— Ну то-то. Погляди на меня! Чем я нехорош? Так чего ж ты, деточка, волнуешься? Позабавимся здесь, а утром — поехали! Сколько у тебя денег?
— Двадцать две тысячи франков...— простонала она в полубеспамятстве.
— Ну и ладно. А квитанция на багаж, который ты отправила в Вену, где? У тебя в саквояже?
- Да.
— И ладно.
Улучив минуту, когда он на мгновенье отнял руки от ее горла, она молниеносно рванулась в сторону, выскользнула и бросилась с криком к двери.
Но в то же мгновение он схватил ее, согнул в своих стальных руках, сжал и положил, бессильную, на кровать.
Она потеряла сознание. А когда очнулась, была уже под ним, во власти его могучих, неистовых, чудных объятий.
Ева очнулась от страстного изнеможения, полудремоты. Привстала, оперлась на локоть. В глазах — серый туман.
Она ничего не видела и не помнила. Ей казалось, что это уже смерть. Сама смерть, «таинственная мистерия смерти»... Кто-то уже говорил ей это... И вот смерть наступила. Совершилась смерть — и всюду тишина. Тусклый рассвет сочится в номер сквозь спущенную штору. На овале электрической лампочки поблескивает светлая точка. Ева смотрела на эту точку, задумавшись о чем-то прошлом, далеком и полном очарования. Куда девалась жизнь? Кто она сама? И где находится?
Не могла этого понять. Над ней витал легкий сон, подобный сну птицы, которая спит, вскрикивая, двигая головой и даже,— как, например, соловей,— напевая вполголоса. Но вот легкими движеньями, изгибами, поворотами начало обозначаться воспоминание о ночных событиях. Наконец в голове сложилось отчетливое представление.
Это не смерть. Это — утро в гостинице...
Она начала различать сон и действительность. Увидала этого человека. Ее поразило, что он спит, бодрствуя. Она смотрела, как он спит, и чувствовала, что даже во сне он знает обо всем,— даже о том, что она в эту минуту думает, что собирается сделать, что замышляет. Спит, как лесная птица...
«Он должен все знать, а то сразу погиб бы...— подумала она сквозь дремоту.— Его сейчас же схватили бы и убили, как бешеную собаку... Вот ему и приходится каждую минуту быть настороже, подкрадываться, захватывать врасплох...»
Ее охватила странная тревога за эту жизнь, полную вечного безмерно-мучительного бодрствования. Разбуженное им физическое наслаждение еще жило в ее непроснув-. шемся теле. Откуда-то из глубины этого разомлевшего от ласк тела вынырнула улыбка, украсив распухшие от поцелуев губы. Вдруг Ева осторожно наклонилась и коснулась чувственных губ спящего почти воздушным, таинственным поцелуем.
Он тотчас открыл глаза и улыбнулся.
Она обхватила его голыми руками и прогнала сон вопросом:
— Ты не боялся, что я убью тебя сонного?
— Чего же мне бояться? Теперь уж не убьешь. Да и за что?
— Это как знать? Проткни я тебя — ну, хоть своей длинной шпилькой от шляпы. Вонзить такую шпильку в сердце...
— Э-э,— проворчал он зевая,— тебя сгноили бы в тюрьме за убийство. Закон не пощадил бы, кисанька. Закон — всюду.
— Закон законом, но ты бы уж не зевал, как сейчас, а гнил, да не в тюрьме, а в нижнеавстрийской глине. Тебе повезло.
— Имей в виду: мне всегда везет. Мое сердце знакомо с железом. Железо скользит по нему, как по кристаллу.
Вот посмотри, коли хочешь.
Он раздвинул на груди рубашку и обнажил огромный синий шрам на левом боку, вдоль ребер. Отодвинул выше и показал под ключицей рубцы и швы.
— Так ты — грабитель, мазурик? — спросила она с любопытством.
— Что тебе, сорока, до того, кто я? Я большой барин — а все тут!
—Кавалер Gredin du Chateau-Lapompe?
—- Ладно, ладно! Какой барин так знает свет, как я? Был в Америке, был на войне в Трансваале, ездил на пароходе,— кочегаром, правда,— из, Владивостока в Триест. Знаю Париж, Лондон, Калькутту и Лэдисмит...
— Что ты там всюду делал?
— Ездил туда, где война. Потому что где волки грызутся, там есть чем поживиться... Ты об этом знаешь?
— Я сразу подумала, что ты, наверно, шпион...
— У шпионов не бывает таких денег, как у меня. А у меня есть гроши. Показать? Я играю в карты, в рулетку, еажу, возвращаюсь, опять уезжаю. Совсем, как граф
Щербиц...
— Щербиц! — вздрогнула она.— Ты знаешь Щербица?
— Я знаю всех, кто мне нужен.
— Так... Но скажи мне, потому что я ужасно, ужасно любопытная... Правда, что ты бывший... цирюльник?
— Цирюльник! — захохотал он.— Очумела, что ли?
• Я'— цирюльник?
— Ну... тогда официант из третьеразрядного ресторана
где-нибудь в Радоме или Сувалках?
— Опять мимо.
— А как тебя зовут?
— Угадай.
— Не могу. Ну, как?.. Вицек, Войтек, Валек... Скажи правду. Может, как-нибудь красивей? Иногда у конюхов бывают довольно звучные имена.
Он лениво потянулся, непринужденно зевнул, потом посмотрел в потолок, наконец, прищурившись, с циничной усмешкой промолвил:
— Меня зовут Лукаш.
— Подумайте! У меня уже был любовник по имени Лукаш. Это тебе повезло: красивое имя.
— Правда? А куда девалась та крошечка, что этот самый Лукаш тебе на память оставил?
— Далеко она, далеко воспитывается. У одной старушки, доброй бабушки, в деревеньке за горой...
— За горой, за высокой...— протянул он нараспев, качая головой.
— Э, да ты опытный сыщик. Но что это пришло тебе
в голову расспрашивать о бабьих делах?
— Да просто так. Я думал, может, ты его где спустила,— ну, хоть в первую попавшуюся яму. С горячими дев-
1 Негодяй из Шато-Ляпомп? (дбр.)
336.
нами это бывает... Но коли так... А знаешь, ты мало пользуешься жизнью. В Париже, например, и туда и сюда тыкалась — да какое ж это веселье? Тебя мещанская совестливость одолевала, как рвота. Эх ты!
— Меня веселье не веселит.
— Э, оттого что не умеешь. Веселье веселью рознь. Вот увидишь, я тебя научу...
— Сдается мне, что ты мало, очень мало знаешь о веселье.
— Отчего, моя курочка?
— Оттого что ты большой хам из маленького местечка, толстокожий олух в костюме тонкого сукна, негодяй отечественной выделки...
— Видишь ли, у меня зато есть кое-что, чего другим и не снилось.
— Любопытно, что ж это такое...
— А глаза. Я тебя сразу всю насквозь увижу. У меня такие глаза — вроде рентгена.
— Видно, у вас у всех, у бандитов, такие глаза. Ведь откуда вы только не украдете и чего только не запакостите! Скажи мне хоть свое бандитское имя.
— Имя и фамилию? Придется немножко подождать. Насчет них допытывался не один важный чиновник, рассчитывая счастье семьи своей на этом построить. Страшно им любопытно, какой герб на моей печатке. И тебе не скажу, потому что только я заикнулся о той малявке, что у бабули, у тебя зенки так и засверкали!..
- Ну?
— Вот научу я тебя жить, жить по-настоящему, тогда, может, и открою свой гербовый щит родовой. А пока — сиди в потемках, как табак в табакерке.
— Вот сразу и видно, что до сих пор имел дело с одними горничными да прачками.
— Не обязательно. Курочками разные бывают. А у меня привычка говорить правду в глаза: это у нас, у господ, в характере. Дети таким людям, как мы, не нужны: я живу для себя, и ты живи для себя. Детей пускай нян-
i чит болван, который на земле сидит, имеет мастерскую, колодку в лапе, кровать, перину. А я — вольная птица. И -ты тоже. Мы бродяги.
— Не говори за меня.
— Вот как? А мне сдается, что тебе уж не усидеть на месте. Ну, скажи, неужто усидела бы? Не лучше разве крутить любовь с каждым красивым малым, какой приглянется, сильным, здоровым, разъезжать по разным стра-
иам, кутить, играть, бродить с места на место, развлекаться, волочить за собой целый хвост блондинов и брюнетов, чем сидеть с одним, который через два года тебе опосты-лит и которому ты опостылишь, переносить капризы, хандру, болезни? Беременеть и родить, родить?.. Как по-твоему?
— Это мое дело, как по-моему.
— Ну само собой. Я тебе ничего не навязываю, кроме -самого себя, понятное дело. Всегда беру от человека только то, что мне нужно, а в остальном делай, милый, что хочешь, и думай, как хочешь...
— Э, да ты филантроп!
— Голубка...— мрачно проворчал он.— Я ненавижу сопляков. С какой стати буду я цацкаться с сопляком? У меня времени нет. И опять же я хорошо знаю, что такое житье сопляка без родителей. Маленький, слабый, ничего не может против взрослой сволочи. Не пырнет ножом, не достанет. А без ножа — кто выживет? Каждый тебя топчет, кому под ноги попадешься, каждый колотит, у кого руки есть, каждый ругает, у кого язык подвешен. Чтоб я после себя сопляка оставил, второго такого битого щенка паршивого, каким сам был! Зачем? И без того людей как в муравейнике! Посмотри Лондон, Чикаго... Ведь че-лОвек — гнусная стерва. Сколько всего этого! Посмотри на войне! Туловища без голов, вывороченные внутренности, культяпки рук и ног... Если б маменька увидела — фью! И правильно. Война должна уничтожать всех их пушками, а то бы они сами себя пожрали!.. И хоть пожрали бы!.. А то ведь, собаки, давят, душат, обгаживают друг другу место и пищу, заражают друг друга болезнями — и говорят, будто все это делается по закону. Дескать, социология — то, социология — се... Таков закон... Покажу я тебе, собачий сын, закон...
Ева слушала по видимости равнодушно... Но от этих слов душа ее дрожала в глуби своей, как надтреснутый
колокол.
«А ведь негодяй говорит правду,— думала она.— Он снимает с меня вину, отпускает мой грех!»
— Ну, хорошо, хорошо, философ с большой дороги,— небрежно промолвила она.— Пользоваться жизнью... А если — веселье, скитания и так далее — все это наскучит?
— Неправда! Уж что неправда, то неправда. Посмотри на богатых. Они ничего не делают, только обдирают всех как липку да веселятся — и это им никогда не наскучит. Почему? Да потому что они умеют пользоваться жизнью, знают в этом толк.
•— А тебе никогда не бывает скучно?
— Нет, блондиночка, никогда не бывает. У меня для этого времени нет. У меня, понимаешь, пропасть дела. Я все время как в котле киплю. Когда же скучать? Вчера, например... хе-хе. Взять тебя прямо с дороги, из вагона, такую сильную, свободную, богатую девушку... такую красивую... и утром иметь тебя здесь, в этой постели, вместе со всеми твоими деньгами... как по-твоему?., нужно для этого соображение иметь?
— Что ж, признаю. Но между вами, висельниками, наверно много таких, которые сумели бы так расправиться с беззащитной женщиной. Что ж тут из ряда вон выходящего? Ты мог бы меня убить. Если бы у меня лопнула какая-нибудь жилка в горле или в легких, когда ты меня душил, мне был бы конец. Куда бы ты дел труп? Тебя бы поймали. И не помогла бы твоя ловкость... А скажи, ты все время так живешь?
— Иногда отдыхаю по целым неделям. А потом, как найдет на меня, как начну кипеть — тут уж месяцами!
— А не боишься, что все это кончится решеткой?
— Что ж, решетка так решетка. Не люблю об этом язык чесать. Я не проповедник. Ведь и ты когда-нибудь попадешь в затвор еще потесней, а ведь не думаешь об этом все время.
— Нет, думаю.
— Да я уж был за решеткой и знаю, что там.
— Был?
— А вот погляди.
Он отвернул рукава и показал какие-то странные поперечные знаки на руках. Глаза его стали глухо, глухо задумчивыми. Неописуемая улыбка, словно отблеск таинственной внутренней силы, появилась на губах его, когда он, словно напевая себе под нос, проговорил:
— Вагончик, да — вагончик зарешеченный... Махорка... Деготь... Стучат приклады солдатские... Пересыльная... Вытертые доски нар и миллионы вшей, миллиарды клопов... Бродяги, карманники, евреи, банды «бельеви-ков», свирепые конокрады, ночные грабители, где-то
j.там — задумавшийся аристократ — магазинщик или взломщик. Долгие, ох, до чего долгие ночи! Воняет параша... Этап... путь-дороженька, путь-дороженька... И уж коли зацапали, пиши пропало...
— Скажи, за что?
: — Не скажу. Может, когда потом, коль увижу, что мы вправду друг друга полюбили...
•— А давно тебя выпустили?
— Выпустили... И не нарадуешься свободе-то, как тебя оттуда выпустят. Вольная волюшка сладко пахнет, ой, сладко! Не жаль за нее и голову сложить. Ты любишь
море?
— Ах, люблю! Если есть еще на свете, что я люблю,
так это — море.
— А океан, чайка моя? Огромный, глубокий! Океан! Как войдет тайфун в пролив Лаперуаа, да как начнет ко-роббк, людьми набитый, в ад и в рай кидать! А в небе бурые тучи, словно мысли буйного помешанного. А над ними — чайки в вихре!.. Знаешь что? Поедем вместе по свету? С тобой — по свету! Поедешь?
— Поеду.
— Потому что, понимаешь, у меня доля на одном прииске в Клондайке. Но нужны деньги. Твои двадцать тысяч — капля в море. Нужно несколько сот тысяч. Тогда можно бы ловким ходом развалить все дело и вырвать у компаньонов акции, забрать все в свои руки. И — загребай миллионы! Есть один, который бы все устроил... Страшная дрянь, но только он может. Да теперь гол как сокол. Надо бы достать деньги быстро, быстро! Из Вены в Триест, на Красное море, на Целебес, на Суматру... Есть острова там такие...
— Да, есть. Есть остров Новая Зеландия,— прошептала она с очаровательной улыбкой.
— Это не по пути: далеко...
— Да, это далеко.
— В Вену! Надо ехать!
— Как же ты думаешь добыть деньги?
— Как добыть? Гмм...
— Биржа, да?
— Ну да... биржа... А у Щербица у этого есть деньги? — неожиданно спросил он.
' — Почему вдруг такой вопрос?
— Да так, из любопытства. Играет он в карты? •— Кажется, играет.
— А не видела ты, чтоб он много проигрывал или выигрывал?
— Не думаю, чтоб он стал играть с первым попавшимся мошенником в карты. Вот в рулетку играл.
— Что рулетка? Рулетка — для стриженых цесиков да козочек ангорских, чтоб им кровь волновать. А ты хорошо говоришь по-французски?
— Что за прыжки мысли! Да, говорю по-французски.
— А по-английски?..
— Не знаю ни слова.
— А может, тоже научилась бы?
— Сразу? В несколько дней?
— Потому что, видишь ли, мне понадобится. То, что ты хорошо говоришь по-французски, поможет мне отделаться от мерзавца.
— От кого-нибудь из друзей?
— Ну да, есть такой. Я лопочу понемножку на всех языках, но шикарно говорить не могу, по правде, ни на одном. А дела требуют, чтоб до тонкости. Иной раз варшавскую трескотню — черт ее дери совсем! — и ту забываю. Ты теперь будешь моя правая рука. Потому что, понятное дело, станешь моей женой.
— С левой стороны.
— Это все равно. В Вене смастерим паспорта.
— Это все хорошо, но что я выиграю от такого товарищества? Если тебя поймают, с какой же мне стати отвечать за твои проделки?
— Никто меня не поймает. Я с каторги как миленький смотался.
— А скажи, пожалуйста, как ты вошел ко мне вчера?
— У меня номер тут рядом. Я вошел следом за тобой и назвался твоим мужем. Только горничная вышла от тебя, я сейчас к тебе,— не успела она с лестницы сойти, а ты — дверь запереть.
— Значит, ты видел, как я выскочила из вагон"а?
— Хе, курочка, я не такие дела обделывал!
— А что ты сделаешь со мной потом, потом?
— Ни о чем не тревожься: все будет в лучшем виде. Ты, может, думаешь,— я поступлю с тобой, как тот специалист?
— Какой специалист?
— Был один такой. Ездил в Европу,— куда-то на восток: в Румынию, в Болгарию, в Одессу, в Нижний,— молодых девок с толку сбивал,— славянок, гречанок, евреек, румынок, чешек, немок, каких ни попало, только чтоб не старше двадцати; женился честь честью, как полагается, и с каждой — путешествовать. Брал только с приданым — да с солидным. Поживет с каждой шесть-семь месяцев и, как только у той начнет живот пухнуть, сейчас же отделается: которую стрихнинчиком, которую мышьяч-ком, как ему сердце подскажет. Жил то в Буэнос-Айресе, то в Сан-Франциско, то в Каире, то в Бомбее. Пожил парень в свое удовольствие. Женщин и знать не хотел, од-
них только девушек, да самого первого сорта. Наконец моралисты застукали. Вывели на свежую воду! Ну, и прикончили электричеством. На стульчик, медный цилиндрик на голову. Он до последней минуты над всеми этими идиотами, шпиками, судьями и прочими палачами издевался. Все имущество — а он прикопил-таки из приданого своих женушек порядочную сумму: миллион с лишним долларов будет — завещал на стипендии изобретателям, на благотворительные дела, на пособия для тех, кому после приезда в Америку не на что жить и приходится подыхать с голоду. Пунктов в завещании до сорока наставил. И пришлось стервецам до последней запятой исполнить, как он распорядился. Потому что он все по закону сделал, ха-ха...
— Я где-то об этом читала,— зевнула она.— В каком-то листке. Это ты из газеты? Вычитал и повторяешь, чтобы застращать: посмотри, голубушка, какие среди нас демоны бывают! И с каким удовольствием рассказал. На барометре — буря. Но ты бываешь смешон, мой отставной каторжник. На демона не похож. Скорей мог бы быть этим, как его... магазинщиком.
Она сказала это пренебрежительно, но, в сущности, была потрясена рассказом. Выслушала его с замиранием сердца. Злое наслажденье мечты о такой жизни, о безграничной свободе, которая ставит тебя выше людей, выше всех правил и законов, о жизни среди вечных опасностей, в культе самовластных чувств, мгновенно возникнув перед душой, держало ее в блеске своих зениц и в своих орлиных когтях.
В то же самое мгновенье совершилась переоценка — и так молниеносно, что потрясла все ее существо. «Наконец-то угаснет любовь к Лукашу!» Поняла и вздрогнула в диком упоении. Она перейдет на другую сторону в этой духовной борьбе. Не любить его! Ей будет отпущен грех убийства! Нет больше надобности исповедоваться перед ним! Устрашающее могущество распутства с этим неизвестным, распутства разнузданного и подлинно животного, вырвало из души и телесной оболочки любовь духовную.
Тихо, скрытно она славила это ночное распутство, которое в конце концов оздоровило ее душу, освободило ее и облило холодной росой покоя. Она подивилась силе телесного распутства, необоримой власти этой силы и убедилась, что это — добрая сила, так как уничтожает жестокую и безнадежную тайну любви. Прежде ее вечно терзало горькое сознание, что последней мыслью, которая
угаснет в ее больном мозгу, будет мысль о Лукаше, что последним чувством, которое в ней умрет, будет тоска о нем. Она свыклась с этим фактом, как с судьбой! А теперь она здорова, сильна, полна жизни, а он из ее внутреннего мира бесследно исчез. Когда-то, в счастье, она верила, что на свете только два сердца. Потом, в беде, пришла к выводу, что осталось одно только сердце, в котором он царил, как бог в храме. А теперь вокруг нее — новая сфера жизни.
Она увидела, что те веяния — «дым и пепел». Тот тихий, милый,' такой умный, благородный, что был при ней день и ночь, теперь наконец отойдет. Заботы, его мучившие, надежды, его окрылявшие, все, что связано с ним и принадлежит ему, будет теперь безразличным. Хорошо ли ему теперь, плохо ли, где он находится — уж все равно. Если б он лежал на земле и взывал о помощи, она не повернула бы к нему головы. Коли умер — бог с ним. В душе — какая-то безграничная ясность...
Ха-ха!.. Он как-то сказал, что она заронила свет в его мрачную душу. Они шли тогда вместе к горным вершинам, где избранные души рода человеческого наслаждаются вечным счастьем. Теперь все это оказалось «надувательством» под жирным соусом, шуткой прошлого... Прочь, былое! Да здравствует завтрашний день!
Зимние месяцы Ева и ее «муж» Антоний Похронь провели в Вене. Они занимали помещение па четвертом этаже большого нового дома. Так как там был лифт, они совсем не замечали, что живут так высоко. Собственно, Похронь снимал всего две комнаты в просторной квартире доктора Бандля.
Комнаты были просто прекрасные. Огромные окна, облицованные белым мрамором, выходили на тихую улочку. Уровень одной из комнат несколько возвышался над уровнем другой. Комнаты были разделены стеклянными дверями, растворявшимися так широко, что из двух комнат получалась одна огромная зала, странной формы, но очаровательная на вид. Стены обоих маленьких салонов были выкрашены клеевой краской бледного оттенка, оставлявшей очень приятное впечатление. Там и сям мелькнет золотистый карнизик или синяя полоска, словно только для того, чтоб увлечь взгляд в пространство. Несколько узких зеркал в скромных рамах делили гладкую поверхность стен. Радовала глаз скромная легкая мебель нового фасо-
на. Доски столиков были из блестящей, словно алебастровой, массы; ножки — окованы металлом, что придавало' им вид какой-то изысканной простоты, чистоты и силы. В этом затишье все было бело-золотистое. Ничто не лезло вперед, не раздражало глаз: ни блестящие инкрустированные панели под цвет осины, ни сдержанный орнамент дверей, необходимость которого была очевидна, а присутствие — почти незаметно, ни кайма из стилизованных цветов настурции, ни дверь в альков из искусно граненного стекла, высотой почти во всю стену — от потолка до паркета.
Ева занимала альков — комнату на возвышении, с окнами на улочку. Другая комната была чем-то вроде гостиной. Там спал на софе Похронь.
Гостиная была чудная, в современном вкусе, как все вообще в этом доме. Часто дверь из «гостиной» в ту часть' квартиры, которую занимал доктор Бандль, открывалась, и многочисленная шумная компания гостей переходила из помещения в помещение. Посетители были самые разнообразные: немцы, венгры, евреи, поляки, чехи, хорваты, румыны... Доктор Бандль по профессии был врач, но практикой занимался без особого рвения. Как будто больше — работой журналиста. Его называли политиком. Шел слух, что он будет баллотироваться по какой-то там курии. Но и газетных статей он не писал. А заправлял органами печати разных оттенков. Пристально интересовался делами на бирже, в парламенте, на Герренгассе, в министерствах, наместничествах, посольствах, правительственных учреждениях, клубах политических партий,— словом, всюду.
У него было всегда много денег.
Это был благообразный не^ец, южанин. Живые глаза его, сверкающие, как бриллианты, за стеклами пенсне, сидящего на огромном носу, алые губы, покрытые румянцем здоровья щеки, уже обозначившаяся почти красивая лысина, брюшко, которое он изо всех сил старался замаскировать и скрыть дорогим сукном элегантных костюмов,— все это вызывало в Еве отвращение.
С первого знакомства она поняла, что этот франт будет ее преследовать и подстерегать. Она сразу его возненавидела и защитилась от него презрением, как отточенным на всякий случай стилетом. Впоследствии это безотчетное отвращение немного ослабло, так как она увидела, что Похронь хорошо ее оберегает (как свою собственность).
Всю эту зиму она развлекалась. Узнала ночные кутежи у Захера и в других дорогих ресторанах, силу шампан-
ского, власть д«нег, в распоряжении которых — необъятные склады товаров и труд населения огромного города. Она полюбила смотреть, как разные люди роями бегут, скачут, улыбаются, сгибаются в поклонах и работают, работают быстро, точно, ловко! Страстно полюбила осматривать склады на Кертнерштрассе, исследовать их глубину — в земле, в подвалах, в несгораемых шкафах и тайниках, освещенных электричеством, зондировать запасы, замурованные в стены. Как в Париже, покупала массу платьев, белья, перчаток, обуви, чулок, нижних юбок, корсетов, шляп, мелочей и безделушек последней моды, лакомств последней выдумки. Полюбила банальность развлечений, плоскость и язвительность шуток. В легком голубоватом дыму у Ронахера, перед широкой сценой, полной шутовства, акробатики, балета, дрессированных зверей, пошлых куплетов, среди публики, состоящей из прос^ титуток и почтенных растреп-мещанок, она чувствовала себя великолепно. Сидела чаще всего где-нибудь в пурпурной ложе, окруженная мужчинами.
Полюбила бродить одна по улицам, когда из окон, полных блеска, мишуры и груд товаров, льется электрический свет, когда по асфальту мостовой шелестят шаги миллионной толпы. Тут она с наслаждением терялась в человеческом потоке. Порой в сердце ее возвращалась тогда тихая, темная, бедная Варшава. Но в воспоминании этом не было горечи.
Напротив, были в нем раздражение и вызов. Она узнала множество нового народа. Сразу не могла даже понять, что вокруг нее делается, что это за люди со^ бираются у Бандля, кутят с ним в отдельных кабинетах ресторанов, толкутся в ложах — в опере и драме, шушукаются, крутятся в кулуарах парламента, играют у него на | квартире в карты, вырывают друг у друга состояния, ран-:1 ти, власть и женщин. Волосы вставали дыбом, бессонница i не давала векам сомкнуться в темноте. Но со временем все. стало безразличным, она ко всему этому притерпелась, так же, как к глазам, пенсне и брюшку Бандля. 1 Привыкла к людям, к делам и событиям. Безразличен,.стал даже Похронь со своей чувственной любовью. Безразличны нынешний день, и прошлое, и будущее. Но это вовсе не значит, что ей было плохо.
Она вела жизнь гусеницы — питалась листочками да грелась на солнышке. Если бы теперь к ней явился Лу-каш со своей нервной, капризной печалью, со своими сетованиями, повелениями и неожиданными переходами от
язвительности, угроз, проклятий к просьбам, униженьям, целованию ее следов, она вытолкала бы его из своей комнаты и захлопнула за ним дверь, напевая венскую песенку. Мало-помалу этот Лукаш угасал в ней, угасал, как огонь... тлел... лежал, как уголь под пеплом... Вот уже остывает. Уже нет его. Она уже не чувствовала ни страшного духовного наслаждения — любви, ни содрогания при мысли о своей измене. Спокойная пустота — и только. Пустота эта была как предвесенняя земля,— на пей ни травинки, лежит спокойная под теплыми лучами солнца.
Теперь Ева могла смотреть в пропасть своих грехов. Она не чувствовала к ним отвращения, как в Париже. Они только надоели ей. Она зевала при виде их. Понимала всю омерзительность греха распутства, но не имела сил вырваться.
Над всем царило одно желание: не допустить до себя воспоминаний о любви, не позволить им ни на мгновенье воцариться в душе. Не жаждать духом, не любить сердцем, не плакать о былой улыбке дорогих губ, о звуке голоса. Только хранить, хранить покой забвенья. Не слышать своего сердца, потому что без сердца хорошо, а с сердцем —
страшно.
«Ты изменил мне,— говорила она теперь себе тайно,— ты изменил мне первый. Я шла за тобой на край света. Тебе первому отдала бессилье своих ног и тебе первому раскрыла двери души. Когда тот сказал, что ты изменил мне, я безумствовала в одиночестве. А теперь изменила тебе и нашла покой. Я принадлежу теперь другому, и ты для меня — пустое, чуждое имя!»
Часто она брала в руки письма Лукаша (теперь, впрочем, убранные, вместе с письмами Щербица, в письменный стол Похроня) и перечитывала их с начала до конца, чтоб утвердиться в своем превосходстве, еще раз убедившись, что в этих письмах ничего, ровно ничего нет. Она диву давалась, каким образом прежде столько вычитывала из этих строк! В них уже не было аромата, прежде одурявшего ее
до потери сознания...
Как-то раз, во время такого перечитывания, она нашла на дне шкатулки с этими письмами три засохшие розы. Совсем, совсем сухие. Припомнила их историю и минуту тешилась ими, держа на ладони. А история у этих
роз была такая...
В былые дни, когда она уже отдала ему свое тело и ему скоро надо было ехать в Италию, они как-то раз сильно псссорились. Она лежала в постели. А он сидел у нее
в комнатке, окно которой было завешано пунцовой занавеской (она тогда нарочно разделась днем и сказалась больной, чтоб он в условленный час пришел к ней в постель). А потом он прислал ей три темно-красные розы. По его словам, он, выйдя из дому и тайком покупая в магазине эти розы, боялся, что она примет их плохо и не перестанет сердиться.
Они не виделись долго — всю ночь, и следующий день, и еще ночь... А когда, наконец, снова встретились, он с величайшим, безумным счастьем убедился, что розы были
приняты, как надо.
«Неодолимые» розы засохли на груди, между грудями. Целую ночь лежали они на том месте, которое он так любил: где бьется сердце... Он тогда горячо просил дать эти розы ему. О, как горячо!!! Хотел, чтоб она подарила их ему, как самое драгоценное сокровище, знак возвращенной любви. Не раз просил и потом, в счастливые минуты, целуя ее в губы! И, по непонятной причине, всякий раз, как заходила речь об этих розах, она смущалась, и губы ее горели, как никогда в другое время. Пылали живым,.беспокойным огнем.
Она сама это чувствовала. Они с ним говорили тогда о том, как было бы хорошо иметь ребенка. Глаза его загорались от огня ее губ. Выдавали средь пламени самые тайные мысли.
В то время она забыла, не дала ему желанных роз... А тенерь?.. Как же вернуть ему его собственность, не зная его адреса? Она смяла их в пальцах, искрошила в порошок и кинула на пол в том месте, где Похронь ставил на
ночь свои туфли.
Похронь отобрал у нее письма Лукаша (и Щербица) и | держал их у себя. Он часто читал их при ней, сопровож-I дая своими комментариями. Она отдала их без сожаления. '< Ей хотелось еще иметь дело с Щербицем. (Иметь дело — значило теперь: бороться и победить.)
Конечно, он не сделал ей ничего плохого, но она относилась к нему с ненавистью. Можно бы сказать, что если она теперь испытывала еще что-нибудь, кроме чувственности и жажды удовлетворения, то как раз ненависть к Щербицу. Это он ранил Лукаша,— помнила она. Он этим своим выстрелом выманил ее из дома, бросил в объятия Лукаша. Он погубил ее, не ведая об этом. Не целовал ее губ, а все-таки столкнул ее с паперти костела на двор лупанара. Не сделай он это, так, может быть, встретив, полюбил бы ее чистой любовью, той любовью, какой она лю-