Ольга Сергеевна Никольская об этой книге 6 глава




— Либо ты будешь есть как следует — либо не будешь есть вообще!

Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться — словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. «В свет» нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно — точь-в-точь как они.

Только одному я никак не могла научиться — правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу — и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной.

— Иди-ка сюда, я и тебя обниму! — сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них.

— Я не люблю обниматься, — ответила я.

— Значит, учись, — ответила мать моей подруги. — Хочешь жить с нами — учись делать все то же, что и моя дочь.

Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает — но от ее слов это чувство не уходило.

Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, — и в обмен получила статус «приемной дочери» вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем — даже с собственной кроватью.

Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо — я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.

 

Они оставляют объедки для бездомных котов

И выставляют тарелку за дверь.

Наутро тарелка всегда пуста.

Что она не доест — оставит котам,

Она ведь знает, каково жить бездомным.

 

 

* * *

 

За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках — и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения.

Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение — всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях.

Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже.

В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто — мой второй, переносной дом — и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина — их я с благодарностью принимала.

Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала — клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами.

Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно «исчезнуть» — и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась — и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти «как леди» — по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду — еще восемь лет.

Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано — а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное.

Мне кажется, я играла музыку всегда, даже когда не владела еще ни одним инструментом. В голове у меня сами собой складывались мелодии, а пальцы брали интервалы.

Моя мать тоже питала страсть к классической музыке — и теперь решила наконец научиться играть.

Едва увидев фортепиано, я молнией метнулась к нему. Несколько минут подбирала знакомые мотивы, а дальше начала наигрывать свои, и достаточно бегло. В этот момент я поняла: именно так я всегда шевелила пальцами, когда слышала музыку в голове.

Мать следила за мной в своей обычной критической манере. Она села рядом и показала мне пьесу, которую разучила по купленному ею самоучителю для начинающих. Она играла медленно, двумя руками. Я смотрела на нее, но видела только музыку. Она объясняла мне, что одни ноты — верхние, другие — нижние, про расстояние между ними…

Но музыка по нотам меня не интересовала. Я слонялась по дому и, дождавшись, когда матери не будет рядом, снова садилась за фортепиано и играла — только на высоких, «звенящих» нотах.

Однажды я сочинила прекрасную музыкальную пьесу — классический вальс, с мелодией и аккомпанементом. Мать вошла в комнату и застала меня врасплох.

— Я знаю, что это, — сварливо заметила она.

— Это я сочинила, — ответила я.

— Вовсе и не ты! — возразила она. — Это Бетховен!

Она хотела меня задеть — но так и не догадалась, как это мне польстило. Думаю, не стоит винить ее за ревность. Ведь я, как Мидас, одним прикосновением превращала в золото все, чем она так восхищалась и в чем так преуспевала ее сестра — любое творчество.

Свою тревогу мать успокаивала мыслью, что человек, подбирающий мелодии на слух, никогда не научится играть по-настоящему, то есть по нотам. В страстном желании превзойти собственную дочь — вовсе не желавшую с ней состязаться — она начала брать уроки музыки и вскоре достигла больших успехов.

Как будто желая доказать свою правоту, она повела и меня на вступительный урок. Преподавательница сразу велела мне «забыть все, что я знаю о музыке — точнее, думаю, что знаю». По-видимому, метод ее состоял в том, чтобы избавить учеников от неверно усвоенных навыков, а затем начать учить музыке «правильно».

Как нетрудно догадаться, я не последовала этому приказу и не хотела сотрудничать с учительницей. Попытка учить меня по правилам ни к чему не привела, и мать сполна насладилась моим «поражением». Пять лет спустя я купила себе фортепиано и начала писать музыку.

Поначалу я возвращалась домой только ради фортепиано; но ревность матери вновь сделала жизнь в родительском доме для меня невыносимой. Однако мать начала вызванивать меня из дома подруги и требовать, чтобы я шла домой. Я шла через несколько кварталов домой — она посылала меня в магазин в конце улицы, а потом говорила, что теперь я могу идти обратно к подруге.

 

* * *

 

Находясь дома, я все время проводила у себя в комнате, слушая пластинки. Как многие-многие подростки, я выкручивала громкость проигрывателя на полную мощность, подпевала во весь голос и слушала одну и ту же запись по многу раз.

На всех пластинках я нарисовала спирали, сидела и смотрела, как они кружатся. Иногда я ставила на пластинки какие-то предметы, а затем экспериментировала со скоростью, пока предмет не слетал с пластинки (а иногда летел и через всю комнату).

Как и в школе, я распевала песни с пластинок на разных скоростях. Когда я была дома, то всех там сводила с ума.

Младший брат рвался ко мне в комнату. Я в ответ вопила так, что стены дрожали. Являлась мать — и тоже принималась вопить так, что дрожали стены. Однажды отец поднялся наверх и попытался со мной поговорить.

Первый раз в жизни он вошел в мою комнату, чтобы поговорить со мной. Отец попытался завести со мной разговор. Начал расспрашивать о пластинках, которые я слушаю. Я поставила ему несколько записей, имевших для меня особое значение. Чем они мне нравятся — объяснять не стала. Это был один из немногих случаев, когда я попыталась поделиться своими переживаниями с кем-то из семьи.

Отец реагировал совершенно правильно: просто сидел рядом и позволял мне делиться своими чувствами единственным доступным мне путем — через вещи. Он приходил еще несколько раз, и наконец я осмелела настолько, что показала ему свои тайные рисунки и стихи.

Должно быть, он так хотел перекинуть мост между членами семьи, что совершил роковую ошибку. Мало того, что он похвалил мои сочинения — сделал это перед тем, с кем я делиться не собиралась: перед матерью.

Мать навострила уши и потребовала, чтобы я показала ей то, что пишу. Я принесла свои стихи — и мать принялась саркастически декламировать их вслух, а потом раскритиковала и орфографию, и образы, и «общую ненормальность». «Как это типично для тебя!» — проговорила она в заключение. По счастью, «ненормальные» стихи были написаны так уклончиво, что смысл их от нее ускользнул, а значит, остался не затронут «ученой» критикой. Отец смотрел на меня извиняющимся взглядом. Должно быть, он был из породы вечных оптимистов.

Отец ни разу меня и пальцем не тронул. Но мать постаралась меня убедить, что он «на меня нехорошо поглядывает». Меня всегда было легко одурачить: часто я верила самым невероятным вещам, а потом стыдилась своей глупости. Я начала избегать отца — а мать это активно поощряла. К сожалению, в следующие три года он больше не делал попыток со мной сблизиться.

 

* * *

 

В школе меня начали доставать другие ребята. К тому, что меня обзывают чокнутой, я уже привыкла и на это не реагировала; но теперь меня начали обзывать дурой, и это было по-прежнему больно — я хорошо сознавала собственную наивность. Как и раньше, я в ответ бросалась драться, хотя теперь моими противниками были мальчики.

На этот раз мать мне посочувствовала и дала еще один шанс в новой школе. Но на сей раз — на ее условиях. Мне было четырнадцать лет, и я перешла в школу для девочек.

 

* * *

 

Мать моей подруги Робин, приняв меня в семью, положила начало грандиозным переменам; но за пределами ее дома изменилось немногое.

Быть может, я была скрытной, но притворства или лживости во мне не было. Я просто применяла ее правила — как и все остальные — лишь в тех ситуациях, в которых с ними знакомилась.

Безусловно, я верила в ценность того, чему она меня учила — но ведь всему этому я училась у нее. Мне просто не приходило в голову, что эти уроки имеют какое-то значение для меня. Вот почему, стоило мне выйти за дверь — и мои новые манеры, осанка, навыки общения улетучивались и заменялись прежними.

Было, однако, несколько исключений. Самое важное: она была единственным взрослым человеком, от которого я принимала советы о том, что и как делать с собственным телом. Кроме того, она научила меня терпеть привязанность, близость, заботу. Я научилась доверять ее дочери настолько, что позволяла ей меня причесывать и щекотать мне пятки и предплечья — и это позволяло мне испытывать удовольствие и успокоение от чужих прикосновений, пусть и в самой примитивной форме.

Опыт, полученный в этой семье, очень помог мне несколько лет спустя, когда я училась оценивать полученные знания и таким способом механически конструировать себе более стабильную, презентабельную и удобную в общении идентичность, под преданным руководством еще одного неоценимого человека — моего психиатра.

Сексуальность всегда меня тревожила — быть может, оттого, какую клаустрофобию я испытывала всякий раз, когда кто-то подходил ко мне слишком близко. Моя мать, параноидально боявшаяся, что я забеременею, не упускала случая меня поколотить или «опустить» словесно при малейшем признаке пробуждающейся во мне женственности.

Отчасти ее страхи были оправданны. Я была невероятно наивна и верила всему, что мне говорили. Я часто уходила с незнакомцами, позволяла заманивать себя в укромные уголки или подходила к чужим машинам, соблазненная обещанием какого-нибудь лакомства или предложением спасти от голодной смерти котенка. К счастью, была у меня еще одна характерная черта, благодаря которой мне ни разу не причинили вреда — полная нетерпимость физической близости и прикосновений. Кричать я не кричала, но, как только до меня пытались дотронуться — бросалась наутек. Однако в это время разговоры других девочек начали меня беспокоить.

Порой меня охватывало желание, чтобы какой-нибудь знакомый мальчик со мной заговорил. Однако это всегда были тихие мальчики: они ко мне не подходили, а сама я с ними не заговаривала. В то же время ко мне начали приставать парни другого типа, по-видимому, привлеченные моей наивностью. Я была внушаемой, мной было легко управлять, поэтому я была легкой добычей для таких эгоистичных хулиганов. Прежде я, не задумываясь, отгоняла таких скотов тумаками — но теперь испытывала все большую потребность в том, чтобы быть «нормальной» и вести себя как все; в результате уроки терпения, полученные от матери подруги, сослужили мне очень дурную службу.

Поскольку я совершенно не способна была сказать (или признать), чего хочу и чего не хочу, парни обнаружили, что меня легко «загнать в угол». Однако я выросла в доме, полном незнакомцев, среди шумных вечеринок; быть может, я не владела искусством эмоциональной самозащиты — но умела ускользать, хотя бы в свой внутренний мир.

 

* * *

 

Быть может, мать виновата в том, что вбила мне в голову страх перед заточением в детдоме или в психбольнице. Однако именно мое, а не ее сознание извлекало из этих слов чудовищные образы. Детский дом был для меня тюрьмой, а всякий внешний контроль внушал мне беспредельный ужас.

Я не боялась, что в детском доме мне руки-ноги поотрывают. Этому я, быть может, даже обрадовалась бы. Ужасало то, что меня заставят делать то или это, что не оставят в покое, что лишат свободы ускользать под защиту моей одинокой внутренней тюрьмы.

Запираясь в себе, я отрезала себя от других. В собственной семье мне это более или менее удавалось. Но любая смена обстановки (на лучшую или худшую, неважно) таила в себе настоящую угрозу: вокруг появлялись новые люди, и их предстояло убедить, что я способна проявлять их драгоценную «нормальность». Именно это заставляло меня с такими отчаянными усилиями — и такими скромными результатами — вести безрадостную борьбу за то, чтобы оставаться в полном сознании и реагировать на окружающее.

Страх, что «мой мир» у меня отнимут, приводил к тому, что я сама отвергала «мой мир» ради пустой оболочки: более презентабельной, благовоспитанной, общительной, но лишенной чувств. Настоящую меня «им» достать не удавалось — и все же они побеждали, ибо сама я навещала свое истинное «я» все реже и реже.

Все реже я позволяла себе, забыв обо всем, погружаться в разноцветные пятна. Все реже вспоминала о любви к вещам вокруг себя — и оставалась в «их мире», с его мелкими удобствами и полным отсутствием гарантий. Единственной моей реальностью стала ненависть: когда я не злилась — жалела о том, что дышу, что занимаю место, и начала даже извиняться за то, что извиняюсь. Это полное отрицание за собой права на жизнь вытекало из того, что я училась быть «нормальной». Снаружи все вокруг твердило мне: выживание зависит от того, насколько тонко я научусь подражать нормальности. Внутри себя я знала, что это означает: все, что я есть и кто я есть — по определению не заслуживает внимания, признания и даже существования.

 

* * *

 

В последней школе история была та же, что и во всех предыдущих. У меня ничего не выходило. Не получалось «участвовать в жизни класса» — а если и участвовала, то всегда как-то не так. Я по-прежнему прогуливала уроки, дралась, швырялась чем попало. И не справлялась ни с какими заданиями — за одним исключением.

Мне очень нравилась одна учительница. Это было необычно — как правило, учителей я не любила или была к ним равнодушна. Впрочем это создавало мне дополнительные сложности: с теми, кто мне нравился, я гораздо больше нервничала и чувствовала себя более неподготовленной к общению, чем с теми, кого не любила. Не знаю, чем эта учительница мне понравилась — может быть, своей простотой и открытостью.

Она всегда рассказывала о том, что происходило в истории с различными угнетенными группами. В ее словах не чувствовалось высокомерия, предубеждения, предрассудков — она просто обсуждала факты.

Я обнаружила, что не могу говорить с ней обычным голосом. Усвоила себе сильный американский акцент, придумала к нему воображаемую биографию, новую личность. Как обычно, убедила себя, что этот новый персонаж и есть я — и держалась за него полгода.

Другие учителя считали меня сущим дьяволенком, а эта учительница — милой, сообразительной девочкой, учить которую одно удовольствие. В конце четверти я вручила ей самую важную из всех своих школьных работ.

Каждый ученик выбирал себе тему сочинения и должен был сдать работу к определенной дате. Меня заинтересовало то, как обращались с чернокожими в Америке в шестидесятых годах.

Я не признавалась учительнице, о чем пишу — лишь радостно сообщала, что мое сочинение становится все длиннее и длиннее, и она соглашалась продлить мне срок сдачи. Я прочла все книги на эту тему, какие могла найти; из книг вырезала иллюстрации и наклеивала их на страницы сочинения, как делала всегда, чтобы передать дух того, о чем пишу. У других учеников сочинения занимали страницы три — я же гордо сдала свой проект на двадцати шести страницах, проиллюстрированный собственными рисунками и фотографиями из книг. Учительница поставила мне пятерку — и я немедленно, хоть и с робостью, отказалась от американского акцента.

Таково было мое величайшее достижение в старших классах. Разумеется, все эти труды я предприняла не столько из интереса к своей теме, сколько для того, чтобы заслужить одобрение учительницы. К сожалению, эту тенденцию мне было очень трудно преодолеть.

 

* * *

 

Мать решила, что мне пора идти работать. Мне было пятнадцать лет.

Я убирала дом, прибиралась у отца. Кроме того, хорошо шила. Выбор стоял между уборщицей и швеей. Первой своей работой на полный день я выбрала работу швеи — и продержалась три дня.

Сейчас я против убийства зверей ради шкур, но в то время меха мне нравились; я не связывала мех с живым животным.

Мне всегда трудно было понять, как что-то одно превращается во что-то другое. Что такое коровы, я понимала — но когда они становились «стадом», то переставали для меня быть коровами. Я понимала, что «стадо» — это слово для нескольких коров; но тогда что же такое «скот»? Вот и с мехами было то же самое. Меха, из которых что-то шьют, — это материал; он не был и никогда не мог быть живым.

Зато я знала, что обожаю зарываться в мех лицом. Пятнадцатилетняя девчонка, веснушчатая и сопливая, терлась лицом о меха, не имея ни представления об их стоимости, ни уважения к тому, что они собой воплощают.

Хозяин был итальянцем: как многие итальянцы, он сам работал без устали и того же требовал от подчиненных. Меня посадили на самую легкую работу: прорезать петли.

Петли прорезаются специальной машиной; затем та же машина обметывает их по краям. Это было волшебство. Я трогала мех, щупала мех, зарывалась лицом в мех и не могла от него оторваться. Я была в раю.

Работала я быстро и энергично. Коробка с шубами скоро наполнилась до краев. Подошел хозяин, впечатленный скоростью моей работы — он решил проверить качество.

На лице его отразился ужас. Хватая одну шубу за другой, он орал страшным голосом:

— Ты что творишь?! Где ты петли ставишь?! В рукавах, в вороте, на спине… Выметайся отсюда к чертовой матери!

— А деньги? — спросила я робко.

— Какие еще деньги? — рявкнул он. — Знаешь, что ты наделала? Убытку мне принесла на несколько тысяч! Убирайся, пока я тебя не вытолкал!

Только тут я сообразила, что петли на шубе должны располагаться на строго определенных местах.

 

* * *

 

К работе на полный день я оказалась приспособлена куда лучше, чем к школьным урокам. В школе у меня не было постоянной идентичности, и я вечно вела себя не так, как положено. А придя на новую работу, я получила определенную роль — и дальше лишь следила за тем, чтобы не выходить из нее.

Полностью осознавать все происходящее вокруг мне было нелегко, очень часто я «уплывала». Но для простой и монотонной работы это было не помехой. То, что от меня требовалось, я делала легко и спокойно, и многие даже не замечали, что мыслями я витаю где-то очень далеко.

Я получила место помощника продавца в крупном универмаге. Говорили, что мне очень повезло. Работу свою я любила, но терпеть не могла иметь дело с людьми.

Я словно оказалась в раю — среди стоек и полок с разноцветной одеждой, сияющими туфлями и ботинками, рядами пронумерованных коробок. Все здесь располагалось в строгом порядке. Невероятно — от меня требовалось именно то, что я любила больше всего на свете: расставлять вещи по порядку! Считать и располагать по номерам, группировать по цветам, по размерам, по артикулам. Все группы хранились отдельно друг от друга, и каждая имела особое название… Словом, это был мир категорий и гарантий. Как и сам магазин.

Мне говорили, что такого работника у них еще не бывало. Начальники других отделов просили «одолжить» меня, чтобы навести порядок у себя в подсобках — что я и исполняла в совершенстве и в рекордные сроки. Я была из тех, кто готов вручную, без пылесоса, собрать все пылинки с пола. Стоило хоть чему-то оказаться не на своем месте — я была тут как тут: наведение порядка дарило мне чувство безопасности. И все же мне снова и снова напоминали о «моих проблемах в отношениях с людьми».

Покупатели о чем-то меня спрашивали — а я полностью их игнорировала. Поскольку помогать покупателям было моей основной обязанностью, начальство не могло закрывать на это глаза. А если я все-таки отвечала покупателям — часто делала это с таким отвращением, что они потом жаловались менеджеру на грубую девушку в таком-то отделе.

Иногда покупатель трогал меня за плечо. Я отвечала «подождите» и продолжала навязчиво наводить порядок на полках. Если он настаивал, я резко отвечала: «Вам же сказали подождать!» Люди порой поражались моему высокомерию.

Но я никогда не была высокомерной и грубой намеренно. Просто эти люди непрошенными вторгались в мое личное пространство, трогали меня без разрешения — пусть и всего лишь за плечо. Из эгоизма, из нежелания подождать они отнимали у меня чувство мира и безопасности, которое я, в отличие от них, не могла обрести в «повседневной жизни».

Когда окружающие начали мне объяснять, как воспринимается мое поведение со стороны, я обнаружила, что все поведение имеет два смысла: «их» и «мой». Эти люди «просто старались мне помочь», «просветить» — но никто из них не пытался понять, как я вижу мир. Для них все было просто. Есть правила. Правила надо соблюдать. Если я не соблюдаю правил — то просто потому, что их не знаю, и значит, меня надо научить.

 

* * *

 

Была и еще одна проблема: моя манера говорить.

Я часто меняла выговор, тембр и манеру речи. Иногда моя речь звучала вполне «литературно», а иногда — так, словно я родилась и выросла на помойке. Иногда я говорила обычным голосом, а иногда — глубоким и грудным, словно подражала Элвису. Однако, когда я была чем-то взволнована, голос мой звучал, словно у Микки-Мауса, которого переехал асфальтовый каток, — не голос, а какой-то писк.

Однажды в магазине потребовалось поставить ценник на какую-то мягкую игрушку. Мне велели подойти к микрофону и спросить ее код и цену. Я страшно разволновалась: мне предстояло говорить в микрофон так, что услышит весь магазин!

Я взглянула на игрушку, которую мне предстояло описать. Это был желтый плюшевый утенок. Как в благовоспитанной своей ипостаси, так и в хулиганской я поступала одинаково: что видела — то и говорила. Так что я взяла микрофон — и объявила на весь магазин, очень громко и очень пискливо:

— Это желтый плюшевый утенок! Скажите мне цену и код!

Послышался громовой хохот. Смеялся, по-моему, весь магазин. А я вернулась на свое рабочее место, недоумевая, чему все смеются: должно быть, что-то забавное произошло, пока меня не было?

Начальница смотрела на меня с ужасом в глазах.

— Что ты сказала?! — воскликнула она так, словно не верила своим ушам.

— Когда? — не поняла я.

— В микрофон, дура! — рявкнула она.

Меня вызвали к начальству.

— Донна, мы нашли для тебя новую работу. Мы уверены, она тебе понравится, — проговорил менеджер. Он сидел за столом, сложив руки, словно в молитве.

— Но мне и эта работа нравится, — ничего не подозревая, ответила я.

Мы решили, что тебе стоит поработать на складе. Тебе там обязательно понравится, — добавил он так, словно старался убедить в этом самого себя. Меня-то он точно не убедил.

 

* * *

 

Склад — это темный длинный коридор, от которого отходили другие коридоры. Как и весь магазин, он был разделен на отдельные секции. Здесь тоже царили чистота и порядок, однако было совсем не так радостно. Впрочем, я была довольна одиночеством. Склад безраздельно принадлежал двоим — моей начальнице и мне.

Время от времени кто-нибудь забегал спросить, есть ли на складе то или это. Я начала запирать дверь, чтобы не пускать посторонних внутрь. Приходят, спрашивают — отвечаю через порог, закрываю дверь и возвращаюсь к своему делу.

За порядком я следила ревностно, и если кто-то его нарушал — взрывалась, как граната.

Кроме того, я решила, что подчиняюсь приказам только одного человека. Однажды на склад заглянул начальник моей начальницы — менеджер магазина. Заговорил со мной. Я была чем-то расстроена и спряталась в одном из боковых коридоров, свернувшись там клубочком.

Начальница не смогла ко мне подойти: я схватила пачку каталогов и начала швыряться в нее печатной продукцией. На подмогу она позвала менеджера. Тут я пришла в ярость. Словно обезумев, я топала ногами, рвала на себе волосы, вопила, швыряла в них все, что подвернется под руку, — а потом, сдавшись, начала ритмично биться головой о ближайшую полку. Выход на складе был только один, там же, где и вход — сбежать некуда. По счастью, моя начальница сумела успокоить менеджера, и с работы меня не выгнали. Как-то она сумела ему объяснить, что я могу слушаться только одного человека.

Начальница, как и мать Робин, считала меня «трудным ребенком», которому нужно объяснить правила и научить их соблюдать. Она не понимала, что я уже живу в соответствии с четким и жестким набором правил — только это мои собственные правила, несовместимые с «нормальной» жизнью среди людей.

 

* * *

 

Вне работы, как часто случалось и прежде, я отгораживалась от всех знакомых — в том числе и от тех, кто меня любил.

Я начала кататься на роликах: это приносило мне огромное наслаждение — чувство свободы и красоты. Я неслась по дорожке: люди вокруг превращались в размытые цветные пятна, я пулей просвистывала мимо них — и чувствовала себя вне досягаемости. Кататься я научилась отлично — как и всему, чему училась сама: и, танцуя на роликах в одиночестве, почти ничего и никого вокруг не замечая, начала привлекать внимание.

Однажды ко мне подъехал молодой человек и принялся кружить вокруг меня. Обычно, желая со мной познакомиться, парни говорили о том, как я хорошо катаюсь, или предлагали помериться мастерством. Некоторые сами принимались выделывать разные фокусы на роликах, чтобы произвести на меня впечатление. Но впечатлить меня было не так-то легко — и этот молодой человек особого впечатления на меня не произвел. После обычного «ля-ля» он предложил проводить меня домой. Я приняла предложение.

Большую часть дороги до дома я шла впереди Гарри, но он не желал замечать моей отстраненности. Я остановилась у дверей: возвращаться домой мне не слишком хотелось. Он все что-то говорил. Я отвечала на автомате: «Да, сэр, нет, сэр, три полных сумки, сэр». Он меня поцеловал — точнее сказать, поцеловал мое лицо, потому что меня там не было.

С тех пор почти каждый вечер, приходя покататься на роликах, я встречала Гарри. Он сказал, что любит меня. Я откликнулась, словно эхо: я тоже тебя люблю. Он сказал, что хотел бы, чтобы когда-нибудь мы стали жить вместе. Я ответила: я тоже. Он снова поцеловал мое лицо.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: