Двери парадного еще не были готовы. Их заменяли 27 глава




А не приедет, тогда все пропало. Эти люди убьют ее душу. В груди ее вспыхнула жажда видеть Щербица. Ею овладела мысль: «Как только приедет, убегу с ним и сей­час же его брошу. Убегу с ним в Польшу и брошу там. В Польшу они за мной не поедут. Побоятся вернуться па родину».

Что-то вроде горячего дыхания Варшавы коснулось ее лица. Словно далекий шум родного города послышался за спиной. В разрывающем грудь рыданье — непонятные сло­ва, звуки польской речи.

Ева вышла на улицу, уже спокойная и тихая, полная звериной затаенности. Похронь шагал рядом с ней, эле­гантный, по-столичному шикарный. В глазах и на пунцо­вых губах его была улыбка. Когда, выйдя на Ринг, они проходили мимо одного из самых фешенебельных ресто­ранов, он сказал:

— Может, выпьем по стаканчику вина, моя крошка? Я тебя измучил, деточка. Токаю, Евуся, хочешь, а?

— Не знаю, проглочу ли. Ты сдавил мне горло. Не отдышусь никак.

— А все из-за вечного твоего упрямства! Избаловали тебя мои предшественники... Ну, уж больше не сердится мой котенок, больше нет?

Она обрадовалась, что он простил ее. Тепло разлилось по плечам, уши наполнил шум... Подняла на него глаза, полные горьких и горячих слез. Он тихонько взял ее руку и сжал в своей огромной руке. Невнятный шепот его кра­сивых губ зажег в ее жилах огонь.

— А может, прямо домой? Как, Евуся? Какая ты чуд­ная, милая моя!.. Нет, лучше выпьем по бокальчику... Ты не хочешь понять: ведь это для нашего общего блага. Ес­ли с этим самым Щербицем дело выгорит, если ты только уговоришь его, так знаешь?.. Да, да, если все сделаешь как следует, по плану... так знаешь, птичка моя?!

— Что такое? О чем ты говоришь?

— Если захочешь, достанем франта твоего.

— Какого еще франта? — спросила она, как в бреду.

— Неполомского.

— Неполомского... Ах да, фамилия такая... Как же вы достанете?

— Вот так же напишешь ему, чтобы явился на услов­ленное место, а мы тут как тут. Прикатим к нему куда-нибудь на Цейлон, подстережем его в каком-нибудь Бомбее...

— И что тогда?

— Думаешь, не примчится? Бросит эту юбку свою п на крыльях прилетит. А парень он теперь денежный...— шепнул Похронь, и в голосе его было какое-то страшное раздумье.

Ева вдруг почувствовала в мозгу непопятное, неопису­емое волненье. У нее было такое чувство, будто из головы

ее выпорхнул пунцовый мотылек и, быстро мелькая кры­льями, стал плясать перед глазами... Вот мелькнул еще раз... вот еще... И пропал... Быстрый озноб стал хлестать тело ледяными ремнями.

Зигмунт Щербиц ходил большими шагами по двум ком­натам, которые он занимал в Зглищах. Окна помещения, на втором этаже дворца, выходили в парк и сады. В парке царила весна. Начало апреля уже совершило над молоды­ми березами обряд облачения. Они стояли легкие, чудес­ные, в благовонных ветрах, колыхая гибкие стрелы ство­лов. На фоне их листвы, словно на фоне парчового полога, блестели желтым блеском круглые шарики еще не распус­тившихся кленовых почек, только-только выскочивших на черных прутьях. Рыжими еще были акации и черными — аллеи лип. Молодые сосны взметывали из-за берез свою могучую темную зелень. Далеко, в глубине, раскинулась на просторе прибрежная ива. Огромная, как целый лес, она вся клубилась светлым дымом. Темная завеса липовой аллеи, мертвая и черпая, казалось, существует только для того, чтобы дать иве возможность обнаружить всю силу своего очарования. А она была очаровательна, очарова­тельна выше всяких описаний... Большой ствол ее тянул воду из бегущего по парку ручья. Черные ветви пронизы­вали пышные склады мягкой листвы, впивая утренние ту­маны и глотая струи весеннего дождя. Щербиц погрузил взгляд, душу, чуть не губы в этот родной пейзаж. На уста его навернулась песенка той несчастной:

Sing willow, willow, willow...

Sing all a green willow must be my garland...1

Поблизости был сад. Выбеленные известью стволы под­нимались из мягкой, вспаханной, разрыхленной земли. Направо, в гору, тянулась черешневая аллея. Старые де­ревья с развилистыми стволами и большими кронами за­цвели раньше срока. Ветви были покрыты такой плотной кипенью цветов, что казались какими-то круглыми цветоч­ными муфтами. Воздух был насыщен ароматом. Среди черешен, под их полным невыразимой прелести белым сво­дом жужжали пчелы. Последние лучи солнца, горячие,

v Затянемте ивушку, иву споем.

Ох, ива, зеленая ива.

(Шекспир В. Отелло, акт IV, сцена 3-я, песня Дездемоны, пер. Б. Пастернака.)

 

полные огня, подгоняли пчелиную работу. Слышался не-прерывный мелодичный гул, проникающий в сердце до са­мых тайных его глубин.

Щербиц ходил по своим комнатам, раздираемый внут­ренней борьбой, стараясь принять решение. Сегодня он получил письмо Евы. Не успел пробежать глазами, кап уже решил все продать, оставить, бросить и лететь по ее приказу. Целый день только и жил этим письмом. Време­нами ему казалось, что это сон. Откуда же вдруг подоб­ная явь? Откуда такая перемена, страшная в своей упои­тельности? Здесь, в этих комнатах, где он, в одиночестве и бездействии, промечтал за роялем всю зиму, думая день и ночь о Еве, вдруг появилось это письмо,— словно она сама, приоткрыв дверь, заглянула сюда. Пришла вместе с ды­ханьем весны, как обычно приходила в Париже.

Ах, покинуть этот печальный дом, эти деревья, колы­шущиеся, будто огромная нива! Поток там, внизу... Тихие луга — лесистый пригорок за парком, и округлые холмы пашни... Далеко в синем лесу — полосы берез. В лесу этом — глинистые овраги, пустынные пади, расселины в глуби земли, выстланные сухими листьями буков и дуба, темные, с илистыми берегами, русла. Сколько раз бродил он там поздней осенью и зимой, грезя, что идет не одна, а с Евой, выбирая места, где мог бы быть с ней, усаживая ее в самых чудных уголках... Вел там милые беседы, шутил с ней, любовался ею. Сколько раз смотрел из своих окоп на эту картину! Она — образ его сердечной тоски по Еве. Сколько раз высказывал взглядом любимой иве невырази­мо горькие детские жалобы на то, что никогда ее не уви­дят глаза Евы. Никогда не будет он иметь право показать ей из своих окон это дерево... Да, никогда. И вот немое дерево сказало ему: «Поезжай».

Оставаться тут, в деревенской праздности, пожирая, как полузверь, плоды труда целой толпы народа? Прово­дить дни среди жалких сплетен, среди издевательств над челядью, в презренье ко всему окружающему, в еде и пи­тье — этих единственных занятиях польского шляхтича?..

Но вот заблестели легкие листья и в их колыханье был знак: «Не езди! Оставайся здесь, где ты лелеял в сумер­ках свою грусть. Будем с тобою в шелестах наших повто­рять и лелеять печаль твоего сердца, будем в очарованной полутьме, под голубыми крыльями ветвей таить, как со­кровище, твою тоску. Все, что ты поверишь нам из тайн твоей души, будет сохранено. И навеки, потому что дере­вья помнят все...» И опять знак: «Не езди! Не ищи одного

счэстья и не бери его руками. Не рассматривай счастье на свету!»

Какое-то настороженное прислушивание овладело ду­шой. Все сильней, все неодолимей. Еще мгновенье, и она услышит в шипе и легком свисте вещий голос. Щербиц собирал свои мысли, словно укладывал все жизненные положения в саквояж. И в то же время слушал, слушал... Отворил окно. Тихий вечер. Прозрачное небо. Мягкие, влажные облака, так гармонично сочетающиеся с морем молодых листочков. Сердце странно дрогнуло в груди. Снова тот нежный шум берез, влажный свист сосен...

Щербиц вышел из дома, прошел мощеный двор и за­шагал по длинной липовой аллее, ведущей к шоссе. Смут­ное, не поддающееся контролю сознания чувство, чувство мучительное, страшное и необоримо-упоительное распира­ло грудь. Он расстегнул сюртук, жилет и шел вперед, вне» ред. Прищурился, когда ему показалось, что Ева сидит под одним из деревьев, что она — в этой аллее и тихо пла­чет... Слезы текут из ее ненаглядных глаз и падают ему на сердце, пронзая его иглой боли... Он оглянулся с каким-то странным чувством. Осмотрелся по сторонам. Понял, что предстоит борьба. Непонятный страх! Сумрак полей... Шелест листьев...

Он протянул руки в пространство...

После бессонной ночи в вагоне взволнованный, с лицом, покрасневшим от холодной воды после умыванья в отеле, полный безудержного восторга, Щербиц, сразу по приезде в Вену, отыскал улицу и своими глазами узрел дом, где жила Ева. Улица была довольно малолюдная (хоть и по соседству с Рингами), боковая, застроенная сплошь много­этажными домами, темная и тихая. У ее выхода на доволь­но обширную площадь, с которой виден шпиль св. Стефана, цвета паутины, строились два больших новых дома. Леса захватывали тут оба тротуара. Пройти мимо этих зданий можно было только по истоптанным доскам вдоль забора.

Расхаживая по улице, Щербиц всякий раз доходил до этого забора. Дивная, захватывающая, невыразимая по­эзия заключалась для него в том, чтобы углубляться в эту улицу, где жила Ева. Он всматривался,в дома, как в живые существа, созданные природой. Каким несказанным был для него вид этих стен, снившихся ему в темных снови­деньях. В кармане у него лежало письмо с адресом, но он еще не мог отправить его с посыльным... (Невыносима была тоска, нестерпима внутренняя буря, но это были яв­ления уже знакомые.) А если посланный принесет изве-

стие, что Евы нет, что она уехала, умерла?.. Вернуться к прежнему положению изгнанника в Зглищах, к небы­тию и душевному томленью в пустыне тоски, вернуться к безнадежности, снова стать отверженцем, снова ожидать миг милосердия, поминутно ждать его — и не дождаться никогда! Ах, лучше шагать туда и обратно, туда и обрат­но по этой темной, далекой, исполненной тайны улице... Проходят мимо неизвестные, чужие... Взгляд впивается в каждое лицо, хотя взбаламученное сердце знает, что это лицо — не чарующий лик Евы. Проходя мимо ее ворот, он заглядывал украдкой во дво^р. В глубине — стеклянные двери, ведущие на лестницу. Там, высоко, на одном из эта­жей... живет Ева...

Войти! Позвонить! А если ее нет, если ее нет? Если она умерла? Как тогда вернуться? Там, в Зглищах, он еще мог бы оставаться в безбрачии, в полной бесчувственно­сти ко всему... А теперь это все разрушено. Яд течет по его вздувшимся жилам, душа горит в адском огне. Вер­нуться в зглищинское уныние? Не увидеть Евы? Не увидеть?

Полузакрыв воспаленные глаза, сжав губы, он ходил по улице взад и вперед, взад и вперед... В огне зрачков стояла она, сонное виденье... О, прелесть! Серый плащик, серый ирис в руке, к груди приколота чуть раскрывшаяся роза. Еще раз увидеть ее! Только увидеть! Упасть глазами к ее ногам и вознестись, как дым, во славу ей! Вздохнуть, обняв взглядом ее фигуру, и закрыть воспламененные глаза! Почувствовать ее, снова ощутить всем естеством!

В какой-то момент он поставил перед собой на обсуж­дение тезис: наша жизнь — сон. Ну, разве не сон вот это шаганье по тротуару таинственной улицы? Мысли вознес­лись над поверхностью действительности и захлебнулись в непривычном разбеге. Мышление стало блуждать, но порывисто, как стремленье крыльев ласточки над пучина­ми темного озера. Если оно и задевало иной раз поверх­ность действительности, то лишь для того, чтобы, взлетев, блуждать в еще более недоступной дали. Неужели плот­ское вожделение есть любовь? Он резко засмеялся. Разве я не желаю одного только сочетания наших душ?

Возле лесов, окружавших стройку, находился третье­разрядный шинок, посещаемый бедняками, мастеровыми, обладателями дырявых сапог, рассыльными. Посетители с шумом наполняли помещение. Щербиц, как во сне, оты­скал в их толпе одного посыльного. Прижав рукой сильно бьющееся сердце, достал одеревенелыми пальцами письмо

и показал ему. Тот вытер усики после пива, прочел такой близкий адрес, внимательно выслушал указание доставить письмо по этому адресу, а ответ принести сюда, на угол улицы, и побежал бегом.

Щербиц стал ждать с холодным спокойствием, стоя на месте. Посланный долго не возвращался. Это был неожи­данный удар, оглушивший чувства, мысли, желания, всю волю. Они кипели в глубине, замерев в своих тайниках.

Наконец рассыльный вернулся. В руке — записка, се­рая в клетку секретка. Щербиц еще издали заметил этот цвет и обрадовался ему... Серый цвет... Спокойно уплатил очень щедрое вознаграждение, спокойно оторвал простро­ченную кайму. Прочел совершенно без всякого чувства:

«Хорошо. В одиннадцать у меня».

Было десять часов утра. Времени еще много. Он пошел куда глаза глядят. Бродил по всяким закоулкам Вены. Теперь он уже ничего не знал. Какая-то строка Ницше: «Безжалостней всего мучают нас и гнут невидимые ру­ки...» Одно только надежно: название улицы, номер дома и помер квартиры. Остальное — ничто, отвратительная, мертвая гниль.

Минуты еле текли...

Когда наконец часы на одном здании начали бить одиннадцать, Щербиц пошел по знакомому адресу. Он больше ничего не видел и не слышал. Одним духом взбе­жал по лестнице, минуя этаж за этажом. Как он познал, как полюбил пылающим сердцем и жадными глазами, как принял в свою душу эту лестницу! Надписи на дверях, форма окон, окраска ступеней, изгибы перил... Остановив­шись перед дверью, погрузился в мечту. Вдруг словно пе­ренесся в зглищинский парк. Шум деревьев в сердце...

Он нажал кнопку звонка, прислушался к дрожащему звону. Неприятная улыбка искривила его губы, безумный шепот заколыхался на них:

— Это я звоню Еве...

Услыхал шаги — и понял: она идет к двери. Короткий скрежет... Он увидел ее. Она быстро пошла из передней в маленькую гостиную направо. Наконец буря тревоги отпустила его. Он шел за ней в веселии, только в веселии, в каком-то пении тела. Закрыл за собою дверь с матовым стеклом и поднял глаза. Она остановилась в глубине ком-ваты, всматриваясь в него внимательным взглядом.

Счастье его тотчас споткнулось об этот взгляд. Но он все же собрался с духом и подошел. Видел, что губы ее сжаты и у них какое-то странное, жестокое выраженье,

в глазах что-то неумолимое, но не мог сдержать овладев­шего им безумия. Сам не знал, что поднял руки, обнял ее, прижал к своему сердцу, погрузил в ее губы свои, пылаю­щие огнем. Она ответила на поцелуй холодными губами. Печальные глаза ее, непостижимые, задумчивые, устрем­ленные куда-то в пространство, все время смотрели на не­го. Он не мог говорить. Только бормотал, как немой, какие-то невнятные звуки. Промелькнула едва заметная кру­пинка времени — и вот он уже утратил ощущение счастья при виде Евы. Наоборот, скатился в бездну отчаяния из-за того, что она так холодна, что у нее такие неласковые гу­бы и полные такого мрака глаза. Она не мешала ему опу­ститься на колени у ее ног и прижимать губы к ее груди, но он все же чувствовал обиду. Она.стала что-то говорить. Долго слова рвались из ее груди. Наконец она произ­несла:

— Ты был мне верен?

— Да. Я был верен.

— А теперь?

— Тоже.

— Мы поедем в Америку?

— Зачем в Америку?

— Я не хочу тут оставаться.

— Хорошо. Куда хочешь, куда велишь.

— А у тебя много денег?

— При мне все, что я имею.

— Как так?

— У меня с братьями теперь соглашение. Я уступил им, без всякой выгоды для себя, даже с ущербом, свою долю в имении, фабрике и в нашем комиссионном торговом предприятии...

— Сколько же у тебя теперь в общем?

— Почему ты об этом именно сейчас заговорила, Ева?

— Так надо...

— Почему надо?

— Потому что я теперь должна отдать тебе всю жизнь. Всю жизнь... Должна отдать тебе всю жизнь...

— Если ты хочешь знать, тогда вот... У меня несколько сот тысяч рублей. Трудно сказать точно, потому что бра­тья переводят мне на текущие счета в банках. Я узнаю точно в нашем банке.

— Обрати все это в наличные. Это можно? И завтра, послезавтра поедем... Хорошо?

— Ах, хорошо! Но зачем все в наличные?

— Так я хочу. Я должна иметь эти деньги в руках.

• — Это опасно...

— Все равно должна. Я боюсь, что ты меня бросишь, как тот. Вас надо держать силой.

— Меня тебе не придется держать силой. Ты его еще любишь? — спросил он, встав с колен, припав к ней, поры­ваясь к ее губам и глядя ей в глаза.

— Нет! — крикнула она с горечью.— Больше не люб­лю! Слышишь? Слышишь, что я говорю? Слышишь? Под­леца, который меня бросил и столкнул в пропасть! Нет, не люблю! Забыла наконец этого негодяя, который оторвал меня от людей, от отца... Я люблю тебя...— шепнула она.

Глаза ее стали дикими и словно слепыми. Она дрожала всем телом. Глухое рыданье перешло в смех.

Щербиц окинул взглядом комнату. Она угадала его намерение и отрицательно покачала головой. Бледная, глаза закрыты, губы сжаты. Тихонько шепнула:

— Я дам тебе знать, когда прийти... На всю... ночь... Хочу, чтоб мы наконец... без этой... одежды.

— Ева! Ева!

Он приблизил свои губы к ее губам, упиваясь сла­достью ее дыхания, безумством погружения своих зрачков в ее взгляд... В конце концов он распалил ей губы и выз­вал на щеки ее багровый румянец. Вдруг отклонив голову, посмотрел на нее и поразился ее странной улыбке. Хотел спросить, откуда этот отвратительный призрак на ее гу­бах, но улыбка исчезла.

— Это ты прострелил Неполомского, правда? — неожи­данно спросила она.

— Евушка!

— Скажи, ведь ты?.. О, вот здесь. Я хорошо знаю ме­сто: глубокий синий шрам, будто сжатые губы детского ротика. Знаю... Слушай! На моей груди, точь-в-точь, как он. Хочешь?

— Ева!

— Нет! Только тогда... ночью... Я напишу...

— Напишешь?

— Хотя... для чего, с какой целью писать? — вдруг тихо простонала она.— Сама не знаю, нужно писать или нет. Мысль о тебе еще сильней во мне, чем до сих пор. Но безумие жить так, как я живу. Все — противоречие, убий­ство своего «я». Живу только для того, чтобы познать до конца грязь и тяжесть существования!

— Что ты говоришь? Я тебя не понимаю...

— Прежде я хотела быть человеком, а теперь смеюсь над этим. Хочу даже отбросить все человеческие задатки,

 

в глазах что-то неумолимое, но не мог сдержать овладев­шего им безумия. Сам не знал, что поднял руки, обнял ее, прижал к своему сердцу, погрузил в ее губы свои, пылаю­щие огнем. Она ответила на поцелуй холодными губами. Печальные глаза ее, непостижимые, задумчивые, устрем­ленные куда-то в пространство, все время смотрели на не­го. Он не мог говорить. Только бормотал, как немой, какие-то невнятные звуки. Промелькнула едва заметная кру­пинка времени — и вот он уже утратил ощущение счастья при виде Евы. Наоборот, скатился в бездну отчаяния из-за того, что она так холодна, что у нее такие неласковые гу­бы и полные такого мрака глаза. Она не мешала ему опу­ститься на колени у ее ног и прижимать губы к ее груди, но он все же чувствовал обиду. Она.стала что-то говорить. Долго слова рвались из ее груди. Наконец она произ­несла:

— Ты был мне верен?

— Да. Я был верен.

— А теперь?

— Тоже.!

— Мы поедем в Америку?

— Зачем в Америку?

— Я не хочу тут оставаться.

— Хорошо. Куда хочешь, куда велишь.

— А у тебя много денег?

— При мне все, что я имею.

— Как так?

— У меня с братьями теперь соглашение. Я уступил им, без всякой выгоды для себя, даже с ущербом, свою долю в имении, фабрике и в нашем комиссионном торговом предприятии...

— Сколько же у тебя теперь в общем?

— Почему ты об этом именно сейчас заговорила, Ева?

— Так надо...

— Почему надо?

— Потому что я теперь должна отдать тебе всю жизнь. Всю жизнь... Должна отдать тебе всю жизнь...

— Если ты хочешь знать, тогда вот... У меня несколько сот тысяч рублей. Трудно сказать точно, потому что бра­тья переводят мне на текущие счета в банках. Я узнаю точно в нашем банке.

— Обрати все это в наличные. Это можно? И завтра, послезавтра поедем... Хорошо?

— Ах, хорошо! Но зачем все в наличные?

— Так я хочу. Я должна иметь эти деньги в руках.

г — Это опасно...

— Все равно должна. Я боюсь, что ты меня бросишь, как тот. Вас надо держать силой.

— Меня тебе не придется держать силой. Ты его еще любишь? — спросил он, встав с колен, припав к ней, поры­ваясь к ее губам и глядя ей в глаза.

— Нет! — крикнула она с горечью.— Больше не люб­лю! Слышишь? Слышишь, что я говорю? Слышишь? Под­леца, который меня бросил и столкнул в пропасть! Нет, не люблю! Забыла наконец этого негодяя, который оторвал меня от людей, от отца... Я люблю тебя...— шепнула она.

Глаза ее стали дикими и словно слепыми. Она дрожала всем телом. Глухое рыданье перешло в смех.

Щербиц окинул взглядом комнату. Она угадала его намерение и отрицательно покачала головой. Бледная, глаза закрыты, губы сжаты. Тихонько шепнула:

— Я дам тебе знать, когда прийти... На всю... ночь... Хочу, чтоб мы наконец... без этой... одежды.

— Ева! Ева!

Он приблизил свои губы к ее губам, упиваясь сла­достью ее дыхания, безумством погружения своих зрачков в ее взгляд... В конце концов он распалил ей губы и выз­вал на щеки ее багровый румянец. Вдруг отклонив голову, посмотрел на нее и поразился ее странной улыбке. Хотел спросить, откуда этот отвратительный призрак на ее гу­бах, но улыбка исчезла.

— Это ты прострелил Неполомокого, правда? — неожи­данно спросила она.

— Евушка!

— Скажи, ведь ты?.. О, вот здесь. Я хорошо знаю ме­сто: глубокий синий шрам, будто сжатые губы детского ротика. Знаю... Слушай! На моей груди, точь-в-точь, как он. Хочешь?

— Ева!

— Нет! Только тогда... ночью... Я напишу...

— Напишешь?

— Хотя... для чего, с какой целью писать? — вдруг тихо простонала она.— Сама не знаю, нужно писать или нет. Мысль о тебе еще сильней во мне, чем до сих пор. Но безумие жить так, как я живу. Все — противоречие, убий­ство своего «я». Живу только для того, чтобы познать до конца грязь и тяжесть существования!

— Что ты говоришь? Я тебя не понимаю...

— Прежде я хотела быть человеком, а теперь смеюсь над этим. Хочу даже отбросить все человеческие задатки,

 

какие были, чтобы иметь самое неприкрашенное представ­ление о сущности жизни. Все на свете отвратительно, гнус­но, если может быть такое страдание, какое я знала. Я жи­ву одним воспоминанием об этом, и нет мне ни минуты забвенья.

— Ради бога, скажи мне, что это значит? Если б ты мне все сказала... Я бы все объяснил тебе...

— На свете нет ничего «прекрасного», ничего «благо­родного». Человечество — мерзкая, зловонная грязь. Нет никаких возвышенных «стремлений», нет даже пустоты; вместо нее — безграничное зло и хаос.

— И это говоришь ты, воплощенье добра, чистосерде­чия, упорядоченности. Все в тебе точно, строго, правильно, гармонично. Бог живет в твоем женском сердце. Небо — в твоих кротких глазах. Это во мне только все ломко, зыб­ко, колеблемо ветром...

Ева не слушала. Горящие глаза ее смотрели в угол. Щербиц даже подумал было, не лишилась ли она рассудка.

— Можно жить как кому выгодней,— заговорила она, обращаясь не к себе, а к Щербицу, но — для самой себя.— Можно быть бесчестным, низким, каким угодно, лишь бы иметь минуты и часы забвенья. Не думать и не мучиться! Потому что весь трагизм именно в этом. А остальное все позволено. Я знаю, говорить так может только дурной че­ловек, но я и хочу быть такой. Все равно — только бы из­бавиться от пытки. Одно то, что я лишаю себя гнусного существования, уже приговор. Но... все равно...

Щербиц слушал, стоя на коленях у ее ног. Подперев свою голову ее рукой, он не чувствовал ничего, кроме бес­конечно упоительного желания обладать этой чудной де­вушкой. Она сидела слегка склоненная, позабывшись, и линия ее груди, восхитительно изогнутая над линией ло­на, как у Афродиты Книдской, стала идеалом красоты.

— Нет понятий «хуже» и «лучше»: все сплошь гадко и.ничто не имеет никакой цены. Ну, а я буду жить дальше. Для того не умираю чистой, сударь, чтоб когда-нибудь издохнуть грязной. Всю жизнь нести свой позор, «приспо­собляться к обстоятельствам», заглушая то, что хотело жить.

— Послушай... Тут нет рояля? Я сыграл бы... тебе Грига. Помнишь нашего Грига?

— Ничего тут нет... Если б я могла, то создала бы ве­ликое произведение: гимн во славу зла и несчастья. Умер­ла бы спокойно, если б сумела выразить всю боль и ужас жизни. Слышишь? Ужас жизни. Кроме меня одной, нико-

му не удастся; а я ае могу. Я глупая, пошлая баба. Кто же в состоянии создать образ зла — такой могучий, как са­мое зло? Никто!

— Слушай, Светлая! Мы поедем в Америку — на по­луостров Флориду, в лесные дебри Невады или Монтаны, на равнины Техаса или в долины Миссисипи. Создадим себе мир, как в фантазиях Шатобриана. Если захочешь, если прикажешь, я построю в Дакоте большую доход­ную ферму — одно из гигантских чудес современности. Мы быстро наживем огромное состояние. Я давно решил. Здесь, в Европе, я не могу жениться на тебе, но там... Там мы будем свободные люди — нет! — будем королевской четой, потому что только в Америке еще есть короли...

— Хорошо, хорошо... Но знаешь ты, мечтатель, о том, что у меня есть жених?

Щербиц остался в той же самой позе: не пошевелился, словно не слышал, что она сказала. Потом спросил:

— Жених? Кто же это может быть? Кто такой?

— Брюнетик, молодой, красивый. О, красивей тебя.

— И ты его любишь?

— Ну да.

— А говорила, что любишь меня?

— И тебя тоже люблю.

— Скажи: а он целовал тебя?

- Да.

— Скажи еще: он обладал тобой?

- Да.

— Значит, ты не сдержала слова, которое мы тогда в Париже?..

— Не сдержала.

Он стал ломать себе руки, вдруг всхлипнул и, как ре­бенок, в страхе ожидающий мучительных побоев, спросил:

— Что же теперь будет со мною? Слабая улыбка и равнодушное сообщение:

— Скоро наша свадьба. •— «Наша свадьба»?

— Ну да, моя с ним.

— Значит, ты не поедешь со мной в Америку?

— В Америку! Откуда вдруг такая мысль?.. Надо прежде подумать, обсудить...

Сев удобней в своем кресле, она обратила на Щербица приветливый взгляд, как будто они были на рауте и вели милый, флиртовой разговор. А он все сидел на полу, при­битый к земле ударами слов.

— Каждый раз, как мой жених... прижимался ко

мне,—кокетливо промолвила она, скромно опуская.гла­за,— поверь мне, я всегда думала о тебе.

т- Зачем же ты вызвала меня? Зачем прислала такое письмо? Зачем вытащила меня из Зглищ, чтобы сказать это?..— спрашивал он в безумном отчаянии.— Скажи, для чего ты это сделала?

— Не знаю,— простодушно ответила она.

— Кто же этот человек? *

— Зачем тебе?

— Скажи!

— Это один... предприниматель, совладелец золотого прииска в каком-то там Клондайке. Я действительно дол­жна ехать в Америку, но только с ним. Чего же ты от меня хочешь и что мучишь меня? Ие могу же я ехать в Америку сразу с двумя?

— Так скажи хоть, что мне теперь делать! Оставить тебя и вернуться в Варшаву?

— Ах, я ничего не знаю!

— Но чего ты хочешь? Какое твое желание? Я сделаю, как ты скажешь.

— Ты такой слабый. Граф-музыкант. Ничего ты не можешь сделать. Ничего. Если б отнять у тебя деньги, ну, что бы ты делал, бедненький? Выбросили бы тебя сейчас же из первоклассного отеля на улицу, и ты бы благородно помер на улице с голоду. Хвалишься, что нажил бы состоя­ние, а ведь сам только что говорил, что ты слабый, колеб­лемый ветром. Самое большее, на что ты способен, это по­ехать в Ниццу или на карнавал в Рим... Правда? Мужест­вен тот, кого нельзя сломить, который сто раз подымется с земли и передавит, передушит врагов. Силен тот, кого может победить только смерть, но не люди. Такого, чтоб одолеть, надо убить, а пока он жив — победа над людьми принадлежит ему...

— Что же мне, бедному, теперь делать!.. Твой жених тоже такой непобедимый?

— Ты мой миленький графчик Сижись... Дай я поце­лую твой лобик, содержащий убогие мысли, твои краси­вые волосы, так аккуратно расчесанные, твой чудесный промежуток между смешно сдвинутыми бровями, подлин­ное местопребывание чисто польской бессмыслицы. Я бу­ду любить тебя всегда, всегда... Ты один меня понял...

— Если б я мог, если б я только мог понять тебя! Ты убила меня! Поступила с моей душой, как эти страшные евреи с телом святого Стефана: побила ее камнями... И мне уж не подняться.

Она сидела повесив голову.

Безутешная и безысходная скорбь,— скорбь, распоря­жающаяся человеком, как своим орудием, подняла его на ноги.

— Я пойду! —вдруг простонал он, вставая с колен.

Она поглядела на него лениво-лениво... Не стала удер­живать. Он медленно пошел к двери, закрыл ее за собой и заглянул в пролет лестницы. Почувствовал, что вот-вот упадет в пропасть, упадет... в пропасть... головой вниз. Прочел в ее глазах предвестье несчастья. Подумалось: на­до бы ехать прямо на Северный вокзал и сейчас же вер­нуться на родину. В голове загудел дикий грохот мчаще­гося поезда. Этого требовала гордость и этого требовал разум. Он говорил себе, надув губы, что гордость требует уехать. Соперничать с каким-то скотом? К черту! Пока она была чудной загадкой, существом, переставшим любить того, прежнего, чистой телом и духовной сестрой... Пока была цветком горького миндаля... Пока была... Там, в Па­риже... Жених! Язвительный смех вырвался из груди. Сей­час же уехать! Он так и сделает. Не сообщив об этом. Пус­кай синьора пожалеет, да, и пускай держится за своего жениха. Соперничать с каким-то скотом! Соперничать!

Он стал быстро спускаться вниз... и вдруг на площад­ке закачался, как пьяный... Запах ее духов ласково кос­нулся ноздрей... В течение секунды Щербиц испытывал желание разбить себе голову об стену или прыгнуть, ах, прыгнуть с высоты лестницы и переломать ноги, перебить руки, размозжить череп. Пускай бы вышла из своей ком­наты наверху, пускай увидела бы, пускай глаза ее голу­бые... И тогда в последнем дыхании кинуть ей это слово,: это страшное слово!..



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: