Обобщающий экскурс Л.В.Карасева




Уже в конце 80–х — начале 90–х гг. в ряде российских, французских и польских изданий появились работы отечественного автора Л.В.Карасева, в которых предлагалась новая концепция юмора и смеха. Основной ее смысл состоял во взгляде на смех как на целостный культурно–исторический и онтологический феномен, раскрывающий свой смысл при сопоставлении его с окружающими его символами[29].

Концепцию Л.Карасева, несмотря на то, что она имеет несомненный философский характер, можно назвать “смысловой”, так как в основе всех построений автора лежит гипотеза о смехе, как о символическом целом, развивающемся по своим внутренним законам. Смех предстает перед читателем как набор смысловых линий, вступающих друг с другом в сложные отношения, но в конечном счете составляющих единое универсальное целое.

Проблема происхождения смеха представляет для исследователя интерес не столько содержательный, сколько методологический. Автор довольно твердо относит вопрос о возникновении чувства смешного к области, выходящей за границы того, что можно назвать собственно “научным знанием”. Мы ничего не можем сказать о происхождении смеха, подобно тому, как нам ничего достоверно и точно неизвестно о происхождении всех остальных компонентов, составляющих квинтэссенцию человеческой деятельности и чувственности — языка, мышления, ритуала, мифа и т.д. Именно поэтому проблема происхождения смеха не может рассматриваться отдельно, изолированно. Да и сам смех возникает одновременно с языком и мышлением. Что же касается динамики этого процесса, то Л.Карасев придерживается точки зрения, согласно которой смех появляется “сразу”, “мгновенно” вместе со всеми остальными важнейшими элементами человеческой культуры (сходной точки зрения, например, на происхождение языка придерживаются многие лингвисты). Смех возникает как единое целое, как сложившееся качество и уж затем — как целое — начинает развиваться обогащаться и т.д.

Согласно концепции Л.Карасева, все видимое многообразие различных проявлений юмора и смеха принципиально сводимо к двум основным типам. Первый тип смеха связан с ситуациями, когда человек выражает свою радость, телесное ликование, “телесный” или “витальный” энтузиазм. Этот тип Л.Карасев называет “смехом тела” и относит к разряду состояний, которые характерны не только для человека: нечто похожее можно увидеть и у животных, которым также знакомы радость игры и физическое удовольствие[30]. Второй тип связан с собственно комической оценкой действительности. Этот вид смеха может включать в себя и элементы только что названного типа, однако его сущность в том, что он представляет собой соединение эмоции и рефлексии. Этот тип получил наименование “смеха ума”. И хотя в данном случае речь идет о следовании в русле достаточно традиционном, предлагаемый вариант редукции выглядит оригинально и перспективно.

Если первый тип — “смех тела” — по преимуществу относится к “низу” человеческой чувственности, то второй — “смех ума” — к ее “верху”. Это область рефлексии, парадоксальной оценки, сфера проявления остроумия. “Смех ума” — это тот самый смех, который имел в виду Аристотель, когда писал о способности смеяться, как о специфической черте человека, отличающей его от животного.

В начале своей жизни ребенок смеется “смехом тела”, то есть по сути своей смехом “дочеловеческим”. Для того чтобы развилась способность к смеху умственному, оценочному необходимо, чтобы в сознании ребенка сформировались зачатки рефлексивно–логического мышления. В тех случаях, когда дети смеются вместе со взрослыми над какими–то “взрослыми” шутками, речь идет не о “смехе ума”, а о детской природной склонности к подражанию. По Л.Карасеву, смех ребенка “формален, поверхностен, он лишь имитирует понимание того, что на самом деле пока еще не кажется ребенку ни смешным, ни понятным. Но постепенно дело идет на лад: он начинает все чаще угадывать, выделять те ситуации, которые следует оценивать посредством “взрослого смеха”[31]. Научившись “смеху ума”, ребенок не теряет и “смеха тела” — теперь в нем сосуществуют обе формы смеха, что дает ему возможность при помощи внешне похожих реакций оценивать самые разнообразные и не похожие друг на друга ситуации.

Концепция Л.Карасева относится к направлению, имеющему название “негативистского”. Речь идет о теории, исходным пунктом которой является усмотрение в самых различных проявлениях комизма и смеха некоторого элемента негативности. У истоков этой традиции лежит формула Аристотеля, согласно которой “...Смешное — это некоторая ошибка и безобразие; никому не причиняющее страдания и ни для кого не пагубное”[32]. Как пишет об этом Л.Карасев, в плане исходной теоретической посылки “никому еще не удавалось выразить суть комизма лучше, чем Аристотелю”[33]. Перечисляя имена Гоббса, Канта, Гегеля, Шопенгауэра, Стерна, Спенсера, он замечает, что никто из них от аристотелевского определения, в общем, далеко не ушел, так как автор “Поэтии” отметил самое главное. Другое дело, что возможны нюансы и разичные повороты этого исходного тезиса. В этой связи Л.Карасев выстраивает логику взаимоотношений смеха и зла весьма последовательно, так, что в конечном счете универсальное положение о том, что смех является парадоксальным способом оценки и преодоления некоторой “меры” зла, обнаруживает в себе возможности для объяснения как внутреннего механизма смеха, так и для выстраивания классификации различных форм смешного.

Смех возникает при нескольких важных условиях какой бы ни была конкретная “смеховая ситуация” наличие этих условий обязательно. Во–первых, в вещи или ситуации, подвергшейся осмеянию, должно обязательно присутствовать зло. Во–вторых, это зло должно быть представлено в выразительном виде, и в–третьих, зло должно быть “умеренным”, тем или иным образом смягченным. Проведенная достаточно последовательно подобная логика позволяет нарисовать общую картину юмора, опираясь на понятие “эстетической дистанции”. Через понятие “меры” зла описывается и история смеха. Здесь важен учет того, что смех всегда выступает как нечто вторичное по отношению к злу. Смех лишь отражает зло в своем зеркале, но никогда не является его подлинной причиной. При поверхностном взгляде на эти вещи причины и следствия легко спутать, и в этом одна из причин того, что по сю пору “лик смеха омрачен еще тенью подозрения”[34].

Объясняя смысл наиболее часто приводимого в таких случаях аргумента (толпа, смеющаяся над распятым Христом), автор пишет, что толпа “кажется нам сегодня более жестокосердной, чем она была на самом деле. Толпа не знала, кто и за что погибает на ее глазах; она смеялась над “обманщиком” и “самозванцем”, а не над Сыном Божьим. Поэтому ее смех был, быть может, грубым, жестокосердным, но все–таки никак не дьявольским”[35]. Что же касается истории взаимоотношений смеха и дьявола, то и здесь многое объясняется через понятие “меры”, изменяющей со временем акценты и делающей смешными те вещи, которые прежде такими не казались. “Мера зла — без которой смех невозможен, — величина переменная, но сам принцип меры постоянен как Полярная звезда. “Мера” пульсировала, менялась, и вместе с ней изменялся смех. Так мрачно–зловещий облик бесов, начиная с эпохи готики, меняется в сторону комики и веселого фарса. Дистанция между внушавшим ужас дьяволом раннего средневековья и дьяволом фантасмагорий Джона Кольера порождена прежде всего разбуханием той исходной “меры”, которая когда–то налагала печать на смеющиеся уста и приводила в трепет любого острослова”[36].

Особо Л.Карасев отмечает те ситуации, где смех присутствует, но в то же время никаких следов зла — социального или какого–либо иного, не обнаруживается. Подобных случаев можно насчитать немало, однако общей теоретической картины они не нарушают, так как относятся к тому самому “смеху тела” (таков, например, ранний детский смех), который не имеет со “смехом ума” ничего общего, кроме формы выражения: растянувшихся губ и оскала верхних зубов. Последнему обстоятельству Л.Карасев уделяет немало внимания, объясняя вслед за Л.Нуаре и К.Лоренцом это сходство через идею “ослабленной агрессии”. Почему комизм выражается в форме так напоминающей гримасы плача и ярости? Если допустить, что в основе смеха лежит та же самая причина, что и в основе ярости и плача (негативность, но ослабленная и к тому же выразительная), тогда появляется возможность увидеть здесь некоторую логику: “реликтовая, функционально бесполезная мимика — обнажение зубов в гримасах страдания и ярости — закономерно сохраняется и в смехе, но смягчается, маскируется и обретает иной смысл. Мимика улыбки и смеха оказывается эвфемизированной формой оскала недовольствия — меньшей доле увиденного зла соответствует “ослабленный” вариант агрессии; по сути, перед нами ее “тень”, имитация, не оставляющая, однако, сомнений относительно источника своего происхождения”[37].

Гипотеза, согласно которой сложившаяся традиция рассмотрения смеха как “тайны”, парадоксального набора не похожих друг на друга причин и следствий объясняется тем, что два различных вида смеха — “смех ума” и “смех тела” — вынуждены делить между собой одну и ту же форму мимического выражения, одну и ту же “маску”. “Смех ума” появляется тогда, когда основные человеческие эмоции уже сформировались и обрели “прописку” на лице. Сильная радость, сильная ярость и сильное страдание не случайно похожи друг на друга: их сходство как раз и объясняется силой чувства. Когда же появился “смех ума”, ему не оставалось ничего другого как внедриться в уже сформировавшуюся маску радости.

“Смех радости и смех ума выражаются в одной и той же форме — вот в чем причина, — отождествления этих двух различных чувств, и вот в чем причина традиционного противопоставления смеха и плача. Смех — знак радости; оттого так естественно противопоставить его слезам: что же до более детального разбора устройства смеха, его особой двойственной природы, то до этого стихийная семиотическая работа общественного ума не дошла, ибо полученной пары уже вполне хватило для того, чтобы задать культуре работы на многие тысячелетия” [38].

Вопрос о существовании двух видов смеха подводит нас к центральному пункту рассуждений Л.Карасева о природе юмора и смеха. Анализируя вопрос о том, что может быть противопоставлено смеху в качестве соответствующего ему эмоционального и смыслового антипода, Л.Карасев ставит под сомнение универсальность традиционного противопоставления смеха и плача, смеха и серьезности. Так слезы могут быть антитезой смеха, но только на одном — низшем уровне противопоставления. Если сравнить слезы и смех по тому месту, которое они занимают в иерархии человеческой чувственности, то выяснится, что смех стоит гораздо выше слез. Смех — сложнейшая, парадоксальная эмоция, в которой выражается сущность человека как родового существа (Аристотель). Слезы же, при всей глубине и сложности стоящих за ними причин, все–таки не являются чем–то специфически человеческим. Животное умеет плакать, но не умеет смеяться. “Упрощая дело, — замечает Л.Карасев, — можно сказать, что смеха два, а плач один”[39]. Если противопоставить слезы “смеху тела”, тогда антитеза будет равноправной. Если же под “смехом” понимать “смех ума”, тогда равновесие будет нарушено.

В качестве антитезы подлинного человеческого смеха Л.Карасев (в отличие от А.Ахиезера) предлагает чувство стыда. В этом на первый взгляд неожиданном решении есть своя логика, подтверждающаяся большим фактическим материалом, который автор привлекает из самых различных областей, включая сюда философию, психологию, историю, филологию и т.д.

Антитеза смеха и стыда составляет идейный стержень всей его концепции. В равной степени это сказывается как на вопросе о прошлом смеха, его происхождении, так и на проблемах смеха сегодняшнего и завтрашнего.

Задавшись вопросом о том, что слезы не могут быть полноценной антитезой “смеха ума”, автор находит все соответствующие смеху параметры в феномене стыда. Если коротко их перечислить, то здесь прежде всего окажутся такие параметры, как “умственный”, рефлексивный характер стыда, неожиданность, непредсказуемость момента его возникновения, невозможность подавить в себе это чувство с помощью разума, хотя по природе своей оно глубоко разумно, сила аффекта, его связь с областями этики и эстетики и т.д.

Согласно идее Л.Карасева названные качества стыда являются равнозначными соответствующим качествам смеха. Стыд — это смех, но только перевернутый с ног на голову. Стыд — “отрицательный модус” смеха, их родство можно обнаружить не только в развитых формах, но и в самой точке возникновения. Стыд, как и смех, тоже оказывается двойственным: есть “стыд тела” и есть “стыд ума”. Если “смех ума” исторически использует уже готовую маску “смеха тела”, то “стыд ума” точно так же использует маску своего примитивного предшественника — “стыда тела”.

“Так же, как и подлинный смех, сосуществующий бок о бок со своим примитивным предком–двойником”, стыд происходит из реакции телесно–сексуальных переживаний и так же сосуществует с ней в одних и тех же формах (смущение, румянец). В обоих случаях — налицо удивительная метаморфоза. Полная смена внутреннего смысла, ошеломляющая по своей решительности, — почти чудо, необъяснимое никаким простым накоплением или постепенным историческим развитием” [40].

Сравнивая психологическую и смысловую суть смеха и стыда, можно найти их сходные и одновременно противостоящие друг другу черты.

“Возникнув, стыд и смех ведут себя очень схоже: и тот, и другой являются непрошенно, завладевают нами полностью, останавливая время и пуская его вспять. Со стыдом справиться так же трудно, как и с приступом хохота. Подобно спазмам смеха, возвращающим нас к чудесному моменту обнаружения нашего превосходства, “спазмы” стыда возвращают к ситуации, в которой наша вина стала явной и осознанной “изнутри”. Причем в обоих случаях действительная, внешне–физическая прагматика отсутствует: стыд, приносящий нам сильнейшие и вполне реальные страдания, на самом деле не связан с какой–то реальной, актуальной угрозой. Смех же, дающий нам не менее сильную радость, никак не соотносится с действительным, “всамделишным” благом. Стыдясь, мы не становимся беднее, а смеясь — богаче” [41].

Смех, разумеется, отличается от стыда по направлению своего смыслового движения. Смех в большинстве случаев направлен на другого человека, тогда как стыд — чаще всего на самого стыдящегося. Смех движется изнутри — наружу. Стыд — снаружи во внутрь.

“Смех рассчитан на то, чтобы быть услышанным. Стыд молчалив, чужд общения: человек как бы временно умирает — цепенеет, опускает голову, прячет глаза, и только румянец красноречиво свидетельствует о том, какой пожар бушует в его душе. Подобно тому, как смех преодолевает зло в другом, не побуждая человека к физическому наказанию этого зла, стыд выступает как осознание зла в себе, его власти над нами, но без помысла ответить, отомстить тому, кто заставил тебя испытать стыд” [42].

В обоих случаях стыд и смех противостоят, хотя и по–разному, злу: если в первом случае чувство преодоления зла имеет положительную окраску, то во–втором — оно должно быть отнесено к разряду эмоций отрицательных. Л.Карасев пишет о “взрывном” характере смеха и стыда, о том, что оба этих чувства “изоморфны” друг другу: “не случайно стыдливость более всего сторонится насмешливости, ибо смех ранит стыдящегося в самое сердце, а если быть точнее, то в ум. И если искать “идеальный”, абсолютный ответ на смех, то им будет именно ответный стыд”[43].

Исторически смех и стыд связаны между собой через понятие “греха”. Отсюда идет традиционное негативное отношение к смеху со стороны христианства: неумеренный смех воспринимается как “грех” и “зло”. А на Руси смех становится одной из характеристик черта и входит в ряд пословиц соответствующего ряда: “Где смех, там и грех” и т.д.

В этом отношении смех и стыд имеют ярко выраженную социальную функцию. Это мощные регуляторы общественного и персонального поведения и выбора тех или иных решений. Осмеять кого–то — значит выставить на общественный “позор”, на всеобщее публичное (постыдное) обозрение. Испытать стыд — значит почувствовать в себе вину за совершенный поступок, признать себя виновным перед обществом или каким–то конкретным человеком.

Обсуждая исторический аспект проблемы противопоставления и вместе с тем содружества смеха и стыда, можно привести пример древнегреческой культуры, где оба названных регулятора дополняли друг друга, являясь реальными мерами общественного поведения, ответственности человека перед социумом. Не случайно греческая культура предстает не только как “смеховая”, но и как “стыд–культура” (shame–culture). В более широком аспекте это взаимодополнение смеха и стыда характерно для всей истории культуры. “История повсеместно объединила смех и стыд в устойчивую этическую пару и дала нам возможность лицезреть быстро развивающееся многообразие оттенков этих чувств, столь не схожих внешне, но в то же время глубоко родственных и живущих по установлениям единого универсального закона”[44].

Рассматривая вопрос об истории смеха, Л.Карасев проводит исследование темы архаического или мифологического смеха. В мифе трудно найти “чистые” варианты умственного или телесного смеха, чаще всего здесь присутствуют их смешанные формы, что сказывается и на тесных взаимоотношениях смеха и стыда. Как правило, в мифе речь идет о военных или брачно–эротических ритуалах, в которых смех и стыд, взятые в их низшем и высшем проявлении, выступают мерами поведения воина или девушки–невесты. Они выступают либо как знаки согласия, покорности, поражения, либо же как знаки соперничества, победы.

Наиболее оригинальной здесь является попытка составить своеобразный “словарь” смысловых пар, которые смех образует с различными символами. Здесь помимо хорошо известных пар, связанных с темой светорождения (“смех и огонь”, “смех и красное”, “смех и роды” и пр.), берутся такие пары, которые выглядят довольно неожиданно. Как показывает Л.Карасев в своей работе “Мифология смеха” пары “смех и волосы”, “смех и одноглазие”, “смех и мышь”, “смех и соль” имеют в своей основе ту же самую логику, что и вышеперечисленные. Однако связь между смехом и символом здесь более сложная или более опосредованная. Так пара “смех и волосы”, весьма распространенная в мифологии, является продолжением темы “рождающего солнца” или “света”. Пара “смех и одноглазие” оказывается следствием соединения мотивов “одинокого солнца” и человеческого лица, которое в мифологии сопоставляется с небом. То же самое можно сказать и о паре “смех и мышь”, в которой мышь оказывается символическим солнцем, проходящим путь под землей, чтобы снова родиться и “рассмеяться” на рассвете. Пары “смех и белое” и “смех и соль” также связаны с темой солнечного света: в первом случае речь идет о смехе полуденного солнца, а во–втором — о причинно–следственной связи между солнцем и солью (соль — продукт выпаривания солнечными лучами; отсюда — сохранившиеся до сих пор представления о смехе, как о соли — “соль анекдота” и пр.).

В целом концепция архаического смеха, предложенная Л.Карасевым, предстает как целостное построение (и это ее отличительная черта), проливающее свет не только на прошлое смеха, но и на смех сегодняшний. Главная идея здесь состоит в том, что смех нужно рассматривать как нечто целое, неразрушимое: смех движется в контексте культуры, приобретает внешне различные формы, но при этом внутренней своей единой сути не теряет. Это, так сказать, иллюстрация к принципу “единства в многообразии”, демонстрация того, что дает универсальный взгляд на такие пестрые и не похожие друг на друга вещи, как исторические формы смеха. История смеха сказывается и на его сегодняшнем дне. Как пишет Л.Карасев, когда сегодня “мы говорим о “светлом” или “искрометном” смехе, о “сияющей” улыбке — или даже видим ее воочию на детском рисунке, изображающем смеющееся солнце, — мы уже не помним о тех смыслах, которые за всем этим скрываются. Мы можем только догадываться о том, что перед нами — плоды культурной традиции, чьи корни уходят в толщи самого древнего и навсегда закрытого от нас прошлого”[45].

Особое место в концепции занимает вопрос о смехе и свободе (проблема свободы, в свою очередь, связана с темой будущего). В противоположность общепринятой точке зрения на смех как на проявление человеческой свободы автор придерживается мнения о “принудительном” характере смеха, о несвободе смеющегося человека. Речь, разумеется, идет о несвободе условной, символической. Смех поэтому может быть представлен как самостоятельная сила, как феномен, живущий по своим законам.

“Смеясь, мы подчиняемся чужой воле — воле смеха. Смех приходит к нам со стороны, а вовсе не изнутри нашего существа; приходит как мощная самостоятельная сила, мы же, в свою очередь, всего лишь совершаем смех, даем ему сбыться, осуществить себя в нас. Не мы свободны, а смех” [46].

Смех невозможно проанализировать, а если это проделать, то исчезнет сам эффект смешного. “Ум для смеха — средство, но никак не цель и не источник. Не ум приходит за шуткой, а шутка приходит на ум. Приходит, если захочет или же если в ней возникнет потребность, идущая опять–таки не от нашего желания, а от чего–то иного, обнимающего собой сразу все; и сам смех, и все наши попытки понять его существо”[47].

Благодаря своей независимости смех и может выступать в качестве особого регулятора поведения и человека и его самооценки. Причем не только наличие смеха, но и его отсутствие может оказать на человека очень сильное воздействие (согласно гипотезе Л.Карасева, в сне нет смеха, а если он и появляется, то это означает, что сон заканчивается). Сон выступает как время “проверки” сделанных поступков и выработки “планов” на будущее. Отсутствие смеха во сне ставит человека в положение, когда он оказывается незащищенным от своих тайных страхов и желаний и должен оценивать их “самостоятельно” в прямом смысле этого слова[48].

Принудительный характер смеха Л.Карасев связывает с его особой природой и предназначением: смех представляет собой эмоцию, резко выделяющуюся среди всех остальных (смех как “благой ответ на реплику зла”). Парадоксальный характер смеха говорит о том, что он является “эмоцией будущего”.

“Кажется, что он взят из какого–то еще неведомого набора чувств и дан нам как компас, указывающий, куда двигаться дальше. В этом смысле смех преждевременен, хотя его преждевременность неслучайна и имеет глубокий смысл. Смех тянет нас в будущее, ибо знает о том, что оно возможно и осуществимо. Сила смеха в том, что он представляет мир будущего...” [49].


ОЧЕРК ЧЕТВЕРТЫЙ

Ю.БОРЕВ И ИНТЕЛЛИГЕНТСКИЙ
ФОЛЬКЛОР

Совсем недавно российский читатель смог ознакомиться сразу с двумя произведениями Ю.Борева: “История государства советского в преданиях и анекдотах” (М., 1995) и “Краткий курс истории XX века в анекдотах, частушках, байках, мемуарах по чужим воспоминаниям, легендах, преданиях и т.д.” (М., 1995). Если добавить к ним предыдущие работы (“Сталиниада”, “Фарисея”), то, по сути дела, перед читателем предстает своеобразная энциклопедия социального опыта советской интеллигенции, так называемая энциклопедия неподцензурного устного рассказа. Безымянными авторами этих рассказов выступали кто угодно: как простые очевидцы событий, так и знаменитые политические деятели, т.е. читатель сталкивается с жанром мемуаров по чужим воспоминаниям.

Автору, президенту Академии эстетики и свободных искусств, каким–то образом чуть ли не ежегодно удается издавать по книге. По–видимому, кроме таланта — главной причины плодовитости, следует иметь в виду долгожданное обретение литературных и политических свобод, да и спрос на книжном рынке на серьезный (именно так) юмористический жанр.

Но начну свои размышления о книгах Ю.Борева с собственных, далеко не юмористических воспоминаний.

В журнал “Социологические исследования” я пришел работать в качестве главного редактора в конце 1987 г. и сразу же, как обычно говорится, столкнулся с необходимостью решать некоторые проблемы. Одна из них заключалась в ответственном секретаре редакции Валентине Попове, который, как мне тогда казалось, слишком уж по–журналистски подходил к подборке материала в номер. В начале нового года он привел в редакцию представительного вида пожилого человека, который, как выяснилось из беседы, был личным охранником Сталина. С большим сомнением я принял к печати его материал в рубрику “Время, идеи, судьбы” под названием “Рядом с И.В.Сталиным”. Последующие комментарии и письма в редакцию убедили меня в правильности принятого решения. Дело в том, что профессиональный социолог смог не только заметить апологетику Сталина, но и оценить материал в качестве “устного” документа[50]. Наиболее взвешенным представляется мнение И.В.Бестужева–Лады, посчитавшего, что сопоставление различных документов позволяет “ближе подойти и к исторической правде, и к социологической обоснованности”[51].

Поведение Берии при последних днях жизни Сталина А.Г.Рыбин описывает следующим образом.

“...Берия нагонял на врачей страх зловещим вопросом: “А вы гарантируете жизнь товарищу Сталину?” Настойчивого эскулапа, предлагающего помощь, он спросил: “Ты кто такой? Ты провокатор или бандит?”

Свою оценку книг Ю.Борева я начал с собственных воспоминаний, естественно, не случайно. Зависть к людям, бережно относящимся к памяти своих предков, навряд ли самое худшее из моих качеств. Публикации Ю.Борева в этой связи явно нельзя отказать в праве на существование в качестве серьезно–юмористического социально–исторического документа, что я и попытаюсь показать.

Главная новизна книг Юрия Борева заключается в своеобразной узаконенности слухов как особой социологической формы, так не похожей на традиционную, ставшую уже привычной для читателя литературу.

На слухи социологи и психологи привыкли смотреть с позиций оценки некоего недоработанного, неуловимого документа, который содержит в себе сведения, существующие лишь недолгое время. Но слухи все же неоценимо важны для оценки эпохи, и процесс исследования заставляет собирать, запоминать и излагать жизненные ситуации, неожиданные случаи, услышанные анекдоты. Словом, слухи, как это ни звучит парадоксально, вообще не могут быть поняты неавторским сознанием.

В книге “История государства советского в преданиях и анекдотах” ее автор, видимо, совершенно уверенно констатирует, что в закрытом обществе слух — главная форма информации. Война слухов, по сути дела, представляет собой довольно важную часть общественной жизни.

Имея своей оппозицией письменные (официальные) источники, устная, зачастую с юмористической окраской, речь не менее достоверно передает те или иные факты, столь необходимые для серьезного исследователя. Именно поэтому автор дает образец совершенно иного, но все же документа — вот постулат, на фоне которого многое становится понятным при чтении книги.

Разумеется, наличие определенного опыта у любого исследователя–гуманитария исключает на первый взгляд возможность признания надежной достоверности этого вида документа. Но лишь до того момента, когда слухи становятся письменным источником, т.е. предстают во вполне оформленном и официальном виде. Переход “слух” — “письменный источник” в общем–то не нов в русской социальной мысли[52]. Что касается политически “чистого” слуха, то Ю.Борев, кажется, стал своеобразным архивистом (см.: “Сталиниада”, “Фарисеи” и др.), собирая и обрабатывая так называемый интеллигентский фольклор. Дополнительным источником ему послужили и малоизвестные в годы советской власти печатные тексты, которые при устном пересказе несколько меняли свое содержание. Понимая всю неопределенность понятия “слухи”, автор обратил внимание на короткие остроумные рассказы–анекдоты, политические реплики и необычные высказывания отдельных актеров тогдашнего политического театра. При этом возникла проблема типологизации столь разнообразного материала. Положенный в основу книги исторический подход, естественно, в какой–то степени может удовлетворить лишь представителя определенной специальности. С точки зрения социолога все же наибольший интерес представляет группировка по социальной ориентации участников коммуникационного процесса. В его работах, как мне представляется, противостоят, или вернее, взаимодействуют две основные социально–профессиональные группы: интеллигенция и политические функционеры. Это означает, что посредством устной речи не просто “движется информация” внутри одной социальной группы, но противостоящие участники стремятся переориентировать друг друга, т.е. достичь определенного изменения восприятия и поведения. При этом межгрупповые взаимодействия дополняются внутригрупповыми. Исследователи находят две разные задачи в ориентации друг друга. А.А.Леонтьев и Г.М.Андреева обозначают их соответственно как личностно–речевую и социально–речевую ориентации, что отражает не столько различие адресатов сообщения, сколько преимущественную тематику, содержание коммуникации.

Так внутригрупповая ориентация политиков отличается заметной агрессивностью и отсутствием сколь–либо значительных культурных стандартов, сопровождается чрезвычайно высокой самооценкой.

Ленин говорил: “В партии только три настоящих коммуниста: Ульянов, Ленин и я”.

Арестованного Каменева привели на допрос к Сталину.

— Почему вы, еврей, взяли русскую фамилию и стали Каменевым?

— Я, как еврей, отвечу вопросом на вопрос: почему русский Скрябин взял псевдоним Молотов, Бельтов — Плеханов, Ульянов — Ленин, а грузин Джугашвили стал Сталиным?

Тот же (внутригрупповой) тип ориентации среди профессиональных литераторов, физиков, философов, художников и других “вольных” специалистов, хотя и менее агрессивен, все же несет печать эпохи.

Илья Эренбург говорил: “Современные молодые поэты напоминают мне немецких девушек, которые зарабатывают себе на приданное проституцией” (с. 169).

Тот же Эренбург рассказывал, как Мейерхольд хотел его арестовать за недостаточно идейное понимание искусства.

При межгрупповых ориентациях “интеллигенция — власть”, “власть — интеллигенция” отношения выглядят более опосредованно. Внутри интеллигенции, как, впрочем, внутри других социальных групп, слух никогда не приходит через незнакомых лиц. Если же он сообщается близким другом, родственником, сослуживцем, то определенное доверие будет обеспечено. Поскольку истинно именно то, что группа считает истинным. Люди немедленно повторяют то, что узнали, и будущее слуха зависит от их дальнейшей реакции: живучесть слухов о бесчестности политиков зависит от степени постоянства негативного отношения к ним.

— На вопрос анкеты об образовании Ежов отвечал: “Незаконченное низшее”.

— Демократы отобрали у коммунистов все привилегии и взяли себе.

Итак, несмотря на чисто историческое расположение материала, автор книги явно социологичен. Исследование юмористически окрашенных политических слухов, циркулирующих в обществе с начала XX века, оказывается уникальным социологическим источником. И вряд ли целесообразно изучать только официальную информацию, поскольку слухи — голос социальной группы, в данном случае интеллигенции. Иногда он усиленно соперничает со средствами массовой информации. И в тоталитарном обществе ему особенно доверяют. Именно поэтому Ю.Борев один из первых, кто практически открыл для социологов этот важный систематизированный источник формирований знаний.

Сам автор, однако, допустил, на мой взгляд, непростительную ошибку, определив совокупность исторических анекдотов, преданий и устных мемуаров как источников исключительно эстетического наслаждения и, значит, объект будущего изучения и филологической и исторической науки. Во всяком случае, риск вызвать серьезные возражения со стороны философов, социологов и юристов здесь несомненен. Предположим, что философы, шокированные напоминанием их собственной непростой истории, промолчат[53]. Но каково юристам? Где же статьи Уголовного кодекса, квалифицирующие слухи в качестве преступления?

— За что сидишь?

— За болтливость: рассказывал анекдоты. А ты?

— За лень. Услышал анекдот и думаю: завтра сообщу, а товарищ не поленился.

Что касается рассказов из жизни самого социологического сообщества, то она вообще осталась без внимания автора. А она чрезвычайно многообразна и богата. Еще несколько лет назад в редакцию журнала пришел автор с объемной тетрадкой, полной сентенциями в адрес социологов. Так, анализ документов характеризуется следующим образом: “Поскольку любая бумага у нас “документ”, социологический анализ документов в наших условиях точнее было бы именовать социологическим анализом бумаг”. Собранные автором слухи подаются так: “В МГУ считают, что в ИСАНе занимаются профанацией социологии, в ИСАНе — что во ВЦИОМе, в Москве — что в Ленинграде, в Ленинграде — что в Минске и т.д. И наоборот”[54]. Мой коллега Э.Фетисов также постоянно приносит профессиональные “хохмы”. Однажды, увидев на рабочем столе приглашение на встречу ленинградских социологов, он спросил: “Как долго они будут так стоять враскоряку?” (На бланке приглашения значилась тема встречи “Санкт–Петербургская школа: между прошлым и будущим”).

И все же наибольшие критические возражения по поводу книги можно ожидать от профессиональных историков, особенно тех, кто занят поисками источников в архивах и библиотеках. Документированная история всегда представляется читателю ценной, важной, а главное истинной. Но это совсем не бесспорное видение истории со стороны науки и научной достоверности. Ю.Борев доказывает это, вводя в оборот чисто ментальный элемент в изучении российской истории XX века. Сам автор называет интеллигентский фольклор средством самопознания общества, приведенного в соответствие политической обстановке, устной культурно–исторической формой воплощения социального опыта.

Согласно Ю.Бореву, в основе устного рассказа лежит исторический факт, причем степень соответствия правды и вымысла представляется неодинаковой. В одном случае он отражает реальность, в другом — аберрация в ходе неоднократной передачи приводит к большой разнице между фактом и его трактовкой. Но поскольку устный рассказ (анекдот, воспоминания, предания и т.д.) принадлежит художественному, а не историческому жанру, то отступая от факта, он приближается к его сути.

— Сталин посмотрел “Отелло”. Руководство театра спросило его мнение. Он подумал и сказал: “А этот — как его? — Яго — неплохой организатор”.

В доказательство своего утверждения Ю.Борев ссылается на слова Ноберта Винера, считавшего, что сообщение о вероятном информативно насыщеннее сообщения о случившемся. Так, например, в книге приводятся сведения о том, что после войны между Шолоховым и Эренбургом на национальной почве возникли напряженные отношения. Сталин счел необходимым вмешаться:

— “Ваши евреи проявили трусость во время войны, а ваши казаки — антисоветские настроения и еще в гражданскую войну боролись с советской властью”. Взаимная неприязнь между писателями усилилась.

В этой короткой заметке, не подтвержденной каким–либо письменным источником, тем не менее достоверность факта чрезвычайно велика. Этот вероятный разговор свидетельствует об историческом факте — нравах, царивших в писательской среде, и о силе неприятия Сталиным интеллигенции.

Значение ментальности истории,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-02-13 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: