Симфония одной беспокойной ночи 8 глава




Правление основано на двух вещах: обуздании и обмане. Однако эти понятия не обуздывают и не обманывают, и в этом их зло. Опьяняют, когда их много, и это – другое.

Кого я ненавижу, так это реформаторов. Реформатор – это человек, видящий поверхностное зло мира и вызывающийся исцелить его, ухудшая положение со злом фундаментальным. Медик пытается сделать больное тело здоровым; но в социальной жизни мы не знаем, что́ есть больное или здоровое.

Не могу считать человечество ничем иным, как только одной из последних школ в истории живописи Природы. Я, как правило, не отличаю человека от дерева; и, естественно, предпочитаю то, что более интересно для моих мыслящих глаз. Если дерево меня интересует больше, то срубленное дерево меня огорчает более, чем умерший человек. Закаты ранят меня сильнее, чем смерть ребенка. Я – во всем, что не чувствует, для того, чтобы чувствовать.

Я чувствую себя виноватым в том, что записываю эти промежуточные размышления в час, когда границы вечера поднимает, окрашиваясь, легкий бриз. Нет, не окрашиваясь, ведь это не он окрашивается, а воздух, в котором он колеблется; но раз мне кажется, что окрашивается именно он, я так и говорю, ведь решимость говорить о том, что мне кажется, и свидетельствует, что это я.

 

Все неприятное, что происходит с нами в жизни, – смешные роли, что нам приходится играть, дурные поступки, ошибки, прегрешения против добродетелей – должно быть расценено как обычные случайности, неспособные коснуться струн души. Нам следует принимать их как зубную боль или мозоли, вещи, досаждающие лишь нашему телу.

Научившись такому восприятию, близкому к восприятию мистиков, мы оказываемся защищенными не только от мира, но и от нас самих, ведь мы побеждаем в себе внешнее, чуждое и, тем самым, враждебное.

Настоящий храбрец, сказал Гораций, неустрашим, даже если весь мир вокруг него рушится. Изображение абсурдно, настоящее – его смысл. Хотя бы вокруг нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными – не потому, чтобы были настоящими, но потому что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.

Жизнь должна быть для лучших из нас мечтой, которая отвергает сопоставления.

 

Прямой опыт – увертка или убежище лишенных воображения. Читая о риске, ожидающем охотника на тигров, подвергаю себя всем рискам, каким стоит подвергаться, исключая тот, какому подвергать себя не стоило.

Люди действия – невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, кроме как в их собственном толковании. Поэтому одни создают вещи, чтобы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Рассказывать – значит создавать, поэтому жить – это только «быть кем‑то проживаемым».

 

Бездействие утешает во всем. Не действовать – дарует нам все. Воображать – все, поскольку нет стремления к действию. Никто не может быть королем мира, кроме как в мечтах. И каждый из нас, если действительно себя знает, хочет быть королем мира.

Не быть, размышляя, – это престол. Не хотеть, желая, – это корона. Мы имеем то, от чего отрекаемся, потому что это мы храним в мечтах, неприкосновенным, освещенным солнцем, которого нет, или луной, которой не может быть.

 

Все, что не есть моя душа, – это для меня, как бы я ни сопротивлялся, не более чем сценарий и декорации. Человек, хотя бы я и сознавал, что он – живое существо, как и я, всегда имеет для меня совершенно меньшее значение, чем дерево, если дерево красивее его. Поэтому человеческие движения – великие коллективные трагедии – всегда представлялись мне цветными фризами, лишенными души. Меня совсем не огорчила трагедия, случившаяся в Китае. Это далекая декорация, пусть там и лилась кровь.

Вспоминаю с грустной иронией демонстрацию рабочих, проведенную, вероятно, совершенно искренне (хотя мне всегда нелегко признавать искренними коллективные действия, ввиду того что лишь индивид наедине с собой – чувствующее существо). Это была сплоченная и свободная группа оживленных глупцов, что прошла, выкрикивая различные лозунги перед моим равнодушием к чужому. И я вдруг почувствовал тошноту. Те, кто страдает по‑настоящему, не составляют плебс, не сбиваются в группы. Кто страдает, страдает один.

Какое мерзкое сборище! Какое отсутствие человечности и настоящей боли! Они были реальны и поэтому немыслимы. Никто не списал бы с них сцену для романа, сценарий для пьесы. Они прошли, как плывет мусор по реке, по реке жизни. Я их видел в тошнотворном и божественном сне.

 

Если я внимательно раздумываю над жизнью, которой живут люди, то не нахожу в ней ничего отличного от жизни животных. И те и другие посвящены полностью вещам и миру; те и другие развлекаются – с перерывами; те и другие проходят день за днем обычный путь любой органики; те и другие не выходят за рамки собственного мышления, за грань собственной жизни. Кот перекатывается на солнышке и дремлет там. Человек катится по жизни со всеми своими сложностями и дремлет там. Ни один, ни другой не освобождается от рокового обязательства быть тем, кто он есть. Ни один не пытается поднять тяжесть существования. Величайшие люди любят славу, но любят ее не как собственное бессмертие, а лишь как бессмертие абстрактное, в котором, скорее всего, не участвуют.

Подобные размышления заставляют порой меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к мистикам и аскетам – к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пусть и нелепым способом, действительно пытались освободиться от закона, общего для человека и животного. Эти, пусть и смехотворно, на самом деле пытались отрицать закон жизни – нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся даже в неподвижности на столпе; стремятся, ищут даже в темноте кельи; хотят того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.

Мы, все остальные, ведущие животную жизнь с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью своего прохода. Собаки и люди, коты и герои, блохи и гении – мы играем в существование, не думая о нем (ведь и лучшие мыслят только о размышлениях) под великим покоем звездного неба. Другие – мистики страшных времен и жертвенности – чувствуют, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, потому что отвергают видимое солнце; они полны, потому что освободились от пустоты мира.

Говоря о них, я сам становлюсь почти мистиком, но неспособен стать чем‑то большим, чем эти слова, написанные по случайной склонности. Я всегда буду принадлежать улице Золотильщиков, как и все человечество. Буду всегда – в стихах или прозе – служащим за письменным столом. Буду всегда, в мистическом или в не мистическом, ограниченный и покорный, рабом своих ощущений и часа, когда их испытываю. Буду всегда, под огромным синим балдахином немого неба, – пажом, участвующим в непонятном обряде; жизнь дала мне одежды, чтобы я мог исполнить этот обряд, и я делаю, не зная зачем, жесты и шаги, принимаю соответствующую осанку и манеры, до тех пор пока праздник закончится или закончится моя роль в нем, и я смогу пойти на праздничный ужин в больших палатках в глубине сада.

 

Я нахожусь сейчас внутри одного из таких дней, где меня давит, будто вход в карцер, однообразие всего. Да нет, не однообразие всего, только однообразие меня самого. Каждое лицо, даже увиденное вчера, сегодня – другое, так как сегодня – не вчера. Каждый день – это день, какого никогда не было в мире. Только в нашей душе есть одинаковость – одинаковость ощущаемая, хотя и ложная, – из‑за которой все уподобляется и упрощается. Мир – это выделяющиеся вещи и различные грани; но для близоруких это туман, унылый и постоянный.

У меня одно желание – бежать. Бежать от того, что знаю, бежать от того, что мое, бежать от того, что люблю. Хочу уехать – не к несуществующим Индиям или к большим островам на краю всего сущего, но в любое место – деревню или пустыню, – лишь бы оно содержало в себе небытие этого места. Хочу не видеть более эти лица, эти обычаи и эти дни. Хочу отдохнуть, свободный, от моего органического притворства. Хочу почувствовать сон, пришедший как жизнь, а не как отдых. Хижина на морском побережье, пещера, даже морщинистая терраса горной цепи могли бы дать мне это. К несчастью, мое желание мне этого дать не может.

Рабство – это закон жизни, и иного закона нет, поэтому он должен быть исполнен без возмущения и попыток побега. Одни рождаются рабами, другие становятся рабами, третьим рабство дается. Предательская любовь, которую каждый из нас себе может позволить, – это истинный сигнал бремени нашего рабства. Я сам, только мечтавший о хижине или пещере, где был бы свободен от всеобщего однообразия, – что есть во мне, даже решись я уехать в эту хижину или пещеру? Наверное, я понимаю, что раз однообразие – во мне, я всегда буду нести его с собою? Я сам, задыхающийся там, где нахожусь, и потому, что я там нахожусь, где бы я мог дышать свободнее, если болезнь – в моих легких, а не в воздухе, меня окружающем? Я сам, тоскующий по чистому солнцу и вольным полям, по морю и всему огромному горизонту, уверен ли я, что мне не опротивеет моя постель или еда, или то, что мне не придется спускаться на восемь пролетов лестницы до выхода на улицу, входить в табачную лавку на углу или обмениваться приветствиями с праздным парикмахером?

Все, нас окружающее, превращается в часть нас самих, если проникает в наши ощущения – тела и жизни, и тенета огромного Паука неуловимо связывают нас с тем, что вблизи, привязывая к невесомому ложу медленной смерти, раскачивающемуся на ветру. Все является нами, и мы составляем все; но какое это имеет значение, если все – ничто? Луч солнца, облако, о движении которого говорит внезапная тень, поднимающийся бриз, тишина, следующая за стихающим ветром, то или иное лицо, какие‑то голоса, случайный смех посреди женского разговора, и потом ночь, в которой появляются бессмысленные преломляющиеся иероглифы звезд.

 

И я, робко ненавидящий жизнь, зачарованно боюсь смерти. Страшусь этого «ничто», которое может быть чем‑то другим, и страшусь его, представляя одновременно как «ничто» и как любую другую вещь, как будто в этом мы могли бы объединить и нуль, и что‑то ужасное, как будто в гробу мне перекроют вечное дыхание какой‑то телесной души, как будто там будет уничтожено мое бессмертное. Сама идея ада, что могла быть изобретена лишь сатанинской душою, происходит, как мне кажется, от подобной путаницы – смешения двух различных страхов, противоречащих друг другу и друг друга обостряющих.

 

Перечитываю написанное внимательно, медленно, отрывок за отрывком. И полагаю, что все это равно нулю, и лучше бы мне никогда этого не писать. То, чего мы достигаем, будь то империи или фразы, представляет собой, будучи достигнутым, худшую часть реальных вещей, присущую им как вещам преходящим. Но это не то, что я чувствую и отчего мне больно, когда я перечитываю свои записи. Мне больно оттого, что не имело смысла их делать и что время, потерянное на это, никак не окупилось, кроме как в иллюзии, сейчас уже разрушенной, от огорчения, что я это сделал.

Все, что мы разыскиваем, мы разыскиваем с определенным намерением, но мы или не достигаем своей цели, и тогда мы – бедняки, или считаем, что достигли, тогда мы – богатые безумцы.

Отчего мне больно, так это оттого, что лучшее – плохо, и что другое, если бы оно было таким, как я мечтаю, было бы сделано лучше. Все, что мы делаем, – в искусстве или в жизни – несовершенная копия задуманного. Отрицается не только совершенство внешнее, но и совершенство внутреннее; ошибка не только в правиле, которое было, но и в правиле, которое мы считали возможным. Мы пустые не только внутри, но и снаружи, парии предвосхищения и обещания.

С какой энергией одинокой души я писал страницу за страницей, живя слог за слогом в этой мнимой магии, не магии написанного, но в магии того, что предполагал написать! Завороженный ироническим колдовством, я считал себя поэтом в своей прозе в моменты ее рождения, служившие воображаемой наградой за действительные потери! И сегодня, перечитывая, вижу мои игрушки разорванными, с торчащей в прорехах соломой, будто из них вытряхнули то, чего в них не было…

 

После того как последние дожди ушли к югу и остался только ветер, что их вымел, возвратилась к городским кучам радость ясного солнца, и на веревках, натянутых на жерди у высоких окон разноцветных зданий, запрыгала развешанная белая одежда.

Я тоже был доволен, что существую, и вышел из дома для великой цели – вовремя прийти в контору. Но в этот день принуждение жизни участвовало в том, другом, добром принуждении, которое заставляло солнце приходить в часы, предписанные календарем согласно широте и долготе участков Земли. Я чувствовал себя счастливым, потому что не мог чувствовать себя несчастным. Я бодро спустился по улице, полный уверенности в себе, ведь, в конце концов, я знаю контору, знаю ее работников, все они мне понятны. Неудивительно, если бы я почувствовал себя свободным, неизвестно от чего. Под ярким солнцем бананы в корзинах на тротуарах Серебряной улицы были ослепительно желтыми.

Я радуюсь в конечном счете таким мелочам: тому, что дождь прекратился, что сияет солнце, что на ярко‑желтых бананах черные пятнышки, что беседуют между собой продавцы бананов, радуюсь тротуарам Серебряной улицы, реке Тежу – сине‑зелено‑золотой в глубине, всему этому укромному месту, такому домашнему в системе всей Вселенной.

Придет день, когда я не увижу этого больше, эти бананы у края тротуара, и голоса плутоватых торговок, и сегодняшние газеты, которые мальчик разложил – на другом тротуаре, переживут меня. Я хорошо знаю, что бананы будут другими, и что торговки тоже будут другие, и что на газетах будет стоять отнюдь не сегодняшнее число. Но они не живут, и поэтому продолжаются, пусть и другие; а я живу, и оттого прехожу, хотя бы и тот же самый.

Я мог бы сделать этот час более торжественным, купив бананы, ведь, как мне кажется, именно в них, словно в волшебном прожекторе, отразилось все солнце этого дня. Но я стыжусь – ритуально, символически – покупать что‑то на улице. Мне могут плохо упаковать бананы, продать не так, как до́лжно продавать, потому что я не умею их покупать, как до́лжно покупать. Могут не разобрать, что я сказал, спрашивая цену. Гораздо лучше писать, чем отваживаться жить, хотя бы это «жить» означало всего лишь покупать бананы на солнце, – пока солнце сияет, и есть бананы на продажу.

Позднее, может быть… Да, позднее… Кто‑то другой, возможно… Не знаю…

 

Только одно меня удивляет более, чем тупость, с которой большинство людей проживают свои жизни: наличие в этой тупости разума.

Однообразие обычных жизней, что очевидно, – страшно. Обедаю в этом заурядном кабаке и смотрю туда, за прилавок, на фигуру повара, и сюда, на пожилого слугу возле меня, который, полагаю, уже лет тридцать прислуживает в этом доме. Каковы жизни этих людей? Уже сорок лет фигура того мужчины живет почти целыми днями на кухне; есть у него передышки; на сон он отводит относительно короткое время; иногда выезжает на природу, откуда возвращается без колебаний и сожалений; медленно собирает медленные деньги, которые не собирается расходовать; в случае болезни уйдет из своей кухни окончательно, переехав на участок земли, купленный им в Галисии; он живет в Лиссабоне уже сорок лет, но никогда не был ни на площади, ни в каком‑либо театре, только однажды побывал в Колизее – все это кривляния на внутренних развалинах его жизни. Он женился, я не знаю, как и зачем, имеет четырех сыновей и одну дочь, и его улыбка, когда он наклоняется в мою сторону оттуда, из‑за прилавка, выражает большое, торжественное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, ему нет смысла притворяться. Раз он чувствует счастье, значит, оно действительно у него есть.

А старый слуга только что поставивший передо мной, должно быть, свою миллионную чашку кофе! У него такая же жизнь, как у повара, разница только в четырех‑пяти метрах, отделяющих кухню от зальчика со столами. К тому же он имеет всего двух сыновей, чаще, чем повар, ездил в Галисию, больше мест посетил в Лиссабоне и знает Порту, где прожил четыре года. И он тоже счастлив.

Всматриваюсь с испугом и удивлением в панораму их жизней, и чувствую ужас, сожаление, возмущение от того, что они, не испытывающие ни ужаса, ни сожаления, ни возмущения, они те самые, кто имеет на это право, те самые, кто проживает свои жизни. Это главная ошибка литературного воображения: предполагать, что другие – это мы, и считать, что они должны чувствовать, как мы. Но, к счастью человечества, каждый человек есть то, что он есть, лишь гению дано быть еще и кем‑то другим.

Все данное связано в конечном счете с обстоятельствами, в каких оно дано. Небольшое происшествие на улице развлекает повара этой харчевни более, чем меня обдумывание самой оригинальной идеи, чтение лучшей книги, самое приятное из моих бесполезных мечтаний. И если жизнь есть по своей сущности однообразие, следует признать, что он избегает однообразия успешнее меня. Истина не с ним, как и не со мною, потому что она – ни с кем; но счастье действительно с ним.

Мудрец – кто ведет монотонное существование, ведь тогда каждое маленькое происшествие оборачивается чудом. Охотник на львов не ощущает сладости приключения уже после третьего льва. Для моего повара сцена с пощечинами на улице приравнивается к скромному Апокалипсису. Кто никогда не покидал Лиссабона, путешествует в бесконечность в экипаже до Бенфики, а если однажды поедет в Синтру, чувствует себя так, будто побывал на Марсе. Путешественник, который исколесил всю Землю, не встречает за пять тысяч миль никакой новизны, но лишь новые вещи; новизна из вторых рук, старость вечно нового, а абстрактное понятие новизны осталось в море со второй похожей вещью.

Истинно мудрый может наслаждаться всем зрелищем мира, сидя на стуле, не умея читать, не разговаривая ни с кем и благодаря своим чувствам и душе не умея грустить.

Делать существование однообразным, чтобы оно не было таковым. Превратить повседневность в бесцветную, чтобы самая незначительная вещь казалась развлечением. В процессе ежедневной работы, тусклой, монотонной и бесполезной у меня возникают видения побега, воображаемые берега далеких островов, праздников в садах других эпох, другие пейзажи, другие чувства, другой я. Но, задумываясь между двумя конторскими записями, я понимаю, что если бы все это действительно было, ничего из этого не было бы моим. На деле патрон Вашкеш значит больше, чем Короли Мечты; на деле контора на улице Золотильщиков значимее широких аллей небывалых парков. Имея патрона Вашкеша, я могу наслаждаться мечтой о Королях Мечты; имея контору на улице Золотильщиков, могу наслаждаться созерцанием несуществующих пейзажей. Но если бы были в действительности Короли Мечты, что бы мне осталось для мечты? Если бы существовали небывалые пейзажи, что бы мне осталось от небывалого?

Однообразие, смутная одинаковость дней, отсутствие различия между сегодня и вчера – то, что у меня всегда остается, а душа всегда бодрствует, чтобы насладиться мошкой, развлекающей меня, случайно пролетая перед моими глазами, смехом, доносящимся с неизвестной улицы, необъятной свободой, когда приходит час закрывать контору, бесконечным отдыхом в одном только праздничном дне.

Я могу представить себе все, потому что я – ничто. Если бы я был чем‑то, то не смог бы воображать. Помощник счетовода может вообразить себя римским императором; английский король не может этого сделать, потому что лишен возможности быть в мечтах другим королем, не тем, которым является. Его реальность не позволяет ему существовать.

 

Склон ведет к мельнице, но усилие не ведет ни к чему.

 

Был один из вечеров начала осени, когда небо – холодного, мертвого цвета, и на нем – облака, которые гасят свет одеялами медлительности.

 

Только две вещи мне дала Судьба: несколько книг по счетоводству и дар мечты.

 

После одной бессонной ночи все люди нас не любят. Видимо, пришедший сон приводит с собою что‑то, делающее нас гуманными. Вокруг нас существует скрытое раздражение, кажется, в той же неорганической атмосфере, что нас окружает. Это мы в конечном счете лишаем себя поддержки, и это между нами и нами оскорбляется дипломатия глухой войны.

Сегодня я едва волочил по улице ноги и свою огромную усталость. Моя душа превратилась в спутанный моток ниток, и то, чем я являюсь и был, кто я есть, забыло свое имя. Не знаю, будет ли завтра, ничего не знаю, кроме того, что не спал, и путаница различных промежутков наложила печать молчания на мою внутреннюю речь.

Ах, большие парки других, сады, обычные для стольких, чудесные аллеи тех, кто никогда меня не узнает! Я парализован среди бессонницы, как тот, кто никогда не отваживался быть лишним, и то, о чем я размышляю, пробуждается внезапно, как мечта, под самый конец.

Я – какой‑то опустелый дом, как монастырская келья меня самого. Я всегда нахожусь в комнате в стороне, или это они находятся в стороне, – и вокруг сильно шумят деревья. Брожу и встречаю; встречаю, потому что брожу. Мои младенческие дни, дни, на которые надеты детские передники!

И среди всего этого я иду по улице, я, увядающий от своего бродяжничества лист. Ветерок медленно тащит меня по земле, и я странствую точно конец сумерек среди происшествий пейзажа. У меня слипаются веки на ногах, которые еле волочатся по земле. Я хотел уснуть, потому что иду. Мой рот закрыт, будто губы склеились. Моя прогулка терпит крушение.

Да, я не спал, но от этого бо́льшая ясность, именно когда я не спал и не сплю. Действительно, это я – в этой случайной и символической вечности полудуши, в которой я себя обманываю. Тот или иной прохожий смотрит на меня так, будто знает меня и находит странным. Чувствую, что смотрю на них тоже, чувствительными глазными впадинами под защищающими их веками, и не хочу знать, существует ли мир.

Меня одолевает сон, огромный сон, весь сон!

 

Поколение, к коему я принадлежу, застало мир, не поддерживающий тех, кто имеет разум и в то же время сердце. Усилиями предыдущих поколений мир, в котором мы родились, был лишен безопасности, даваемой религиозной дисциплиной, опоры, обеспечиваемой нравственной дисциплиной, спокойствия, приносимого дисциплиной политической. Мы родились уже среди метафизической тоски, среди тоски нравственной, среди политического непокоя. Пьяные от внешних формул, от чистых процессов разума и науки, поколения, нам предшествующие, потрясли все фундаменты христианской веры, потому что их библейская критика, поднимаясь от критики текстов к мифологической критике, обратила Евангелия и предшествующую иерографию иудеев в беспорядочное нагромождение мифов, легенд и чистой литературы; и их научная критика последовательно заострила ошибки, грубую наивность примитивного «знания» Евангелий; и в то же время свобода дискуссии, выставившая на площадь все метафизические проблемы, увлекла за ними религиозные проблемы, там, где они пересекались с метафизикой. Опьянев от чего‑то неопределенного, называемого «позитивизмом», эти поколения критиковали всю нравственность, исследуя, выворачивали наизнанку все правила, по которым следует жить, и от такого потрясения доктрин осталась только «уверенность в ни одной из них» и боль от того, что этой уверенности нет. Общество с разрушенной в самих его культурных основах дисциплиной, очевидно, могло существовать только как жертва этого отсутствия дисциплины в политике; и мы пробудились для мира, алчущего социальной новизны, и с радостью шли завоевывать свободу, не зная, в чем она заключалась, завоевывать прогресс, который так и не определили.

Но грубый критицизм наших отцов, завещав нам невозможность быть христианами, не завещал нам удовлетворения от этого; завещав неверие в установленные моральные формулы, не завещал нам равнодушия к морали и правилам гуманной жизни; оставил неопределенной проблему политики, не оставив наш дух равнодушным к тому, как будет решена эта проблема. Наши отцы разрушали с удовлетворением, потому что жили хотя бы на обломках ушедшей прочности. Они разрушали именно то, что давало силу обществу, рушили здание, не чувствуя, что оно раскалывается. Мы унаследовали разрушение и его результаты.

В сегодняшней жизни мир принадлежит только глупцам, бесчувственным и неуравновешенным. Право жить и торжествовать победу завоевывается сегодня почти всегда теми же путями и качествами, какими завоевывается отправка в психиатрическую лечебницу: неспособностью думать, аморальностью и перевозбуждением.

 

Мы – смерть. То, что мы считаем жизнью, это сон о реальной жизни и смерть того, кем мы на самом деле являемся. Мы рождаемся мертвыми, а не умираем. Наши миры перевернуты. Считая, что живем, мы мертвы; мы начнем жить, когда станем умирающими.

Связь между сном и жизнью, – та же самая, что существует между тем, что зовем жизнью, и тем, что зовем смертью. Мы существуем во сне, и эта жизнь – мечта, не в метафорическом или поэтическом смысле, но в прямом смысле слова.

Все то, что в нашей деятельности мы считаем высшим, все это – участие в смерти, все это – смерть. Что есть идеал, кроме признания, что жизнь не выполняет своих функций? Что есть искусство, кроме отрицания жизни? Статуя – это мертвое тело, вырезанное, чтобы закрепить смерть, из нетленной материи. Даже удовольствие, столь похожее на погружение в жизнь, есть, скорее, погружение в нас самих, разрушение связей между нами и жизнью, взволнованная тень смерти.

Сам процесс жизни есть умирание, потому что нет ни одного дня в нашей жизни, который мы не должны были бы вычесть из нее.

Мы насаждаем мечты, мы – тени, странствующие по невозможным лесам, где деревья – это дома, обычаи, идеи, идеалы и философии.

 

Никогда не встретиться с Богом, никогда не узнать даже, существует ли Бог! Бродить от мира к миру, от воплощения к воплощению, всегда с иллюзией, что ласкает, всегда в заблуждении, что нежит.

Истины – никогда, остановки – никогда! Единства с Богом – никогда! Никогда – в полном покое, но всегда – малая часть его, всегда жажда его!

 

Детский инстинкт человечества, что заставляет самого надменного из нас, если он не безумец, жаждать, чтобы благой Отец вел его через таинство и беспорядок мира. Каждый из нас – пылинка, что ветер жизни поднимает, а потом прибивает к земле. Мы должны на что‑то опереться, вложить свою руку в другую руку; потому что час всегда неопределен, небо всегда далеко, и жизнь всегда чужая.

Самый мудрый из нас просто ближе других подошел к пустоте и неопределенности всего сущего.

Возможно, нас направляет иллюзия, но сознание – это то, что нас не направляет.

 

Если когда‑либо надежно обеспеченная жизнь позволит мне писать и публиковать написанное, уверен, я затоскую по этой неопределенности жизни, в которой редко пишу и ничего не публикую. Затоскую не только потому, что эта грубая жизнь – прошлое, которого больше у меня не будет, но потому, что есть в каждой фазе жизни определенное, только ей присущее, качество и своеобразное удовольствие, и когда она сменяется другой, даже лучшей, прежнее своеобразное удовольствие меньше наполнено счастьем, это определенное качество хуже, они перестают существовать, и ощущается их нехватка.

Если однажды со мною случится так, что я бы смог понести на Голгофу радости крест моих усилий, я найду на ней Голгофу страданий и буду тосковать по времени, когда был легкомысленным, грубым и несовершенным. Я буду хуже в каком‑то отношении.

Хочу спать. Этот день был тяжелым, полным абсурдной работы в почти пустой конторе. Два работника сейчас больны, других почему‑то нет. Я один, не считая мальчишки‑рассыльного. Тоскую из‑за своего предположения, что однажды могу затосковать, да еще такой нелепой тоской.

Почти прошу богов, чтобы они хранили меня здесь, как в сундуке, защищая от огорчений, а также от счастья этой жизни.

 

В неясных тенях от уходящего света, прежде чем вечер перейдет в ночь, я люблю бродить бездумно среди того, во что превращается ночной город, и хожу, будто у меня нет другого лекарства. Мне нравится – более моему воображению, чем чувствам, – рассеянная печаль, что ношу с собой. Брожу и просматриваю внутренним взором рассыпанный набор текста, создавая из мелькающих образов некую идею, что никогда не будет сформулирована.

Есть такие, кто читает, лишь бросая взгляд, и закрывает книгу, еще не увидев всего. Так и я извлекаю из книги, что листаю в душе, смутную историю, воспоминания о каком‑то другом бродяге, отрывки описаний сумерек и лунного света, аллеи парков и фигуры в шелках – проходящие, преходящие.

Я не отличаю скуки от золота. Следую одновременно по улице, по вечеру и по страницам воображаемой книги, и вот путь действительно пройден. Я отдыхаю, будто нахожусь на борту корабля – уже в открытом море.

Внезапные мертвые лампы своим светом вдвое удлиняют длинную и кривую улицу. Моя грусть возрастает точно от глухого удара. Вот книга закончилась. Я один в воздушной вязкости абстрактной улицы, внешняя нить чувств, как слюна слабоумной Судьбы, забрызгивает сознание моей души.

У ночного города иная жизнь. Иная душа у того, кто смотрит в ночь. Продолжаюсь как история, иносказательная и метафорическая, от воспринимающего ирреальность рассказчика. Чудесно рассказанная, она могла бы воплотиться, но не полностью в мире этого романа, в начале одной из глав: «В этот час можно было видеть одного человека, медленно следующего по улице…»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: