Ольга Сергеевна Никольская об этой книге 4 глава




 

* * *

 

В последние несколько лет мать била меня не так часто, как перед школой. Однако чем яснее она понимала, что я собираюсь уйти из дома, тем больше старалась убедить меня — не в том, что меня понимает, а в своей власти надо мной.

Кроме того, мать видела, что я приближаюсь к подростковому возрасту — а это грозит такими проблемами, с которыми она может не справиться.

Изо дня в день она то описывала мне в самых живописных подробностях те беды, которые претерпела от мужчин, и сообщала, что из-за детей у нее никакой жизни не было, то говорила, что никуда меня не отпустит, нечего мне об этом и думать. Любой признак сопротивления с моей стороны — от позы до взгляда — она встречала битьем: все для того, чтобы сломить мою волю. Куда подевалась ее миленькая танцующая куколка?!

 

* * *

 

Я перестала ходить в школу Терри и вернулась в свою старую школу. К тому времени я была так погружена в себя, что почти не замечала, что происходит вокруг. Если же выныривала в мир — это снова был мир вещей. Теперь меня завораживали слова и книги — с их помощью я создавала из внутреннего хаоса внешний порядок.

Только одно мы с матерью делали вместе — играли в скрэббл. Думаю, это помогало расширить мой не слишком богатый словарный запас. Слова, которые приятно звучат, слова, которые хочется повторять снова и снова, слова-отпечатки вещей (их настоящие имена, а не просто существительные, которыми их называют).

Мать использовала знание слов для чтения: с быстротой молнии глотала она дешевые детективы и триллеры. Я тоже любила читать — телефонные книги и адресные справочники.

Постепенно я осознала, что из художественных книг, которые меня заставляют читать в школе, ровно ничего не понимаю. Я могла прочесть книгу от начала до конца, но так и не понять, о чем она. Как будто смысл терялся в мешанине знакомых слов. Как человек, который обучается быстрому чтению, я выхватывала из каждой фразы основные слова и старалась каким-то образом «ощутить» книгу целиком. В какой-то мере это удавалось. Вместо того чтобы взваливать на себя задачу внимательного чтения от начала до конца и в результате ровно ничего из книги не извлекать — я не столько читала, сколько проглядывала страницы, усваивала имена некоторых героев и кое-что из того, что с ними произошло.

Можно подумать, что, стоило мне сосредоточиться — и я переставала хоть что-либо воспринимать и понимать. Если только я занималась этим не по собственной воле, то, как бы ни старалась выполнить свою задачу — внимание мое немедленно рассеивалось. Обучение стало для меня трудным, почти невозможным, как и любое вторжение «мира» — кроме того, чему я училась сама и по собственному желанию.

 

* * *

 

Мне нравилось копировать, создавать и упорядочивать. Я обожала нашу многотомную энциклопедию. На каждом корешке — цифры и буквы, и я внимательно следила за тем, чтобы тома стояли по порядку, переставляла их, если требовалось. Так я создавала порядок из хаоса.

Я обожала коллекции и приносила из библиотеки книги, посвященные разновидностям кошек, птиц, цветов, домов, произведений искусства — словом, чему угодно, лишь бы это принадлежало к одной группе. Этому же посвящались и мои школьные проекты. Если нужно было, например, написать о коровах — я рисовала таблицу с детальным сравнением разных коровьих пород. Быть может, мое увлечение грешило однообразием, да и творческой жилки ему недоставало — однако в нем отражался вновь пробудившийся интерес к окружающему. Эту стадию я всегда сравнивала с «пробуждением из мертвых». Такие вот крохотные шажки — на самом деле огромные достижения.

 

* * *

 

Я обожала читать телефонные книги. Звонить бесплатно из телефона-автомата на углу я уже научилась и теперь регулярно пролистывала телефонную книгу и обзванивала первые и последние номера на каждую букву. Я объясняла, что звоню этим людям, потому что они первые на А, последние на Б, и так далее. Обычно они вешали трубку, порой бранили меня — но я, начав, не останавливалась, пока не закончу. Важно то, что от вещей я перешла к общению с людьми. Телефонная будка стала моей классной комнатой — безличной и этим удобной.

Порой мне случалось наткнуться на какого-нибудь говорливого старичка или старушку. Тут я начинала болтать без умолку, как взорвавшийся фейерверк, и они с трудом могли вставить словечко.

В поисках категорий энциклопедиями я не ограничивалась. Читая телефонную книгу, я подсчитывала количество Браунов, сопоставляла разные варианты фамилий, искала фамилии распространенные и редкие. Так я осваивалась с понятиями количества, тождества, различия, порядка.

Сделав в телефонной книге очередное открытие, я гордо оглашала его на весь дом — и не могла понять, почему людям смертельно скучно меня слушать. Должно быть, потому, что им все это было понятно и так.

Увлеченность названиями улиц приняла для меня новую окраску. От вещей я двигалась к общению, от общения — к привязанности.

Я начала приносить домой бездомных котят — так же, как когда-то меня саму привела к себе в дом Кэрол. Называла я их в честь улиц из справочника, чьи названия мне особенно нравились: Беккет в честь Беккет-стрит, Дэнди в честь Дэнди-стрит. Важно, что я давала им имена в алфавитном порядке: в них как бы отражалось мое собственное постепенное развитие.

В школе я всегда была чужой и терпеть не могла, когда мне говорили, что делать — однако оказалась способна на упорство, усидчивость, систематическую работу в таких вещах, которым большинство людей не стали бы уделять больше нескольких минут. Могло показаться, что мир мой был перевернут вверх тормашками, но я упорно наводила в нем порядок. По большей части все вокруг постоянно менялось, не оставляя мне возможности к этим изменениям подготовиться. Поэтому я с таким удовольствием повторяла одни и те же действия, находя в этом успокоение.

 

* * *

 

Мне всегда нравилась поговорка: «Остановите землю, я сойду!» Быть может, в то время, когда другие дети развивались, я так увлеклась звездами и цветными пятнами, что сильно от них отстала. С тех пор мне приходилось постоянно догонять — напряжение от этого часто становилось слишком велико, и мне хотелось, чтобы все вокруг замедлило темп, позволило мне остановиться и подумать. Что-то всегда звало меня назад.

Возможно, у меня вовсе не были ослаблены чувство голода, желание спать или сходить в туалет. Быть может, моему разуму просто необходимо было отказываться от осознания этих чувств, потому что я всегда стремилась быть «не полностью в сознании». Ясно лишь, что я часто игнорировала признаки своих потребностей: меня шатало от голода, глаза у меня слипались, я переминалась с ноги на ногу — но была слишком занята, чтобы ради этого прекращать свои дела.

Хотя то чувство, что предшествовало «потере себя», чаще всего приходило ко мне само, я обнаружила, что могу поддаться ему или с ним бороться. В нем было что-то гипнотическое: часто я понимала, что поддаюсь ему, а порой даже стремилась к нему, когда его не было. Это состояние стало для меня своего рода наркотиком.

Один из способов замедлить мир был — часто-часто моргать или очень быстро включать и выключать свет. Если моргать по-настоящему быстро, люди начинают двигаться, как в старой покадровой съемке. Это напоминает эффект мигающих импульсных ламп, которым управляю только я сама.

Иногда моргание становилось реакцией на звук. Если тон чужого голоса меня тревожил — я «останавливала землю». Точно так же я включала и выключала звук у телевизора, с удовольствием прерывая голоса, но глядя на картинку, или то закрывала, то открывала уши. По-видимому, все это имитировало те трудности, что возникали у меня, когда я долго слушала чужую речь.

Когда я нервничала, то начинала навязчиво повторять одно и то же. Порой разговаривала сама с собой. Одна из причин — то, что, когда я молчала, чувствовала себя так, как будто ничего не слышу. По-видимому, мои чувства работали без перерывов и провалов, только когда я находилась в своем собственном мире — мире, из которого все остальные были исключены. Мать и отец долго считали меня глухой. По очереди они кричали и шумели, стоя прямо у меня за спиной — а я даже не моргала. Меня повели на проверку слуха. Проверка показала, что я не глухая — так оно и было. Несколько лет спустя была вторая проверка. Там оказалось, что слух у меня даже лучше обыкновенного — я слышу некоторые частоты, которые в норме воспринимают только животные. Очевидно, проблема была в том, что я не всегда осознавала, что я слышу. Как будто мое восприятие — это марионетка, нити которой держит в руках мое эмоциональное напряжение.

Был все же один звук, который я обожала — металлический звон. К несчастью для матери, именно так звенел наш дверной звонок — и, кажется, много лет подряд я навязчиво звонила в дверь. В конце концов я получила за это взбучку, а из звонка вынули батарейки. Но навязчивость есть навязчивость. Я сняла заднюю крышку звонка и продолжала звонить вручную, не выходя из дома.

 

* * *

 

Я начала чувствовать, что мне чего-то не хватает, но не понимала чего. У меня была кукла: мне очень хотелось ее разрезать и посмотреть, есть ли у нее внутри чувства. Я взяла нож и попыталась вскрыть куклу — но не стала, испугавшись, что за сломанную игрушку мне влетит; однако возвращалась к этой мысли еще несколько лет.

Я не сомневалась, что у меня чувства есть, однако в общении с другими они никак не могли прорваться наружу. Нарастала досада — она выражалась в диких выходках, агрессии и самоагрессии. И это в тот самый момент, когда от меня все чаще ожидалось, что я буду вести себя «как юная леди»! Мир вокруг меня становился нетерпимым и не прощающим ошибок, совсем как моя мать.

Я беспрерывно болтала, не обращая внимания на то, слушают ли меня одноклассники. Учительница повышала голос — я тоже. Она отправляла меня за дверь. Я шла гулять. Она ставила меня в угол. Я плевалась и кричала: «Не хочу!» Она пыталась ко мне подойти.

Я вооружалась стулом, как затравленный зверь. Она начинала кричать. Я ломала стул или швыряла его через весь класс. Юной леди из меня не получалось.

 

* * *

 

Дома мне начали сниться кошмары. Я ходила во сне и часто просыпалась вдали от своей спальни, прячась от чего-то, что видел в комнате мой спящий мозг.

Однажды мне приснился красивый котенок с голубыми глазами: я наклонилась его погладить, а он превратился в крысу и укусил меня. Во сне я спустилась по лестнице, и вся эта сцена разыгралась в гостиной. Когда я включила свет, я увидела, что стою посреди комнаты и визжу, а по руке моей стекает кровь; затем, как по волшебству, кровь исчезла, и комната приняла свой обычный вид.

На другую ночь я проснулась, стоя перед распахнутыми дверцами гардероба и в ужасе глядя на куклу, которая у меня на глазах опять приняла обычный вид. За несколько секунд до того она тянула ко мне руки, и губы ее, изогнувшись в зловещей ухмылке, шептали какие-то неслышные слова, словно в фильме ужасов, вдруг воплотившемся в жизнь.

Я начала буквально бояться засыпать. Ждала, пока все в доме уснут — а затем, как ни боялась матери, пробиралась потихоньку в ее комнату и долго стояла над ней, чувствуя себя в безопасности: ведь тому, что захочет добраться до меня, придется сначала справиться с ней, а она-то знает, как за себя постоять. У меня начинались галлюцинации — просто от усталости. Картины на стенах начинали двигаться. Я заползала под кровать матери и лежала там тихо-тихо, боясь даже дышать. По лицу моему катились слезы. Я не издавала ни звука. Как и в доме Триш четыре года назад, я лежала молча и ждала, когда же придет рассвет.

 

* * *

 

Это был последний год в начальной школе. Мне было двенадцать. Шли семидесятые годы, и наш новый учитель был немножко хиппи, с буйной копной волос. Он был высокий и худой, с мягким голосом, звучавшим как-то «безопасно».

Судя по всему, мистер Рейнольдс в самом деле был «нестандартным» преподавателем. Он приносил в класс пластинки, ставил их и спрашивал, о чем говорят нам эта музыка и песни. Больше всего мне нравилось, что на этот вопрос нельзя ответить неправильно. Если говоришь, что для тебя эта музыка о том-то и том-то — значит, так оно и есть.

Мы разыгрывали пьесы, где каждому разрешалось делать, что он захочет — играть роли, рисовать декорации, расставлять реквизит. Даже публику учитель вовлекал в действие и помогал почувствовать себя участниками представления.

Мистер Рейнольдс не делил учеников на способных и неспособных. Мне он позволял показывать все, что я умею, и подсказывал, что у меня получается лучше, чем у других. Казалось, класс был его семьей — а для меня он сделался новым отцом.

Этот учитель проводил со мной много времени, стараясь понять, что я чувствую и почему веду себя так, а не иначе. Даже когда он повышал голос, я чувствовала в нем мягкость. Он стал первым учителем в этой школе, которому я попыталась объяснить, что происходит у нас дома; о том, что происходит внутри меня, я не говорила никогда и ни с кем. Он всегда был спокоен, ровен, внимателен. Казалось, он никогда меня не предаст.

Предыдущий учебный год стал для меня самым тяжелым. Меня и до того считали «чудной» — а в этом году после того, как я заступилась за двух других изгоев, меня вместе с ними стали дразнить «зомби».

 

* * *

 

Сара приехала из Англии. Волосы у нее были такие рыжие, каких я никогда еще не видела, а говорила она так, что никто не мог ее понять (мне это было не в новинку). Двоюродная сестра Сары не хотела с ней играть: у нее уже была лучшая подруга, а кроме того, быть может, она не хотела водиться с девочкой, над которой смеялись все остальные.

Примерно в то же время в нашем классе появился еще один новенький. Он был долговязый, нескладный, тихий и рассеянный, то, что называется «не от мира сего». Другие ребята стали звать его и Сару «зомби». Оба они не боролись за себя — и я, хорошо понимая, что чувствует тот, кого отвергают и дразнят, решила встать на их защиту.

Особенно злили меня обзывательства. Может быть, такое случалось вокруг меня и раньше, но в первый раз я начала это замечать. Ребята в классе стали и меня называть «зомби»: эту обзывалку они распевали хором, снова и снова, доводя меня до бешенства.

Я смотрела, как другие ребята нападают на этих двоих: дергают их за волосы, толкают, пинают, бьют — все только потому, что они не похожи на других. Я стала за них мстить — старалась спихнуть кого-нибудь из их обидчиков с лестницы, стукнуть стулом, прищемить ему пальцы партой; а кроме того, сделалась мрачной, молчаливой и грубой.

К концу учебного года у меня было очень много пропусков и, как всегда, много замечаний за невнимательность. Мистер Рейнольдс устало сказал, что не знает, сумел ли хоть чему-нибудь меня научить. Он объяснил, как важна годовая контрольная — последняя моя контрольная в этой школе.

 

* * *

 

Перед нами разложили задание. Ответы приходили ко мне словно из ниоткуда. К контрольной я определенно не готовилась.

Результаты контрольной нам объявили неделю спустя. Самой умной в классе считалась Кристина. Она получила восемьдесят три балла. Высший результат из всех оказался у мальчика по имени Фрэнк, чья фамилия начиналась на «А»: в награду за успех ему полагалось бесплатное место в дорогой частной школе с гуманитарным уклоном. Дойдя до буквы «У», мистер Рейнольдс объявил, что «поверить в это не может». Я со стыдом опустила голову, уверенная, что мои результаты из рук вон плохи. Но мистер Рейнольдс объявил классу, что у меня — кто бы мог подумать! — девяносто четыре балла!

Всего на два балла меньше, чем у Фрэнка, и выше, чем у всех девочек в нашей школе! Фрэнк отправился в гуманитарный класс, а мне предстояло бросить школу три года спустя. Но сейчас мистер Рейнольдс сиял, как новенькая монетка — а я доказала, что, как бы там ни было, я вовсе не «отсталая».

В последнюю неделю учебы мистер Рейнольдс сообщил нам, что женится. Во мне что-то «захлопнулось». Я сунула голову в парту и принялась лупить себя крышкой парты по голове, снова и снова.

Началась суматоха. Я была как зверь в клетке. Хотела бежать. В результате оказалась в школьном лазарете, и там мистер Рейнольдс мне объяснил: его женитьба вовсе не означает, что он от нас уйдет, мы все приглашены на свадьбу, а потом — к нему домой на вечеринку в честь окончания учебного года.

Я пришла на свадьбу. Гордо села в первый ряд, не обращая внимания на замечания, что эти места предназначены для родственников. Вела себя как нельзя лучше. Сидела в первом ряду — совсем одна, смотрела на своего учителя и махала ему рукой, когда он произносил брачные обеты.

Пришла и на вечеринку. Там я вперед не лезла — робела, а кроме того, не знала, что сказать, поэтому держалась на заднем плане, улыбалась и делала вид, что мне очень весело.

В последний школьный день, когда другие ребята вышли на перемену, мы с еще одной девочкой остались в классе. Учитель забыл на столе журнал, и мы решили туда заглянуть. Та девочка прочла, что написано о ней. Я стала искать себя на букву У, и сразу в глаза мне бросилась фраза: «Донна Уильямс — ребенок с нарушениями…»

В это время вошел мистер Рейнольдс — он был в соседней учительской — и застал нас. Он очень разозлился.

— Чем это вы здесь занимаетесь? — воскликнул он.

— А почему вы это обо мне написали? — спросила я в ответ. — Что значит «ребенок с нарушениями»?

— Ты не имела права заглядывать в журнал! — возразил он.

Быть может, он просто переписал в журнал сообщение школьного психолога. Я покинула школу, разрываясь между обидой на него — и смятением, ибо он нашел во мне меня и сумел вытащить меня наружу.

 

* * *

 

По-видимому, чем старше я становилась, тем лучше понимала, что мне трудно общаться с людьми. Или, быть может, с возрастом я начала чаще замечать «озабоченные» реплики окружающих. Впрочем, замечания моей матери и старшего брата отличались не заботой, а нетерпимостью.

В разговорчивом настроении я могла без перерыва болтать о чем-нибудь, что меня интересовало. Чем старше я становилась, тем больше интересовалась разными вещами — и тем дольше могла о них рассуждать. Споры меня не интересовали; ответов или чужих мнений я не ждала и, если мне начинали отвечать, часто этого не замечала и продолжала гнуть свое. В сущности, для меня было важно лишь одно — ответить на собственные вопросы; и это мне часто удавалось.

Если я чего-то не знала, то либо притворялась, что знаю, либо убеждала себя, что меня это вовсе не интересует. Если все же приходилось задавать вопрос — спрашивала, ни к кому не обращаясь, как будто в воздух. Так было с тех пор, как я себя помню. То, что для получения новых знаний надо задавать вопросы, выводило меня из себя: это было такой трудной задачей, что, казалось, сами вопросы того не стоили.

Я придумывала разные пути обхода этой проблемы. В школе — подходила к кому-нибудь, вставала прямо перед ним, чтобы привлечь его внимание, и говорила о чем-то, что меня занимало, обычно не объясняя почему. Люди часто не обращали внимания на мою болтовню, не понимая, что я не просто высказываюсь, а задаю вопросы тем единственным способом, какой мне доступен. В самом деле, догадаться об этом было нелегко: ведь, если они что-то отвечали, я продолжала болтать, словно не замечая этого. И тем не менее важно было знать, что меня слушают — вот почему я стала начинать фразы словами: «Эй!» или: «Знаешь что?», а заканчивать словами: «Правильно?», «Верно?», «Ведь правда?», и так далее. Эти мои излюбленные словечки сделались так предсказуемы, что скоро надо мной начали смеяться, заранее угадывая, что я сейчас скажу.

То же самое происходило и дома. Мать требовала, чтобы я называла ее «мамой», зная, как мне это трудно. Под угрозой побоев я повиновалась, выдавливая из себя это слово с такой ненавистью, что оно звучало, словно ругательство. Позже я по большей части звала ее по имени.

И все же мне хотелось узнавать новое. Хотелось накапливать знания. Я шла к этому кружным путем, в обычной своей манере — подходила к кому-нибудь и заговаривала о том, что меня интересует, часто обиняками, начиная очень издалека. Мой метод вербальной коммуникации мать называла «тарахтеть». Видимо, это слово означало для нее бессмысленную болтовню.

Для меня это «тарахтение» было единственным способом общаться — уж конечно, не бессмысленным. Чтобы найти себе слушателей и заговорить о том, что меня интересует, требовалась невероятная отвага. Ведь при этом я ощущала себя страшно уязвимой. Я сообщала что-то о себе, о своей личности! Это порождало такой страх, что действовать напрямую оказывалось просто невозможно.

Манерой болтать о важных для меня вещах как о чем-то тривиальном я, быть может, обманывала собственное сознание — иначе мне не удалось бы вымолвить ни слова. По-видимому, я была настолько эмоционально зажата, что всякая попытка высказаться останавливалась еще на уровне желания. Если бы не изобретенный мною метод — слова мои, так же, как и крики, и обильные слезы, оставались бы неслышными миру, — как и произошло год спустя.

Обычно люди подталкивали меня к тому, чтобы выражаться яснее. Что касается негативных высказываний, особого труда это не составляло. Пока речь не шла обо мне самой и моих желаниях — суждения слетали у меня с языка, словно шутки у эстрадного комика.

Помню, когда мне было лет семь, я заработала оплеуху тем, что, придя к кому-то в гости, с порога объявила: «Ой, как же у вас грязно!» — а затем радостно сообщила хозяину, что у него, оказывается, только одна рука. Для меня это было типично: этим я заслужила репутацию человека прямолинейного, грубого, с легкостью обижающего других. Впоследствии то же самое качество порой приносило мне уважение — обо мне говорили, что я «никогда не боюсь говорить, что думаю».

В самом деле, под масками Кэрол и Уилли мне удавалось говорить то, что я думала — проблема в том, что я совсем не могла высказать то, что чувствовала. Одним из решений было — о тех областях жизни, по поводу которых я могла испытывать какие-то чувства, говорить особенно холодно и отстраненно. Все мы в какой-то степени прибегаем к этому, когда стараемся скрыть свои чувства; но мне приходилось убеждать себя в том, что эти темы и вправду мне безразличны, и от этого мое «я» превращалось в пустую оболочку.

Ту же тактику использовала я все эти годы, когда общалась с внешним миром через маску Кэрол. Донна — глубоко за этой маской — общаться так и не научилась. Все, что я чувствовала, мне приходилось либо отрицать, либо выражать такими способами, которые окружающим казались «тарахтением», пустой болтовней ни о чем. Сама я называла это «говорить поэтически».

 

* * *

 

Мне было двенадцать, и мать и старший брат снова принялись систематически меня дразнить. Начиналось с того, что кто-нибудь из них спрашивал другого: «Что это она говорит?» — а тот отвечал: «Да не слушай ее, опять тарахтит!»

Они придумали мне новое прозвище — «бухтелка». Это означало «идиотка». Брат, уверенный, что положение «маминого сыночка» защитит его от моей мести, придвигался ко мне вплотную, качал головой из стороны в сторону, как я, и распевал: «Бухтелка-тарахтелка, бухтит-тарахтит!» Теперь меня задевала не только его физическая близость, но и эти слова. Даже не знаю, что было неприятнее — то, что он стоял вплотную ко мне, что передразнивал мою привычку качать головой (так я делала, когда старалась что-то понять) или что, используя мою тактику, придумывал «специальные» слова.

Не знаю, как именно ему удавалось донести до меня свою дразнилку — ясно только, что его слова жгли меня, как огнем. Заметив, что я реагирую на обзывательства, мать и брат от меня уже не отставали. Сначала я яростно кричала в ответ: «Я не сумасшедшая!» — но наконец сдалась.

Мать говорила, что я переменилась в двенадцать лет. Никогда до того мне не приходилось так яростно бороться за свой собственный мир. Внешний мир стал то ли полем битвы, то ли сценой, на которой я вынуждена была «играть роль» хотя бы для того, чтобы выжить. С огромной радостью я бы «все бросила» и скрылась в собственном мире — если бы не уверенность в том, что мать и брат будут счастливы моему поражению. Моим движущим мотивом стала ненависть и чувство несправедливости: я хотела доказать, что они ошибаются. В то же время страх перед чувствами звал меня назад, в мой мир. Эти противоречивые стремления рвали меня на части, разрушая и мое истинное «я» глубоко внутри, и те маски, что я бросала «их миру», не желающему оставить меня в покое.

 

* * *

 

Мать хотела записать меня в школу для девочек. Я заявила, что пойду только в смешанную школу — или вообще никуда. Так я оказалась в смешанной школе.

Школа, куда я попала, располагалась в рабочем квартале и считалась не слишком хорошей. От ее учеников особых успехов не ждали — и в этом я никого не разочаровала. Я была невоспитанной, несговорчивой, агрессивной — так что прекрасно «вписалась в коллектив» на первых порах.

Поначалу друзей у меня не было — как и у большинства первогодков. Но скоро другие одиночки начали тянуться ко мне. Наши столкновения неизбежно заканчивались драками: скоро я заработала себе репутацию драчуньи и хулиганки, что в такого рода школах всегда популярно. Дралась я не только с будущими друзьями, но и с любым, кто задевал меня или (как мне казалось) кого-то еще. Даже признанные «авторитеты» среди школьных хулиганов считали меня «безбашенной и ненормальной»: я ругалась с учителями, швырялась чем попало, убегала из школы, ломала и портила все, что под руку подвернется — не исключая и самое себя.

Я умела трясти руками так, чтобы казалось, что отрываются кисти, или головой — так, чтобы услышать, как мозги стучат о череп.

Задерживала дыхание и напрягала мышцы живота, давя себе на диафрагму с такой силой, что багровела, начинала задыхаться и едва не теряла сознание. Другие ребята смеялись надо мной и называли меня чокнутой. Учитель считал, что у меня серьезные нарушения. А я чувствовала, что в «их мире» меня не ждут, что у меня самой нет ни малейшего желания в нем находиться — и, если уж я должна быть здесь, то только на своих условиях. Иначе — уйду или просто растворюсь, как только этого захочу.

 

* * *

 

Особенно тяжело приходилось мне на физкультуре. Я терпеть не могла ни играть в команде, ни подчиняться правилам. Попытки заставить меня не заходить за линию приводили к тому, что я начинала швыряться спортивным инвентарем — что иногда бывало опасно.

Одна учительница, явно не понимавшая глубины моих проблем, решила как-то «преподать мне урок». После физкультуры она велела мне остаться в раздевалке, приказала ловить мячи для крикета — и начала яростно швырять их в меня. Я всегда боялась ловить мячи: первый мяч ударил меня в живот, второй просвистел над ухом — и я бросилась бежать от этого испытания, как перепуганная маленькая девочка, какой, собственно, и была. Ее нетерпимость меня разозлила, летящие в меня мячи напугали; но, как ни странно, жестокость ее тогда совершенно не причинила мне боли. Сейчас? — да, сейчас мне почти больно об этом вспоминать.

 

* * *

 

Рисование, лепка и работа по дереву стали для меня настоящей «уловкой-22». Мастерить что-то своими руками мне нравилось — но я терпеть не могла выслушивать указания, что и как делать, и не любила показывать другим свою работу.

Мне нравилась музыка — но петь не получалось; и это сочетание острой любви к музыке и неспособности ее проявить делали меня столь уязвимой, что я начинала хулиганить на уроке, чтобы «помешать работе класса».

Я научилась не любить математику: вычисления я всегда производила в уме, но на уроке требовалось не только дать правильный ответ, но и «показать решение». В виде компромисса я переписывала ответы с последних страниц учебника.

На уроках английского я писала сочинения, но никогда — на заданную тему. Писала я о том, что меня волновало, но всегда такими обиняками, что мои сочинения требовали настоящей расшифровки; а в заключение каждого набрасывала поверх исписанной страницы рисунок карандашом, который, казалось мне, адекватнее отражает то, что я пытаюсь выразить. Но и рисунки обычно бывали абстрактными и символическими: чтобы выразить что-то личное, мне требовалось создать дистанцию между собой и тем, что я хотела сказать.

 

* * *

 

Чувствуя, насколько оторвано от мира мое истинное «я», я стала говорить, что меня зовут не Донна, что меня надо называть Ли. Это означало, что другие общаются не с Донной, а лишь с ее масками — единственным, чего они заслуживают: с моим гневом по имени Уилли или с пустой, бесчувственной, но умеющей «хорошо себя вести» маской, которую я про себя продолжала называть Кэрол. Тайну Кэрол я хранила в себе двадцать три года, полагая, что объяснений окружающие не заслуживают.

Большинство знакомых ребят отказались ни с того, ни с сего называть меня Ли (сокращение от моего второго имени), тогда и я отказалась общаться с ними. Постепенно мы достигли компромисса: появилось несколько прозвищ, на которые я отзывалась. Пока меня не оскорбляли, называя тем, кем я себя не чувствовала, я охотно откликалась на любое вымышленное имя, считая это вполне приемлемой платой. Дома я часами стояла перед зеркалом, смотрела себе в глаза, шептала свое имя снова и снова, словно стараясь вызвать себя из глубин собственного существа, — и боялась, что больше никогда не смогу почувствовать себя собой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: