адреса? Она смяла их в пальцах, искрошила в поро­шок и кинула на пол в том месте, где Похронь ставил на

ночь свои туфли.

Похронь отобрал у нее письма Лукаша (и Щербица) и | держал их у себя. Он часто читал их при ней, сопровож-I дая своими комментариями. Она отдала их без сожаления. '< Ей хотелось еще иметь дело с Щербицем. (Иметь де­ло — значило теперь: бороться и победить.)

Конечно, он не сделал ей ничего плохого, но она отно­силась к нему с ненавистью. Можно бы сказать, что если она теперь испытывала еще что-нибудь, кроме чувствен­ности и жажды удовлетворения, то как раз ненависть к Щербицу. Это он ранил Лукаша,— помнила она. Он этим своим выстрелом выманил ее из дома, бросил в объятия Лукаша. Он погубил ее, не ведая об этом. Не целовал ее губ, а все-таки столкнул ее с паперти костела на двор лу­панара. Не сделай он это, так, может быть, встретив, по­любил бы ее чистой любовью, той любовью, какой она лю-



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: