Лев Толстой в начале пути 26 глава




Да извинят мне читатели, которые не интересуются цыганами, это отступление; я чувствовал, что оно неуместно; но любовь к этой оригинальной, но народной музыке, всегда доставлявшей мне столько наслаждения, преодолела.

Во время первого куплета генерал слушал внимательно, иногда улыбался и жмурил глаза, иногда хмурился и неодобрительно качал головой, потом перестал слушать и занялся разговором с Любашей, которая то, показывая свои белые, как перлы, зубы, улыбаясь, отвечала ему, то подтягивала хору своим громким альтом, строго поглядывая направо и налево на цыганок и делая им разные жесты руками. Гвардеец подсел к хорошенькой Стеше и, обращаясь к H. H., беспрестанно говорит: «Charmant, délicieux»[134], – или подтягивает ей не совсем удачно, что, как заметно, заставляет перешептываться цыганок и не нравится им, одна даже трогает его за руку и говорит: «Позвольте, барин». H. H. с ногами залез на диванчик, об чем-то шепчется с хорошенькой плясуньей Малашкой. Alexandre, расстегнув жилет, стоит перед хором и, как видно, с наслаждением слушает. Он замечает тоже, что молоденькие цыганки посматривают на него и, улыбаясь, перешептываются, и он знает, что они не смеются, а любуются им, он чувствует, что он очень хорошенький мальчик. Но вдруг генерал поднимается и говорит H. H.: «Non, cela ne va pas dans Машка, ce choeur ne vaut rien, n’est ce pas?»[135] H. H., который с самого бала казался каким-то сонным, апатичным, соглашается с ним. Г. дает деньги бедняжке [?] и не приказывает величать.

– Pardon.

H. H., зевая, отвечает: «Pardon». Гвардеец только спорит; но на него не обращают внимания. Надевают шубы и выходят.

– Я не могу спать теперь, – говорит генерал, приглашая H. H. садиться в его карету. Allons au b…[136]

«Ich mache alles mit»[137],– говорит H. H., и снова две кареты и сани катятся вдоль молчаливых темных улиц. Alexandre в карете только почувствовал, что голова у него очень кружилась, он прислонился затылком к мягкой стенке кареты, старался привести в порядок свои запутанные мысли и не слушал генерала, который говорил ему самым спокойным, трезвым голосом: «Si ma femme savait que je bamboche avec vous»[138].

Карета остановилась. Alexandre, генерал, H. H. и гвардеец вошли по довольно опрятной, освещенной лестнице в чистую прихожую, в которой лакей снял с них шинели, и оттуда в ярко освещенную, как-то странно, но с претензией на роскошь убранную комнату. В комнате играла музыка, были какие-то мужчины, танцевавшие с дамами. Другие дамы в открытых платьях сидели около стен. – Наши знакомые прошли в другую комнату. Несколько дам прошли за ними. Подали опять шампанское. Alexandre удивлялся сначала странному обращению его товарищей с этими дамами, еще более странному языку, похожему на немецкий, которым говорили эти дамы между собой. Alexandre выпил еще несколько бокалов вина. H. H., сидевший на диване рядом с одной из этих женщин, подозвал его к себе. Alexandre подошел к ним и был поражен не столько красотой этой женщины (она была необыкновенно хороша), сколько необыкновенным сходством ее с графиней. Те же глаза, та же улыбка, только выражение ее было неровное, – то слишком робкое, то слишком дерзкое. Он, Alexandre, очутился подле нее и говорил с ней. Он смутно помнил, в чем состоял его разговор; но помнил, что история дамы камелий* проходила со всею своею поэтической прелестью в его раздраженном воображении, он помнил, что H. H. называл ее Dame aux Camélias, говорил, что он не видал лучше женщины, ежели бы только не руки, что сама Dame aux Camélias молчала, изредка улыбалась, и улыбалась так, что Alexandr’y досадно было видеть эту улыбку; но винные пары слишком сильно ударили в его молодую, непривычную голову.

Он помнил еще, что H. H. что-то сказал ей на ухо и вслед за этим отошел к другой группе, образовавшейся около генерала и гвардейца, что женщина эта взяла его за руку и они прошли куда-то.

Через час у подъезда этого же дома все четыре товарища разъехались. Alexandre, не отвечая на adieu H. H., сел в свою карету и заплакал, как дитя. Он вспомнил чувство невинной любви, которое наполняло его грудь волнением и неясными желаниями, и понял, что время этой любви невозвратимо прошло для него. Он плакал от стыда и раскаяния. И чему радовался генерал, довозивший домой H. H., когда он шутя говорил: «Le jeune a perdu son pucelage»[139].– «Да, я ужасно люблю сводить хорошеньких».

Кто виноват? Неужели Alexandre, что он поддался влиянию людей, которых он любил, и чувству природы? Конечно, он виноват; но кто бросит в него первый камень? Виноват ли и H. H. и генерал? Эти люди, назначение которых делать зло, которые полезны, как искусители, придающие больше цены добру? Но виноваты вы, которые терпите их; не только терпите, но избираете своими руководителями.

 

За что? Кто виноват?

 

А жалко, что такие прекрасные существа, так хорошо рожденные один для другого и понявшие это, погибли <для> любви. Они еще увидят другое, может быть, и полюбят; но какая же это будет любовь? Лучше им век раскаиваться, чем заглушить в себе это воспоминание и преступной любовью заменить ту, которую они вкусили хоть на одно мгновение.

 

Комментарии

 

Лев Толстой в начале пути

 

 

«Когда я писал «Детство», то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства»[140],– эти слова, сказанные Л. Н. Толстым через пятьдесят шесть лет после окончания повести и за два года до смерти, показывают, чем именно это произведение было дорого его крайне взыскательному автору.

При всей реальности изображения, при всем критицизме, нравственном и социальном, при совершенном умении видеть вещи в весьма прозаическом свете, при всем том читателя в этой молодой книге особенно радует именно – поэзия детства.

Эта поэзия – в свежей живости чувства, не только цельного, но даже и раздвоенного, даже смятенного. В том, что и радость и горе трепетны и звучны, а природа воспринимается не извне, а входит в душу ребенка и живет в ней.

«Детство» – первое произведение двадцатичетырехлетнего юнкера, ведущего военную, походную жизнь, участвующего в сражениях, – в поэтическом отношении необыкновенно совершенно.

Читая это произведение, вы не заметите, что оно – итог долгой, трудной, терпеливой работы. В дневниках того времени Толстой особенно внушает себе самому, что терпение и упорство в труде – свойства, которые он должен каждодневно в себе развивать и укоренять, что без этого он ничего не достигнет. И он создает одну за другой четыре редакции своего произведения, перепахивая каждую строку, перестраивая, коренным образом меняя сюжет, смысл и наполнение образов.

Все эти редакции сохранились, их можно сравнить. Уже первая редакция – содержательная и оригинальная. В ней неблагополучное семейство, «незаконные» дети, трагедия матери, сознающей участь своих детей, на которых смотреть будут косо. Уже в этой редакции переходы чувств одного в другое, показные чувства, изнанка себялюбия, мнительность представлены очень сильно, порою сильнее, чем в окончательной редакции, но многое выглядит грубым, художественной завершенности еще нет.

Уже в первой редакции сказывается особенная любовь писателя к такого рода детализации, когда из внешней приметы выступает внутренняя сущность человеческого характера. Но автор еще неразборчив, нагромождает лишние детали, вроде: «Зубы неправильные, редкие, но белые… Уши средние, руки и ноги длинные и сухие… средний женский рост, маленький пушок на верхней губе». Даже делается попытка установить общие законы связи внешних черт и человеческого характера: «Губы, довольно толстые и влажные, носили отпечаток главной черты характера ее – восприимчивости». Или: «Высокая грудь – человек добрый и энтузиаст. Впалая и выдавшиеся спинные позвонки – человек, склонный к жестокости и скрытный…»[141]

Категорические авторские суждения в таком роде впоследствии отвергаются. Переход от редакции к редакции не означает одного только стилистического усовершенствования текста. В этой работе меняется взгляд автора на природу человека, молодой автор освобождается от примитивных, ложных понятий, искусственных связей. Возникает понимание каждого характера в его трудно постигаемых, живых и естественных противоречиях и оттенках.

Сохранены или вновь введены только ясные, выразительные детали. Читатель видит мать героя, когда она разливает чай: «Одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли». При всем ее спокойствии, уравновешенности, постоянной заботе о других, о хозяйственных мелочах для блага детей и мужа, при всем этом вода, текущая через верх чайника на поднос, выражает ее тайное смятение и предчувствие последствий предстоящей разлуки.

Или еще деталь: пальцы приказчика Якова, в яростном движении которых опровергалось все то, что говорил отец и что Яков безмолвно и почтительно выслушивал.

Или – «черная круглая табакерка» и другие предметы вокруг Карла Иваныча, которые лежат так чинно, они доказывают, что совесть его чиста.

Как живописец соскребает слишком густо, тяжело положенные краски и на то же место дает легкий, зыбкий колорит, полный движения и полета, так возникает прекрасно-поэтический образ матери.

С. А. Толстая считала, что мать в «Детстве» «вовсе вымышлена»[142], так как мать писателя умерла, когда Льву Николаевичу только что исполнилось два года, и он ее не помнил. Известный историк и теоретик литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский писал об этом образе как о беспочвенном и потому бледном[143]. Однако Толстой на протяжении всей своей жизни глубоко чтил память своей матери, многое знал о ней по рассказам родных и слуг, возвращался к мысли о ней, создавая образ княжны Марьи. В то же время образ матери в «Детстве» был выражением мысли о сущности русской женщины того времени. Поэтическая конкретность этого образа иная, чем других образов «Детства». Совершенно светлый и ясный, этот образ полон истинной поэзии жизни, как женские образы тургеневских романов и повестей, как образ задумчивой женщины (Растопчиной) на портрете Кипренского или матери художника на портрете Тропинина. Это из глубины жизни взятые образы русской женщины, с ее самоотверженностью и духовной красотой. В письме матери самый ее слог – весьма конкретное и полное выражение цельного и вполне реального характера. Ее не печалят проигрыши мужа, не радовали бы его выигрыши, она страдает от мысли о том душевном состоянии любимого человека, которое ведет его к азартной игре. И за этим одним вы видите весь строй ее человеческой личности: ее не тревожит ревность, но ей тяжело при мысли о том, что толкает мужа ее на распутство. Это письмо полно тонкого и деятельного чувства.

В «Детстве» все взято в движении, все, что есть, тотчас перестает быть.

Последний день в деревне. Последние занятия с Карлом Иванычем. Охота перед самым отъездом. Расставание с матерью навсегда. Образ отца в его отношении к приказчику, к Грише, в споре с матерью во время обеда, во время охоты. И в Москве: динамичное название глав: «Собираются гости», «До мазурки», «Мазурка», «После мазурки», «В постели». Но за легкой музыкой танца слышится иная музыка, в детской влюбленности таятся иного рода мотивы: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать». И вдруг эти тайные мелодии нарастают могучим ударом: «Письмо», «Что ожидало нас в деревне», «Горе». И удивительное, как самая грустная, самая захватывающая песня: «Последние грустные воспоминания», прощание с детством. Около сотни страниц, двадцать восемь глав, в каждой – пронизанный быстрым движением и в то же время весьма устойчивый быт.

 

 

Переработка первоначальных редакций «Детства» устраняла в тексте этого произведения все несовместимое с детским восприятием и переживанием, которые сохраняются во всей их свежести и совмещаются с позднейшим отзвуком в сознании взрослого человека.

В «Детстве» сочетались личные воспоминания автора с тем, что он наблюдал в ближайшей к нему среде. В особенности семья Исленьевых была предметом наблюдений такого рода.

Образ отца в «Детстве» близок именно к характеру А. М. Исленьева и совсем не портрет отца писателя. Образ матери соединяет разные жизненные впечатления с тем, что рассказывали Льву Николаевичу о его матери. Зато Наталья Савишна, Карл Иваныч, Володя, многие другие персонажи писаны прямо с натуры. Критическое отношение к помещичьему обществу проявляется во многих образах. Это особенно сказывается в строго написанной главе «Что за человек был мой отец?». Хотя А. М. Исленьев узнал себя в этом образе, все же это не портрет одного определенного человека: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». С первых строк этой главы говорится об отце героя как о типе дворянина определенного времени. И голос Николеньки, вспоминающего свое детство, приглушен, твердо звучит в этих строках голос автора. И отец удивительно похож на своего сверстника – отца из повести Тургенева «Первая любовь» не потому, вероятно, чтобы в этой поздней своей повести Тургенев оказался под влиянием «Детства», а потому, что оба писателя изображали тот же самый социальный тип того же периода. Человек, в котором внешняя воспитанность сочетается с крайним себялюбием, и все измеряется на весах личных интересов и удобств. В легком как будто столкновении с женой, в том, как он оставляет ее на зиму в деревне, в резких суждениях бабушки этот тип изысканного эгоиста встает очень отчетливо. В ранних вариантах были и более грубые черты, характеризующие отца, но они не соответствовали ясному и чистому рисунку первой повести юного автора.

Строго показаны великосветские гости в доме бабушки – княгиня Корнакова, князь Иван Иваныч; особенно примечателен и типичен эпизод, когда молодой князь Этьен Корнаков переругивается с своими слугами и они выказывают к нему полное презренье.

И в этом случае, а еще более в образах Натальи Савишны, Фоки, кучера Филиппа, бедняги Карла Иваныча, сказывается глубокая симпатия к крепостным слугам, к труженикам-беднякам.

Характерны поэтому известные слова Толстого о первых русских революционерах-декабристах: «Они, как и мы, через нянь, кучеров, охотников полюбили народ»[144].

Все основные персонажи, особенно сам Николенька, даны в таком постоянном внутреннем движении, в такой смене чувств, и высоких и низких, и радостных и горестных, и занимающих первый план, и скрытых, что понимание этих характеров разъясняется только в сопоставлении крайностей.

В особенности диалектика нравственного чувства занимает автора «Детства». Все тут – в преодолении крайностей: Гриша, казавшийся тупоумным и предметом для забавы, поражает своим величием и силой. «Вместо веселия и смеха, на которые я рассчитывал, входя в чулан, я чувствовал дрожь и замирание сердца». Так же в эпизоде с Иленькой Грапом, над которым зло издеваются мальчики. Вдруг оказывается, что и это – совсем не весело.

С первых строк окончательной редакции «Детства» возникает такое расщепление каждого чувства и раскрытие противоречий, которое порождает совершенно новый для русской литературы аналитический строй, основанный на сложном синтаксическом строе. Возникает обилие придаточных предложений, причастных и деепричастных оборотов, друг в друга проникающих, детализирующих и сопоставляющих.

Появляются эпитеты, трезво и точно обозначающие душевное состояние, – «изношенное чувство», – или сочетание друг другу сопротивляющихся эпитетов, которые обозначают совместимость в одном лице, даже в одном признаке совершенно противоположных свойств: «красивой, однообразной улыбкой», одна и та же женщина в то же время «молодая», «здоровая», «пышно одетая», «веселая» и «немолодая», «изнуренная», «тоскующая», «неряшливая», «скучающая».

Это удивительно, что Толстой с первых строк входит в тот строй речи и мысли, в тот литературный стиль, который резко отличает его от пушкинского и тургеневского строя речи и который будет характерен для всего последующего его творчества.

Быстрая и контрастная смена душевных состояний дана уже на двух первых страницах: «…хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!..». «Какой он добрый и как нас любит… мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым…»

С первых строк автор приучает читателя воспринимать движение и смену чувств, часто противоречивых. И горе потери любимой матери показано в такого рода движении. У Николеньки и это чувство неустойчиво и непостоянно, подмешано, а то и заслонено совершенно другого рода чувствами – тщеславия, любопытства и страха.

Это смешение разного рода постоянно сменяющих друг друга чувств всегда имеет положительный или отрицательный нравственный смысл. Николенька ловит себя на том, что он разыгрывает роль глубоко опечаленного, он сильно укоряет себя за это.

Сочиняя стихи к именинам бабушки, он, в угоду рифме, приплел заключительную строку: «И любим, как родную мать». Но он видит в этом ложь. Может быть, это – невинная ложь? Нет. Это ложь искаженного, приукрашенного чувства, один из худших видов лжи. Такого рода терзания совести составляют главную красоту первого произведения Льва Толстого.

В отличие от Руссо, Толстой не идеализировал детство. Хотя эта пора и была в его глазах светлой и поэтической, все же и злые чувства, и проявления барства, и вспышки грубой чувственности, и лень, и позерство, и ложь – ничто не скрыто. «Чистота нравственного чувства», о чем так горячо говорил Чернышевский, не в совершенной невинности главного героя, а в ясности его самосознания, в той нравственной борьбе, которая в нем идет, в силе сопротивления всему дурному, которая крепнет, в диалектике его души.

 

 

В своей работе над темою детства и отрочества Толстой в свое время не был одинок. Уже Карамзин в неоконченном романе «Рыцарь нашего времени» начал тонкое изучение формирования характера ребенка. Диккенс привлекал Толстого пониманием силы чувства детской души, глубины страдания. В простенькой повести швейцарского писателя М. Тёпфера «Библиотека моего дяди»[145] – было такое же нагромождение досадных неудач, как и в XI–XVII главах «Отрочества», и такое же влечение подростка к тому, что видит он «за окном», к реальному миру.

При этом нельзя не отметить: Алеша в трилогии Горького, мальчик из полудикой мещанской среды, будет неистово жаден до книги. Подростки Тёпфера и Толстого, даже вопреки заглавию повести первого из них, к чтению равнодушны. Герой Тёпфера не мог дочитать и страницы: его отвлекали пятнышки на полях, муха, ползущая посреди букв, его притягивало окно.

И Николеньку тоже сильнее всего привлекала жизнь. Толстой завершил едва-едва намеченное Карамзиным: исследовал закономерные стадии развития человека, порывы и недуги каждого возраста.

Уже работая над «Детством», Толстой видел в этом произведении не самостоятельную повесть, а первую часть большого романа. Подобно тому, как движение от одного чувства к другому, часто противоположному, составляло содержание каждой главы, так же и от главы к главе возникало движение роста, а при переходе от одной части к другой сменяются стадии становления человека: «Четыре эпохи развития» – детство, отрочество, юность и молодость.

«В детстве – теплота и верность чувства; в отрочестве – скептицизм, сладострастие, самоуверенность, неопытность и (начало тщеславия) гордость; в юности – красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе; в молодости – эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность» (т. 2, с. 243). При этом Толстой так обозначает главную мысль всего произведения:

«Чувство любви к богу и к ближним сильно в детстве; в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью и тщеславием; в юности – гордостью и склонностью к умствованию;

Планы романа[146] показывают, что в четырех стадиях развития человека был задуман диалектический ход с антитезисами во втором и в третьем пунктах и синтезом в четвертом пункте, возвращающем к «виденьям» «первоначальных, чистых дней» (Пушкин). Четыре части были задуманы как похвала детству.

Однако четвертая, весьма важная часть написана не была, некоторые ее мотивы сказались только в «Утре помещика». Задуманный как «Четыре эпохи…», роман этот стал трилогией: «Детство», «Отрочество» и «Юность».

В начале второй части резко обозначен перелом от ясности детства к проблемности отроческих лет. Глава «Новый взгляд»: «Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной?» Так поразили Николеньку слова Катеньки: «Вы богаты…, а мы бедные – у маменьки ничего нет». Он привык видеть Катеньку в своей семье, занятую теми же играми, обедающую за тем же столом, как и его сестра, его брат и он сам. И вдруг оказывается, что между ними такая разница, они богатые, а у нее ничего нет. И эта странная невидимая разница гораздо больше значит, чем разница между умным и глупым, добрым и злым, красивым и уродом.

Так совесть подростка начинает тревожить социальное неравенство, как источник дурного, несправедливого, лежащего в самых основах быта. И с этого нового взгляда, непредвиденного в первоначальных планах, начинается новый период – отрочество.

Все меняется. Меняется и восприятие природы. Для детства характерно самозабвенное слияние с природой. В отроческие годы возрастает умение видеть и различать. И ветер и дождь, и молния и гром, и звуки и запахи врываются в душу, «блестящий, обмытый кузов кареты… спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес – все мокро и блестит…». Все привлекательно, все захватывает внимание, все радостно для юного сердца: «…осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя…»

Совершенно иначе среди людей, в жизни. Тут немало колючего, иное как будто бы и пустяки, а между тем оно очень больно ранит подростка. И окончательное расставание с Карлом Иванычем, и единица, и ключик, и изменница, и ненависть к гувернеру-французу, – скапливаются, сгущаются беды. События протекают в двух совершенно разных измерениях. То, что кажется взрослым капризом, проявлением вздорного характера, дерзостью, то самое у подростка может быть надрывом и трагедией, которая доводит его до отчаяния. И успокоительный голос много перетерпевшего крепостного слуги, – ничего, мол, «перемелется, мука будет».

И первые смутные и мутящие душу чувственные влечения, и пытливые философские искания. Плодотворно живое, тревожное, почти неустанное брожение мысли. Но проходит мысль разные стадии. И самая бесплодная из них – скептицизм. Он «одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует… Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (néant) там, где меня не было».

Отрочество – трудное время, полное смятения неустановившихся нравственных понятий, непроясненных влечений, сумбурных мыслей. «Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества…» «Пустыню отрочества», – это выражение, которое особенно заставляет задуматься; каждый подросток так или иначе пересекает эту «пустыню», и слишком часто вместо помощи и понимания встречает только грубые окрики и требование повиноваться, которые обособляют и озлобляют его.

Удивителен по глубине мысли обозначенный Толстым переход от отрочества к юности. Этот переход – в дружбе.

Любовь к матери, к Наталье Савишне, к Карлу Иванычу, менее полная – к отцу, сестре и брату заложила глубокие основы в душе Николеньки. «Что-то вроде первой любви» или влечения к Сонечке, к Маше – такого значения не имели. А вот первая дружба – это событие, это и есть переход от одного, промежуточного, смутного, жизненного этапа к другому, более трудному, но и более проясненному этапу – к юности.

 

 

Что такое эта дружба между готовящимся в университет Николенькой и сверстником его старшего брата студентом князем Нехлюдовым? Переход от «Отрочества» к «Юности» особенно прочно слажен. Симфонией дружбы закончено первое из этих произведений, изображением дружбы, начато второе из них. Так они соединены, что и не заметишь промежутка, который разделяет возникновение этих произведений и который заполнен появлением кавказских рассказов, севастопольских рассказов, участием Л. Н. Толстого в обороне Севастополя, где он находится постоянно со 2 апреля по 15 мая 1855 года. Стало быть, жизненный и творческий опыт автора «Детства» чрезвычайно обогатился. Но замысел романа остался прежний, работа продолжалась. В своем Дневнике Толстой постоянно укоряет себя в лени, а между тем некоторые записи удивительны.

 

«11 апреля. 4-й бастион.

Очень, очень мало написал в эти дни «Юности» и «Севастополя»; насморк и лихорадочное состояние были тому причиной. Кроме того, меня злит – особенно теперь, когда я болен – то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь кроме chair à canon[147] и самой бесполезной» (т. 47, с. 41).

В этой дневниковой записи – и удивительное умение писать в обстановке отбивающегося Севастополя, писать одновременно две такие разные вещи, и откровенно только для себя одного, досада на то, что придется, может быть, там и погибнуть и никому в целом свете до этого дела нет. Трилогия вся возникала далеко от изображаемых в ней мест и обстоятельств, по контрасту с тем, что окружало автора в станице Старогладковской, на реке Бельбек, особенно в Севастополе.

В «Юности» сказывается все возрастающий критицизм, который прежде всего и больше всего обращен автором на самого себя. Он выискивает и находит в своем мышлении и образе действий такого рода ошибки: «…как только я остаюсь один и обдумываю самого себя, я возвращаюсь к прежней мысли – мысли об усовершенствовании; но главная моя ошибка – причина, по которой я не мог спокойно идти по этой дороге – та, что я усовершенствование смешивал с совершенством. Надо прежде понять хорошенько себя и свои недостатки и стараться исправлять их, а не давать себе задачей – совершенство, которого не только невозможно достигнуть с той низкой точки, на которой я стою, но при понимании которого пропадает надежда на возможность достижения» (Дневник 3 июля 1854 г.) (т. 47, с. 5).

А через несколько дней еще и такая запись: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolérant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку…» (7 июля 1854 г.) (там же, с. 8).

И подобное самоистязание двадцатишестилетнего офицера, уже напечатавшего в «Современнике» «Детство» и уже завоевавшего славу, продолжается («Я невоздержан, нерешителен, неприятен, глупо тщеславен…») и возобновляется на других страницах Дневника.

«Юность» и становится прежде всего художественным воплощением тех идей и чувств, которые запечатлены в Дневнике в горячке непосредственных душевных волнений.

Дружба – это выход из одиноких и беспомощных исканий, духовная деятельность, имеющая определенную цель. Это общение, в котором созидается малейшая ячейка общества, основанная на доверии, взаимном интересе, готовности вместе решать самые сложные вопросы, всегда помогать друг другу.

Так громко зазвучавший у молодого Толстого мотив дружбы очень отчетливо противостоит и мотивам романтической тоски одинокой личности и той отчужденности реального человека, которая сказалась уже в романах Бальзака, а вскоре приобретет болезненно-трагический характер у Мопассана, «…дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения». Эти слова, в самом начале последней части трилогии – новаторские и в русской литературе. Ведь дружба Онегина и Ленского, Печорина и Максима Максимыча, тем более Гринева и Швабрина никакого «нового взгляда на жизнь» не открывала.

И за главой «Что я считаю началом юности» следует глава с весьма реальным и все же символическим названием «Весна». «Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека…» Не описание весны, а ее, подобное дружбе с Дмитрием, обновляющее действие на человека. И «мокрая земля», и «ярко-зеленые иглы травы», и «блестящие на солнце ручьи», и «пахучий сырой воздух» – все это толкает, и требует, и побуждает к тому, чтобы думать и действовать: «Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: