Отец. Его смерть. Война. Взрыв 4 глава




И вдруг он заорал: «Выродки! Что за выродки! Все, все…» И, бледный как полотно, ушел в свою палатку.

Вспоминая об этом, Жак понял, что именно от этого старого учителя, которого давно потерял из виду, он больше всего узнал об отце. Но, если не считать подробностей, это было немногим больше, чем он сам угадывал за молчанием матери. Человек суровый, с горечью в душе, который всю жизнь работал, убивал по приказу, принимал все, чего нельзя было избежать, но где-то глубоко внутри не поступался своей сутью. Словом, человек бедный, ибо бедняки не выбирают, как им жить, но могут сохранить себя. И Жак пытался, исходя из того немногого, что знал от матери, представить себе того же самого человека девять лет спустя, уже женатого, отца двоих детей, добившегося чуть более приличного положения в жизни и внезапно вызванного в Алжир для мобилизации[42]: долгая ночная поездка в поезде с безропотной женой и капризничающими детьми, прощание на вокзале, а потом, через три дня, его внезапное появление в маленькой квартирке в Белькуре, в красивой красно-синей форме зуавов с широченными штанами из плотной шерсти, в которых он истекал потом под июльским солнцем[43], и шляпой канотье в руке, поскольку ни фески, ни каски ему не выдали. Он сбежал самовольно со сборного пункта, чтобы в последний раз поцеловать жену и детей перед назначенной на вечер того же дня отправкой во Францию, которую он никогда в жизни не видел[44], по морю, по которому никогда не плавал, и, поцеловав их крепко и быстро, сразу же побежал назад, а жена с балкона махала ему рукой, и он, оглянувшись на бегу, остановился, помахал в ответ шляпой и снова бросился бежать по улице, серой от жары и пыли, и наконец исчез вдали за кинотеатром, в ослепительном утреннем свете, чтобы никогда больше не вернуться. Остальное можно было только угадывать. Тут не могли помочь рассказы матери, не имевшей понятия ни об истории, ни о географии, она знала только, что живет на земле возле моря, что Франция находится где-то по ту сторону этого моря, по которому она тоже никогда не плавала, да и сама эта Франция представлялась ей каким-то неведомым краем, погруженным в неясную мглу, куда попадают через порт под названием Марсель, — он виделся ей в точности таким же, как их порт в Алжире, — и где есть сверкающий город, говорят, очень красивый — Париж, и еще некая область Эльзас, откуда происходили родители мужа, но они бежали оттуда когда-то очень давно под натиском врагов, именуемых немцами, и поселились в Алжире, который тоже нужно было отвоевывать у всё тех же врагов, злых и беспощадных, особенно по отношению к французам, не сделавшим им ничего плохого. Французы почему-то были вынуждены вечно обороняться от этих воинственных, жестоких людей, не умеющих мирно жить. По соседству с Францией находилась Испания, тоже неведомо где, но все-таки поближе, оттуда уехали ее родители, маонцы, примерно тогда же, когда и родители мужа, и осели в Алжире, потому что подыхали с голоду на Маоне, про который она даже не знала, что это — остров, и не понимала, что означает это слово, так как никогда не видела островов. Ее иногда поражали названия других стран, но она никогда не могла их правильно выговорить. Во всяком случае, она ни разу в жизни не слышала ни об Австро-Венгрии, ни о Сербии; Россия, как и Англия, имели слишком сложные названия, она не знала, что такое эрцгерцог и никогда не сумела бы без ошибок произнести все четыре слога слова «Сараево». Война пришла, как зловещая туча, чреватая непонятной угрозой, ее нельзя было остановить, как нельзя остановить саранчу или опустошительные грозы, гремевшие над алжирскими плоскогорьями. Немцы опять заставили Францию воевать, и всех ожидали страдания — для этого не было никаких причин, она не знала ни истории Франции, ни вообще что такое история. Она едва знала историю собственной жизни и жизни тех, кого любила, — их всех тоже ожидали страдания, как и ее. Во тьме мироздания, недоступного ее воображению, и истории, непостижимой для ее ума, наступила еще более темная ночь, вот и все, пришли непонятные приказы, принесенные в их глушь усталым, потным жандармом, и им пришлось покинуть ферму, где уже все было готово к сбору винограда, — кюре приехал на станцию в Бон, откуда уезжали мобилизованные: «Надо молить Бога», — сказал он ей, и она ответила: «Да, мсье кюре», — хотя на самом деле ничего не услышала, потому что он говорил тихо, да ей и не пришло бы в голову молить Бога, она не любила никого беспокоить, — и вот ее муж уехал в новом нарядном костюме, он скоро вернется, так говорили все, и немцы будут наказаны, но пока что надо было искать работу. К счастью, кто-то из соседей сказал бабушке, что на заводе боеприпасов при Арсенале требуются женщины, причем предпочтение будет отдаваться женам мобилизованных, особенно если у них на иждивении дети, так что, если повезет, она получит возможность работать по десять часов в день, сортируя картонные гильзы по цвету и размеру, сможет приносить бабушке деньги и кормить детей, пока немцы не будут наказаны и не вернется Анри. Разумеется, она ничего не слыхала о существовании русского фронта, да и не знала, что такое фронт, не подозревала о том, что война идет и на Балканах, и на Ближнем Востоке, по всей планете, — всё происходило только во Франции, куда немцы ворвались без предупреждения и начали убивать детей. Всё и вправду происходило там, куда были посланы в спешном порядке африканские части, и среди них Кормери, — в загадочном месте, о котором все говорили, на Марне; их перебрасывали так срочно, что даже не успели достать касок, а поскольку солнце там не такое горячее, чтобы быстро выжечь все краски, то алжирские солдаты — арабы и французы, в ярких, кричащих формах и соломенных шляпах, этакие красно-синие мишени, заметные за сотни метров, — шли сотнями под огонь и сотнями погибали, удобряя своими телами узкую полоску земли, где на протяжении четырех лет люди со всего мира, забившись в тесные, полные жидкой грязи берлоги, цеплялись за каждый метр, а небо над ними ощетинивалось осветительными ракетами и ревущими снарядами под грохот артиллерийских обстрелов, возвещавших бессмысленные атаки[45]. Но поначалу не было даже этих берлог, африканские части просто таяли под огнем, как размалеванные восковые куклы, и во всех уголках Алжира рождались тысячи сирот, арабов и французов, дочерей и сыновей, которым предстояло учиться жить без наставников и без наследства. Прошло всего несколько недель, и вот воскресным утром, когда Люси Кормери и ее мать сидели на низких стульях посреди узкой площадки своего второго — и последнего — этажа, между лестницей и уборными — двумя темными кабинками с круглой дырой в кирпичной кладке, которые без конца чистили крезолом, но они не переставали от этого вонять, — и перебирали чечевицу при слабом уличном свете, падавшем из фрамуги над лестницей, а младенец, лежа в бельевой корзине, сосал обслюнявленную морковку, в пролете появился скорбный, хорошо одетый господин с каким-то конвертом к руке. Удивленные женщины отставили в сторону тарелки с чечевицей, которую брали горстями из большой кастрюли, стоявшей между ними, и вытерли руки, но господин, остановившись на предпоследней ступеньке, сказал, чтоб они не вставали, и выразил желание видеть мадам Кормери. «Вот она, — сказала бабушка, — я ее мать», тогда господин сообщил, что он мэр и принес печальное известие о том, что ее муж пал смертью храбрых и что Франция оплакивает его и гордится им. Люси Кормери не расслышала, она встала и почтительно протянула ему руку, а бабушка отшатнулась и прижала ладонь ко рту, повторяя по-испански «О Господи!» Мэр задержал руку Люси в своей, потом еще раз пожал ее обеими руками, пробормотал слова соболезнования, вручил конверт, повернулся и тяжелым шагом начал спускаться. «Что он сказал?» — спросила Люси. — «Анри погиб. Его убили». Люси смотрела на конверт, не вскрывая его, — ни она, ни мать читать не умели, — она вертела его в руке, без слез, не говоря ни слова, не в силах представить себе эту далекую смерть где-то в глубине неведомой ночи. Потом она положила конверт в карман фартука, прошла, не взглянув на ребенка, к себе в комнату, где спала с обоими детьми, закрыла дверь и ставни, легла на кровать и пролежала так много часов, молча, с сухими глазами, сжимая в кармане извещение, которое не умела прочесть, и пытаясь разглядеть во тьме непонятную ей беду[46].

— Мама, — сказал Жак.

Она продолжала смотреть на улицу с тем же выражением лица, не слыша его. Он тронул ее худую морщинистую руку, и она с улыбкой повернулась к нему.

— Папины открытки из госпиталя…

— Да?

— Ты получила их после прихода мэра?

— Дa.

Он был ранен в голову осколком снаряда, и его поместили в хлюпающий кровью санитарный поезд, заваленный грязными бинтами и соломой, один из тех, что во множестве курсировали между бойней и госпиталями Сен-Бриё. Там он сумел нацарапать две открытки, вслепую, потому что уже ничего не видел. «Я ранен. Это пустяки. Твой муж». Потом он умер, через несколько дней. Сестра милосердия написала: «Так лучше. Он остался бы слепым или слабоумным. Он держался очень мужественно». Потом прислали осколок.

Под окном прошел вооруженный патруль из трех десантников. Они двигались гуськом, внимательно глядя по сторонам. Один из них был неф, высокий и гибкий, похожий на красивого зверя в пятнистой шкуре.

— Это все из-за бандитов, — сказала она. — Я рада, что ты съездил к нему на могилу. Я уже стара, к тому же это далеко. Там красиво?

— Где? На кладбище?

— Дa.

— Красиво. Там много цветов.

— Хорошо. Французы — настоящие герои.

Она говорила и сама в это верила, но уже не думала о своем муже, давно забытом, как и то старое горе. Ничего не осталось ни в ней самой, ни в доме от этого человека, сгинувшего в мировом огне и оставившего по себе лишь воспоминание, неосязаемое, как пепел от крыльев мотылька, сгоревшего в лесном пожаре.

— Подожди, у меня рагу горит.

[47]Она встала, пошла на кухню, он сел на ее место и тоже стал смотреть на улицу, не изменившуюся за столько лет, и магазины на ней были всё те же, с блеклыми, облупившимися от солнца фасадами. Только в табачной лавке напротив висела теперь на двери пестрая пластиковая штора вместо старого занавеса из тонких полых тростинок. Жак до сих пор помнил, как они шуршали, когда он раздвигал их и входил, вдыхая восхитительный запах табака и типографской краски, и покупал там новые выпуски «Неустрашимого», которыми он упивался, читая истории о благородстве и мужестве. На улице царило воскресное оживление. Рабочие в белых рубашках, свежевыстиранных и отглаженных, направлялись, беседуя, к трем-четырем кафе, откуда веяло прохладой и анисом. Мимо проходили арабы, тоже бедные, но опрятно одетые, с женами, по-прежнему закрывающими лица и обутыми в остроносые туфли в стиле Людовика XV. Попадались и целые арабские семейства в праздничной одежде. Одна такая семья шла с тремя детьми, и мальчик у них был наряжен десантником. Навстречу как раз шагали патрульные, с виду спокойные и даже равнодушные. В ту минуту, когда Люси Кормери вернулась из кухни, раздался взрыв.

Грохнуло совсем рядом, с огромной силой, и всё вокруг еще долго сотрясалось от взрывной волны. Даже когда шум уже стих, над столом все еще качалась лампа в стеклянном плафоне. Мать побледнела, отпрянула и застыла в глубине комнаты: ноги едва держали ее, а в ее глазах был ужас, с которым она не в силах была совладать. «Это здесь. Здесь», — повторяла она. — «Нет», — сказал Жак и кинулся к окну. Люди куда-то бежали, он не мог понять куда; какая-то арабская семья бросилась в галантерею напротив, заталкивая перед собой детей, галантерейщик впустил их, закрыл дверь, запер ее, а сам остановился у окна и продолжал смотреть на улицу. Вновь появились патрульные: они мчались со всех ног. Машины одна за другой останавливались и выстраивались вдоль тротуаров. В несколько секунд улица опустела. Но, высунувшись, Жак увидел, что вдали, между кинотеатром «Мюссе» и трамвайной остановкой, бурлит толпа. «Пойду посмотрю», — сказал он.

На улице Прево-Парадоль[48][49]шумела группа людей. «Чурки проклятые!» — крикнул рабочий в майке, глядя на какого-то араба, забившегося в подворотню возле кафе. И направился к нему. «Я ничего не сделал», — сказал араб. — «Все вы из одной банды, ублюдки!» Рабочий бросился на него. Стоящие рядом его удержали. Жак сказал арабу: «Пойдем со мной», — и вошел с ним в кафе, оно принадлежало теперь Жану, его другу детства, сыну парикмахера. Жан был на месте, все такой же, только весь в морщинах, худой и маленький, с настороженным лисьим лицом. «Он ни при чем, — сказал Жак. — Спрячь его». Жан, вытирая стойку, посмотрел на араба. «Пошли», — сказал он, и они исчезли в глубине зала. На улице рабочий зло посмотрел на Жака. «Он не виноват», — сказал Жак. — «Всех их надо к стенке, до одного!» — «Ты так сгоряча говоришь. Разберись сначала». Тот пожал плечами: «Сходи туда, посмотри на эту кашу, тогда рассуждай». Приближались настойчивые короткие гудки «Скорой помощи». Жак побежал к скоплению народа. Бомба взорвалась в фонарном столбе, прямо на остановке. Там было много людей, ждавших трамвая, все принаряженные по-воскресному. Из маленького кафе неподалеку неслись крики, и непонятно было, кричат от ярости и[50]от боли.

Он вернулся к матери. Она стояла прямая как струна, без кровинки в лице.

— Сядь, — Жак подвел ее к стулу, возле стола. Сам сел рядом и взял ее за руки.

— Второй раз за неделю, — сказала она. — Страшно выходить из дому.

— Ничего, — сказал Жак, — это скоро кончится.

— Да, — ответила она.

Она смотрела на него с какой-то неуверенностью, словно колебалась между верой в его ум и своим собственным убеждением, что вся жизнь состоит из страдания, перед которым люди бессильны, и можно только терпеть.

— Понимаешь, — продолжала она, — я ведь уже старая. Я не могу убежать.

Кровь постепенно вновь приливала к ее щекам. Вдали раздавались короткие, настойчивые гудки «Скорой помощи». Но мать их не слышала. Она глубоко вздохнула, немного успокоилась и улыбнулась сыну своей красивой мужественной улыбкой. Как и вся ее семья, она выросла среди опасностей, страх мог леденить ей душу, но она сносила его, как и все остальное. Но он не мог вынести ее внезапно застывшего, как предсмертная маска, лица. «Поедем со мной во Францию», — сказал он, но она с грустной решимостью покачала головой: «О, нет! Там холодно. Я уже слишком стара. Лучше я останусь тут».

 

Семья

 

— Я люблю, когда ты приезжаешь, — сказала мать. — Но приходи вечером пораньше, а то мне одной так тоскливо. Вечером особенно, а зимой темнеет рано. Если бы я хоть умела читать. Но я и вязать при электричестве не могу, глаза болят. Когда Этьена нет дома, я ложусь и жду, когда пора будет ужинать. Время так медленно тянется. Если бы девочки были со мной, я могла бы с ними поболтать. Но они приходят ненадолго и уходят. Я старая. Может быть, от меня плохо пахнет. И вот так, совсем одна…

Она говорила на одном дыхании, короткими простыми фразами, без пауз, словно давая выход мысли, которую до этой минуты не облекала в слова. Исчерпав мысль, она умолкла, опять плотно сомкнула губы и устремила мягкий безучастный взгляд на горячий свет, пробивавшийся сквозь закрытые ставни столовой; она сидела все на том же месте, на том же неудобном стуле, а сын ее, как в былые времена, кружил вокруг обеденного стола[51].

Она смотрит, как он опять кружит вокруг стола[52].

— Там красиво, в Сольферино.

— Да, там очень чисто. Но все, наверно, изменилось с тех пор, как ты там жила.

— Да, все меняется.

— Доктор передает тебе привет. Ты помнишь его?

— Нет, это было так давно.

— Никто там не помнит папу.

— Мы там жили совсем недолго. И потом, он мало говорил.

— Мама!

Она посмотрела на него нежным рассеянным взглядом, без улыбки.

— Мне казалось, вы с папой никогда не жили вместе в Алжире.

— Нет, нет.

— Ты меня поняла?

Она не поняла, он угадал это по ее слегка испуганному, извиняющемуся виду и повторил вопрос, четко выговаривая каждое слово:

— Вы никогда не жили вместе в Алжире?

— Нет, — ответила она.

— А когда же папа ходил смотреть на казнь Пирета?

Он провел по горлу ребром ладони, чтобы она поняла. Мать быстро ответила:

— Да, да, он встал в три часа, чтобы попасть в тюрьму Барбароссы.

— Значит, вы жили в это время в Алжире?

— Да.

— Когда это было?

— Не знаю. Он работал у Рикома.

— До того, как вы уехали в Сольферино?

— Да.

Она говорила «да», но, возможно, все было и не так, ничего нельзя было узнать точно, пробиваясь в прошлое сквозь ее затуманенную память. Память у бедняков вообще не так богата, как у людей состоятельных, у них меньше вех в пространстве, поскольку они редко покидают места, где живут, меньше вех во времени, так как жизнь у них течет серо и однообразно. Существует, конечно, память сердца, которая считается самой надежной, но сердце изнашивается от труда и горя и под бременем усталости становится забывчивым. Утраченное время не исчезает бесследно только у богатых. У бедных оно оставляет лишь размытые следы на пути к смерти. К тому же, чтобы вынести эту жизнь, лучше поменьше вспоминать, придерживаться течения дней, час за часом, как делала его мать, пусть отчасти и не по своей воле, ибо перенесенная в детстве болезнь (по словам бабушки, брюшной тиф. Но от брюшного тифа не бывает таких осложнений. Может быть, сыпной? Или что-то другое? Это тоже было покрыто мраком) обернулась для нее глухотой и затрудненной речью и помешала выучиться тому, чему учат даже самых обездоленных, принудив ее навсегда к безмолвному смирению, но это оказался и единственный доступный ей способ противостоять жизни: что ей оставалось другого, да и кто на ее месте придумал бы что-то лучше? Конечно, ему бы хотелось, чтобы она с жаром предалась воспоминаниям о человеке, умершем сорок лет назад, чью судьбу она разделяла (да и разделяла ли?) в течение пяти лет. Она была неспособна на это, он даже не был уверен в том, что она его страстно любила, во всяком случае, не мог спросить ее об этом прямо, ибо перед ней он тоже чувствовал себя немым и по-своему неполноценным, в глубине души ему не хотелось знать, что происходило между ними, в общем, надо было отказаться от мысли что-либо через нее выяснить. Даже эту историю, которая в детстве произвела на него такое впечатление и преследовала потом всю жизнь, часто возвращаясь во сне, — о том, как отец встал в три часа ночи и пошел смотреть казнь знаменитого преступника, — он услышал от бабушки. Пирет был сельскохозяйственным рабочим на ферме в Сахеле, недалеко от Алжира. Он убил молотком своих хозяев и их троих детей. «Чтобы ограбить?» — спросил тогда Жак. «Да», — сказал дядя Этьен. «Нет», — сказала бабушка, но больше ничего объяснять не стала. В доме обнаружили изуродованные трупы, стены были забрызганы кровью до потолка, а под одной из кроватей нашли самого младшего из детей, он еще дышал, перед смертью он успел написать на побеленной стене, обмакнув палец в кровь: «Это Пирет». Бросились разыскивать убийцу и нашли его где-то в полях с помутившимся рассудком. Негодующая общественность потребовала для него смертной казни. Суд не пришлось уговаривать, и казнь состоялась в Алжире, перед тюрьмой Барбароссы, в присутствии большого скопления народа. Отец Жака встал затемно, чтобы присутствовать при показательном возмездии за преступление, которое, по словам бабушки, глубоко его возмутило. Никто так никогда и не узнал, что там произошло. Казнь, судя по всему, совершилась без неожиданностей. Но отец Жака вернулся домой бледный как полотно, лег на кровать, несколько раз вскакивал и выходил, его рвало, потом он снова ложился. Он так и не захотел никому открыть ни тогда, ни потом, что он там видел. В тот вечер, когда Жаку рассказали про этот случай, он долго лежал в кровати, на самом краю, чтобы случайно не задеть брата, весь съежившись, и тоже едва сдерживал подступавшую от ужаса тошноту, снова и снова перебирая подробности, которые услышал от бабушки или вообразил сам. Всю жизнь потом эти видения преследовали его по ночам, и не часто, но регулярно ему снился кошмарный сон, который слегка видоизменялся, но тема была всегда одна и та же: за ним, Жаком, приходят, чтобы вести его на казнь. Много лет, просыпаясь, он стряхивал с себя оцепенение и ужас и с облегчением возвращался к уютной действительности, где не существовало ровно никакой вероятности, что его могут казнить. Пока он не стал взрослым и в истории не произошли сдвиги, поставившие казнь в ряд событий, напротив, вполне возможных, и он уже не испытывал облегчения, возвращаясь от снов к действительности, пронизанной в течение [определенных] лет той же самой тревогой, которая терзала его отца и которую тот передал ему как единственное и неоспоримое наследство. Эта загадочная связь между ним и незнакомым человеком, похороненным в Сен-Бриё (который тоже, в общем, не думал, что может умереть насильственной смертью), не имела отношения к матери, хотя она знала про этот случай, видела, как отца рвало, но уже не помнила про то утро, равно как и не замечала, что времена переменились. Для нее времена всегда были одни и те же, чреватые непредсказуемыми бедами, готовыми обрушиться в любую минуту.

Бабушка[53], в отличие от нее, имела более трезвое представление о жизни. «Ты кончишь на эшафоте», — не раз говорила она Жаку. Почему бы нет, в этом не было теперь ничего невероятного. Она не могла этого предвидеть, но в силу склада своего ума ничему бы не удивилась. Прямая, похожая на прорицательницу в своем длинном черном платье, невежественная и непреклонная, она, во всяком случае, никогда не была покорной. Детство Жака прошло, в сущности, под ее властью. Воспитанная на маленькой ферме в Сахеле, она очень рано вышла замуж за молодого маонца, худого и хрупкого, — его братья переселились в Алжир еще в 1848 году, после трагической гибели их деда по отцовской линии, который был подвержен поэтическому зуду и слагал стихи, разъезжая по острову верхом на ослице между невысокими каменными стенами чужих огородов. Во время одной из таких прогулок какой-то обманутый муж, введенный в заблуждение его широченной черной шляпой, принял его за своего обидчика и выстрелил ему в спину, убив по ошибке поэта и образцового семьянина, не оставившего, впрочем, ни гроша своим детям. Одним из отдаленных последствий этого трагического недоразумения было появление на алжирском побережье целого выводка его неграмотных потомков, которые продолжали там размножаться вдали от каких бы то ни было школ, зная лишь изнурительную работу под беспощадным солнцем. Но муж бабки, как свидетельствуют фотографии, унаследовал кое-что от своего вдохновенного деда и, судя по тонкому, правильному лицу с мечтательными глазами и высоким лбом, был явно не создан для того, чтобы противостоять молодой, красивой и энергичной жене. Она родила ему девять человек детей, из коих двое умерли в младенчестве, одна дочь еле выжила и почти перестала слышать, а самый младший родился чуть ли не глухонемым. Не переставая работать наравне со всеми, она растила на маленькой ферме свое потомство и, восседая во главе стола, неизменно держала при себе длинную палку, что избавляло ее от всяких ненужных замечаний, ибо провинившийся незамедлительно получал удар по голове. Она царила в семье, требуя почтения к себе и к мужу, и дети по испанскому обычаю должны были говорить им «вы». Но мужу не суждено было долго наслаждаться этим почетом: он скончался в расцвете лет, не выдержав жары и непосильного труда, а быть может, и своего супружества, и Жак так никогда и не дознался, от какой болезни он умер. Овдовев, бабушка продала ферму и переселилась в Алжир вместе с младшими детьми — старшие были отправлены на заработки, едва успев подрасти.

В те годы, когда Жак, став постарше, мог наблюдать ее, она была все такой же сильной и непреклонной: ни нужда, ни тяготы жизни не сломили ее характера. К тому времени из всех детей при ней оставалось только трое: Катрин[54]Кормери, занимавшаяся поденной работой в чужих домах, младший, глухонемой, который уже вырос и стал богатырем-бочаром, и старший, Жозеф, холостяк, работавший на железной дороге. Все трое получали нищенское жалование, на которое в сумме должна была прожить семья из пяти человек. Бабушка распоряжалась всеми деньгами в доме, и первое, что врезалось когда-то в сознание Жака, — это ее скупость, хотя скрягой она не была, ибо берегла деньги, как можно беречь воздух, которым дышишь.

Она сама покупала детям одежду. Мать возвращалась домой поздно, молча смотрела и слушала, и, подавленная напором бабушки, ни во что не вмешивалась. Поэтому Жак все детство проходил в плащах до пят, ибо бабушка покупала их на вырост, рассчитывая, что природа возьмет свое и плащ рано или поздно будет ему впору. Но Жак рос медленно и только годам к пятнадцати вытянулся по-настоящему, так что одежда снашивалась прежде, чем оказывалась ему хороша. Новую покупали, исходя из тех же принципов экономии, и Жаку, которого дразнили однокашники, не оставалось ничего другого, кроме как перетягивать плащ поясом и носить с напуском, дабы сделать оригинальным то, что было смешным. Впрочем, эти краткие моменты стыда сразу же забывались в классе, где Жак вновь обретал превосходство, и в школьном дворе, ибо на футбольном поле он был царь. Однако это царство было запретным. Потому что двор в школе был цементный, и подметки снашивались там с такой быстротой, что бабушка запретила Жаку играть на переменах в футбол. Она покупала для внуков грубые, наглухо закрытые ботинки, которые казались ей вечными. Вдобавок, чтобы продлить их существование, она отдавала их в мастерскую, где их подбивали огромными гвоздями, имевшими целых два полезных свойства: они укрепляли подметку и с головой выдавали игрока в футбол. Беготня по цементному двору быстро изнашивала шляпки, и они приобретали блеск, мгновенно изобличавший виновного. Каждый вечер, придя домой, Жак должен был являться на кухню, где Кассандра священнодействовала над кастрюлями, и, задрав ногу подошвой вверх, как лошадь, которой меняют подкову, показывать свои подметки. Конечно, он не мог устоять перед уговорами товарищей и искушением поиграть в любимую игру, поэтому все его усилия сосредотачивались не на стремлении к невозможной добродетели, а на сокрытии вины. После занятий в школе, а потом и в лицее, он подолгу тер подметки о мокрую землю. Иногда эта хитрость удавалась. Но рано или поздно приходил час, когда изношенность гвоздей становилась вопиющей, а то и сама подметка оказывалась подпорчена, или, что было уже полной катастрофой, из-за неудачного удара ногой по цементу или по железной решетке вокруг деревьев подметка просто отлетала, и Жак являлся домой в башмаке, перевязанном бечевкой. В такие вечера от «бычьей жилы» спасения не было. Вместо утешения мать говорила плачущему Жаку: «Ботинки ведь и правда стоят дорого. Почему ж ты их не бережешь?» Но она никогда не била своих сыновей. Назавтра Жака обували в тапочки, а башмаки несли к сапожнику. Он получал их дня через два сверкающими созвездием новых гвоздей и должен был заново учиться держать равновесие на неустойчивых скользких подметках.

Бабушка была способна зайти и гораздо дальше — даже теперь, спустя столько лет, Жак не мог вспомнить тот случай без спазма стыда и отвращения[55]. Они с братом никогда не получали карманных денег, кроме тех редких, случаев, когда соглашались пойти в гости к своему дяде-коммерсанту или к тетке, удачно вышедшей замуж. К дяде — это было еще ничего, они его любили. Но тетка умела так подчеркнуть их бедность и свое относительное богатство, что мальчики предпочитали обходиться без денег и без удовольствий, которые на них можно купить, нежели чувствовать себя униженными. И все-таки, хотя море, солнце, уличные игры были радостями бесплатными, но хрустящая картошка, леденцы, арабские сладости и, что особенно было важно для Жака, возможность иногда сходить на футбол стояли денег, пусть всего несколько су. Однажды вечером Жак возвращался с покупками домой, неся на вытянутых руках противень с картофельной запеканкой, который он на обратном пути забрал у булочника (в доме у них не было ни газа, ни плиты, еду готовили на спиртовке. Соответственно, не было и духовки, и, когда требовалось что-нибудь испечь, приготовленное блюдо относили к булочнику по соседству, и тот за небольшую плату ставил его в печь и за ним присматривал). Запеканка дымилась прямо перед ним сквозь полотенце, прикрывавшее ее от пыли и позволявшее держать противень за края. На руке Жака болталась к тому же сетка с продуктами, которые покупались всегда в очень небольшом количестве (полфунта сахару, четверть фунта масла, на пять су тертого сыра и тому подобное), сетка была легкой, Жак быстро шагал, вдыхая вкусный запах запеканки и обходя прохожих, заполнявших в этот час улицы квартала.

И тут через дырку в кармане у него выпала монетка в два франка и, звякнув, покатилась по тротуару. Жак поднял ее, пересчитал всю сдачу — она оказалась в целости — и переложил деньги в другой карман. «А ведь я мог потерять эту монетку», — внезапно подумал он. И мысль о завтрашнем футбольном матче, которую он до сих пор гнал от себя, снова завладела его умом.

Никто, в сущности, никогда не объяснял ему, что хорошо, а что дурно. Некоторые вещи делать запрещалось, и за нарушение полагалась суровая кара. Все прочее было разрешено. Только учителя в школе, когда оставалось время от урока, иногда говорили детям о нравственных законах, но и тут запреты оказывались более внятными, чем объяснения. Единственное, что было открыто Жаку в плане морали, это повседневная жизнь его семьи, где явно никому не приходило в голову, что, кроме тяжкого труда, существуют какие-то иные способы добывать необходимые для жизни деньги. Но это служило уроком стойкости, а не нравственности. Тем не менее, Жак знал, что утаить два франка нехорошо. И не хотел этого делать. Он не собирался этого делать, он мог, наверно, как в прошлый раз, пролезть между досками забора на старый стадион на плацу и посмотреть матч бесплатно. Поэтому он и сам не понимал, почему не отдал сразу принесенную сдачу, а вместо этого, сходив в уборную, объявил, что монета провалилась в дырку, когда он какал. Слою «уборная» звучало даже чересчур изысканно применительно к тесному закутку, оборудованному в углублении каменной стены на лестничной площадке их этажа. Ни воздуха, ни электричества, ни водопроводного крана там не было, было лишь небольшое возвышение, зажатое между дверью и стеной, и в нем — отверстие без сиденья, куда после пользования лили воду из бидонов. Это не спасало однако от непобедимой вони, распространявшейся оттуда на лестницу. Объяснение Жака выглядело правдоподобным[56]. Оно избавляло его от неминуемого приказа отправляться на улицу искать потерянную монету и к тому же исключало всякое продолжение этой истории. Но когда он все это говорил, душа у него была не на месте. Бабушка резала чеснок и петрушку на старой искромсанной доске, потемневшей от долгого употребления. Она прервала свое занятие и посмотрела на Жака, который ожидал взрыва. Однако она молчала, глядя на него в упор своими холодными светлыми глазами. «Ты уверен?» — спросила она наконец. «Да, я почувствовал, как она вывалилась». Бабушка продолжала смотреть на него. «Хорошо, — сказала она. — Сейчас проверим». Жак с ужасом увидел, что она засучивает рукав, обнажая белую узловатую руку, и выходит на площадку. Он опрометью бросился в столовую, с трудом сдерживая тошноту. Наконец бабушка позвала его, и он застал ее перед раковиной: она отмывала руку, намыленную по локоть серым мылом. «Там ничего нет, — сказала она. — Ты меня обманул». — «Ее, наверно, смыло водой», — пробормотал он. Бабушка заколебалась. — «Может быть. Но если ты соврал, это не пойдет тебе впрок». Да, это не пошло впрок, ибо в ту же самую минуту он понял, что вовсе не жадность заставила бабушку рыться в нечистотах, а чудовищная нужда, ибо в их доме два франка — это были деньги. Он вдруг отчетливо осознал, содрогаясь от стыда, что украл эти два франка из жалкого заработка своих близких. И даже сегодня, глядя на мать, сидевшую у окна, Жак не понимал, как он мог тогда не вернуть монету и, более того, с удовольствием смотреть на следующий день футбольный матч.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: