Марк Шагал. Моя жизнь
---------------------------------------------------------------
Москва, Издательство "ЭЛЛИС ЛАК", 1994
OCR: Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Впервые на русском языке публикуется "Моя жизнь" -- документально-поэтическая
автобиография художника, которую он назвал "романом своей жизни". Написана
в 1922 году в Москве. Книга неоднократно издавалась за рубежом на многих
европейских языках, но, изначально написанная по-русски и посвященная в
основном России, была неизвестна соотечественникам.
Книга подготовена при участии международного Фонда
"Культурная иициатива"
Перевод с французского
Н. С. Мавлевич
Комментарии
Н. В. Апчинской
Родителям, жене, родному городу
М. Ш.
Корыто -- первое, что увидели мои глаза.
Обыкновенное корыто: глубокое, с закругленными краями. Какие продаются на
базаре. Я весь в нем умещался.
Не помню кто, - скорее всего, мама рассказывала, что как раз когда я родился -- в маленьком домике у дороги, позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар.
Огонь охватил весь город, включая бедный еврейский квартал.
(Дом, в котором родился Шагал, находился на левом берегу Двины, близ Суражской дороги.)
Мать и младенца у нее в ногах, вместе с кроватью, перенесли в безопасное место,
на другой конец города. Но главное, родился я мертвым.
Не хотел жить. Этакий, вообразите, бледный комочек, не желающий жить. Как
будто насмотрелся картин Шагала.
Его кололи булавками, окунали в ведро с водой. И наконец он слабо мяукнул.
В общем, я мертворожденный.
Пусть только психологи не делают из этого каких-нибудь нелепых выводов.
Упаси Бог!
Между прочим, дом на Песковатиках -- так назывался наш район -- цел и сейчас.
Я видел его не так давно.
Когда у отца появились средства, он сразу дом продал. Мне эта халупа напоминает
шишку на голове зеленого раввина с моей картины или картофелину, упавшую в бочку
с селедками и разбухшую от рассола. Глядя на нее с высоты нового "величия", я
морщился и думал:
"Как же я здесь ухитрился родиться? Чем здесь люди дышат?"
Когда мой дед, почтенный старец с длинной черной бородой, скончался с миром,
отец за несколько рублей купил другое жилье.
Там уже не было по соседству сумасшедшего дома, как на Песковатиках. Вокруг
церкви, заборы, лавки, синагоги, незамысловатые и вечные строения, как на фресках
Джотто.
Явичи, Бейлины -- молодые и старые евреи всех мастей трутся, снуют, суетятся.
Спешит домой нищий, степенно вышагивает богач. Мальчишка бежит из хедера. И мой
папа идет домой.
В те времена еще не было кино.
Люди ходили только домой или в лавку. Это второе, что я помню, -- после корыта.
Не говоря о небе и о звездах моего детства.
Дорогие мои, родные мои звезды, они провожали меня в школу и ждали на улице,
пока я пойду обратно. Простите меня, мои бедные. Я оставил вас одних на такой
страшной вышине!
Мой грустный и веселый город!
(Как свидетельствует новейшая "Еврейская энциклопедия", в конце прошлого века в Витебске жило
34 420 евреев, что составляло 52,4% всего населения. В городе было около 60 синагог
и 30 христианских храмов.)
Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь
открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не
видно, залезал на крышу. А что? Туда и дед забирался.
И смотрел на тебя сколько хотел.
Здесь, на Покровской улице, я родился еще раз.
* * *
Вы когда-нибудь видели на картинах флорентийских мастеров фигуры с длинной,
отроду не стриженной бородой, темно-карими, но как бы и пепельными глазами,
с лицом цвета жженой охры, в морщинах и складках?
Это мой отец.
Или, может, вы видели картинки из Агады -- пасхально-благостные и
туповатые лица персонажей? (Прости, папочка!)
(Агада (ивр.) --притча, повествование, сказка. Так же назывались иллюстрированные печатные
сборники пасхальных молитв и предписаний)
. Помнишь, как-то я написал с тебя этюд. Твой портрет должен походить на
свечку, которая вспыхивает и потухает в одно и то же время. И обдавать сном.
Муха -- будь она проклята -- жужжит и жужжит и усыпляет меня.
Надо ли вообще говорить об отце?
Что стоит человек, который ничего не стоит? Которому нет цены? Вот почему
мне трудно подыскать слова.
Мой дед, учитель в хедере, не нашел ничего лучшего, чем с самого детства
определить своего старшего сына, моего отца, рассыльным к торговцу селедкой,
а младшего -- учеником к парикмахеру.
Конечно, в рассыльных отец не остался, но за тридцать два года не пошел дальше
рабочего.
Он перетаскивал огромные бочки, и сердце мое трескалось, как ломкое турецкое
печенье, при виде того, как он ворочает эту тяжесть или достает селедки из рассола
закоченевшими руками. А жирный хозяин стоит рядышком, как чучело.
Одежда отца была вечно забрызгана селедочным рассолом. Блестящие чешуйки
так и сыпались во все стороны. Иногда же его лицо, то мертвенно-, то изжелта-бледное, освещалось слабой улыбкой.
Что это была за улыбка! Откуда она бралась?
Отца словно вдувало в дом с улицы, где шныряли темные, осыпанные лунными
бликами фигуры прохожих. Так и вижу внезапный блеск его зубов. Они напоминают
мне кошачьи, коровьи, все, какие ни на есть.
Отец представляется мне загадочным и грустным. Каким-то непостижимым.
Всегда утомленный, озабоченный, только глаза светятся тихим, серо-голубым
светом.
Долговязый и тощий, он возвращался домой в грязной, засаленной рабочей
одежке с оттопыренными карманами -- из одного торчал линяло-красный платок.
И вечер входил в дом вместе с ним.
Из этих карманов он вытаскивал пригоршни пирожков и засахаренных груш.
И бурой, жилистой рукой раздавал их нам, детям. Нам же эти лакомства казались
куда соблазнительней и слаще, чем если бы мы сами брали их со стола.
А если нам не доставалось пирожков и груш из отцовских карманов, то вечер
был бесцветным.
Я один понимал отца, плоть от плоти своего народа, взволнованно-молчаливую, поэтическую душу.
До самых последних лет жизни, пока не "сбесились" цены, он получал каких-то
двадцать рублей. Скудные чаевые от покупателей не много прибавляли к этому
жалкому доходу.
И все-таки даже в молодости он не был совсем уж бедным женихом.
Судя по фотографиям тех лет и по моим собственным воспоминаниям о семейном гардеробе, он был не только физически крепок, но и не нищ: невесте, совсем девочке,
крохотного росточка -- она подросла еще и после свадьбы -- смог преподнести
богатую шаль.
Женившись, он перестал отдавать жалованье отцу и зажил своим домом.
* * *
Однако прежде надо бы закончить портрет моего длиннобородого деда. Не знаю,
долго ли он учительствовал. Говорят, он пользовался всеобщим уважением.
Когда в последний раз, лет десять назад, я вместе с бабушкой был на его могиле,
то, глядя на надгробие, лишний раз убедился, что он и впрямь был человеком
почтенным. Безупречным, святым человеком.
Он похоронен близ мутной, быстрой речки, от которой кладбище отделяла
почерневшая изгородь. Под холмиком, рядом с другими "праведниками", лежащими
здесь с незапамятных времен.
Буквы на плите почти стерлись, но еще можно различить древнееврейскую
надпись: "Здесь покоится..."
Бабушка говорила, указывая на плиту: "Вот могила твоего деда, отца твоего отца
и моего первого мужа".
Плакать она не умела, только перебирала губами, шептала: не то разговаривала
сама с собой, не то молилась. Я слушал, как она причитает, склонившись перед
камнем и холмиком, как перед самим дедом; будто говорит в глубь земли или в шкаф,
где лежит навеки запертый предмет:
"Молись за нас, Давид, прошу тебя. Это я, твоя Башева. Молись за своего
больного сына Шатю, за бедного Зюсю, за их детей. Молись, чтобы они всегда были
чисты перед Богом и людьми".
С бабушкой мне всегда было проще. Невысокая, щуплая, она вся состояла из
платка, юбки до полу да морщинистого личика.
Ростом чуть больше метра.
А вся душа заполнена преданностью любимым деткам да молитвами.
Овдовев, она, с благословения раввина, вышла замуж за моего второго деда, тоже
вдовца, отца моей матери. Ее муж и его жена умерли в тот год, когда поженились
мои родители. Семейный престол перешел к маме.