Ночь, когда никто не поверил, что я Аллен Гинзбёрг 10 глава




– Так, давай поглядим, как этого хуесоса назовем?

А с открытием мимеографа все стали редакторами, и с большой помпой притом, с очень маленькими затратами и совершенно без всяких результатов. «Оле» был одним из первых исключений, и я могу оделить вас еще одним-двумя, если вы меня загоните в угол фактами. Что же касается лучше напечатанных (не мимеографированных) журнальцев, следует отметить «Полынное обозрение» (уже с полсотни номеров) – выдающуюся работу нашего времени в этой области. Тихо и без воя, воплей или нытья, не бросая и без пауз, не сочиняя хвастливых писем (как это делает большинство) о том, как его арестовали за пьяное вождение велосипеда в Пэсифик-Пэлисейдз или как он трахал в очко одного из редакторов Национального фонда искусств в гостиничном номере Портленда, Мэлоун просто делал свое дело и собирал точные и живые таланты, номер за номером, номер за номером. За Мэлоуна говорят его номера, а сам он остается невидим. Он не станет ломиться вам в дверь как-нибудь ночью с огромной банкой дешевого портвейна и с заявлениями:

– Эй, я Марвин Мэлоун, я напечатал у себя в последнем номере ваше стихотворение «Кошачье дерьмо в птичьем гнезде». По-моему, я жопы драть могу. У вас найдется что-нибудь поебать?

Громадный перемалывающий клуб одиноких сердец для бесталанных – вот во что выродились малыши, и редакторы их – порода еще хуже, чем писатели. Если вас как писателя всерьез интересует творить искусство, а не глупости, то в любой момент найдется горстка малышей, куда можно слать свою работу, где редактура профессиональна, а не лична. Я не читал тот журнал, куда отправляю этот очерк, но предложил бы вместе с «Полынным» такие вот пристойные арены: «Нью-йоркский ежеквартальник», «Событие», «Второй эон», «Джо Димаджио», «Второе пришествие», «Маленький журнал» и «Катафалк».

– Ты же вроде бы писатель, – говорит она, – если бы вкладывал всю ту энергию, что тратишь на скачки, в свое письмо, стал бы великим. – Я думаю о том, что как-то сказал Уоллес Стивенз: «Успех как результат прилежания – идеал крестьянства». А если он такого не говорил, то сказал что-то похожее. Писательство приходит, когда хочет. С этим ничего не поделаешь. Из жизни не выжать больше письма, чем в ней есть. Любая попытка это сделать вызывает панику в душе, размывает и сотрясает строку. Ходят байки, что Хемингуэй просыпался рано утром и всю работу свою заканчивал до полудня, но хоть я и никогда не встречался с ним лично, у меня такое чувство, что Хемингуэй был алкоголиком, и ему хотелось побыстрее развязаться с работой, чтоб можно было надраться.

В маленьких журналах, где по большей части новые и свежие таланты, я видел такой ход событий: интересный первый всплеск. Думаю: а, вот наконец хоть что-то. Может, появится что-нибудь новенькое. Но снова и снова включается та же механика. Свежий новый талант, выплеснувшись, начинает появляться повсюду. Он и спит и моется со своей чертовой пишущей машинкой, та работает без остановки. Его имя – во всех ротапринтных журналах от Мэна до Мексики, и работа становится все слабей, слабей и слабей, но продолжает выходить. Кто-то добивается ему (или ей) книги, и вот уже они читают у вас в местном университете. Озвучивают 6 или 7 хороших ранних стихов и все плохие. Потом у вас появляется еще какое-нибудь «имя» из маленького журнала. Но произошло вот что: вместо того чтобы попытаться создать стихотворение, они закидывают удочки во все мыслимые маленькие журналы. Все превращается в состязание по публикациям, а не в творение. Такое размытие таланта обычно происходит у писателей, которым двадцать с чем-то, без достаточного опыта, им не хватает мяса на кости. Не можешь писать, не живя, а писать все время – это не жить. Да и пьянство не делает писателя, драки его не делают, и хоть я много занимался и тем и другим, допускать, будто такие действия сделают из человека писателя получше, – просто заблуждение и больная романтика. Конечно, бывает, что и подраться нужно, и выпить, но это противоречит творчеству, тут уж ничего не поделаешь.

Писательство наконец даже становится работой, особенно если пытаешься платить за квартиру и содержать ребенка. Но это лучшая и единственная работа, она подхлестывает твою способность жить, а твоя способность жить отплачивает тебе способностью творить. Одно питает другое – все это очень волшебно. Я бросил очень скучную работу, когда мне исполнилось 50 (говорили, что я там обеспечен на всю жизнь, ах!), и уселся перед машинкой. Нет лучшего пути. Бывают мгновенья сплошного пылающего ада, когда чувствуешь, будто сходишь с ума; бывают моменты, дни, недели, когда ни слова, ни звука, словно все это пропало. А потом приходит, и сидишь, куришь, колотишь, колотишь, а оно катит и ревет. Можно вставать в полдень, можно работать до 3 часов ночи. Кто-то будет тебя доставать. Они не поймут, что́ ты пытаешься делать. Будут стучаться тебе в дверь и сидеть в кресле, и пожирать твои часы, и не давать тебе ничего взамен. Когда приходит слишком много ничегошных людей, и их продолжает прибывать, ты обязан быть с ними жесток, ибо они жестоки с тобой. Нужно выставлять их жопы на улицу. Бывают такие, кто расплачивается за вход, они приносят свою энергию и собственный свет, но остальные по большинству бесполезны как для тебя, так и для самих себя. Не человечно терпеть мертвецов, от этого их мертвизна только увеличивается, а у них ее всегда порядком – и после того, как уйдут.

И еще, конечно, есть дамы. Дамы скорей лягут в постель с поэтом, чем с чем угодно, даже с немецкой полицейской овчаркой, хотя я знал одну даму, которая с большим наслаждением заявляла, будто ебала какого-то президента Кеннеди. Мне-то почем знать. В общем, если вы хороший поэт, я бы предположил, что вы научились быть и хорошим любовником, это само по себе творческий акт – быть хорошим любовником, поэтому учитесь делать это очень хорошо, потому что, если вы хороший поэт, вам выпадет много возможностей, и хоть это не сравнится с тем, чтоб быть рок-звездой, оно к вам придет, поэтому не разбазаривайте, как это делают рок-звезды, для кого это механическая рутина и обормотство. Пускай дамы знают, что вы в этом весь. Тогда, конечно, они и дальше будут покупать ваши книжки.

Ну и хватит, наверное, советов для начала. Ах да, я выиграл в день открытия 180 долларов, вчера спустил 80 долларов, поэтому сегодня важный день. Сейчас без десяти одиннадцать. Первый столб в 2. Пора мне подровнять свои конские гены. Там вчера был один мужик с сердечной машинкой, к нему приделанной, и сидел он в кресле-каталке. Делал ставки. Определите его в дом призрения – и он помрет в одночасье. Еще одного парня видел, слепого. Должно быть, ему выпал денек получше, чем мне вчера. Надо позвонить Куальяно и сказать, что я закончил эту статью. Вот же странный он сукин сын. Не знаю, как ему удается, а сам он мне не рассказывает. Я вижу его на боксе – сидит себе с пивом и выглядит очень расслабленным. Интересно, что у него заваривается. Беспокоит он меня что-то…

Заметки старого козла[20]

«Свободная пресса Л.—А.», 28 декабря 1973 г.

– Ты мне завтра позвонишь? – спросила она.

– Конечно, – ответил он, затем повесил трубку. Она ему сказала, что у них в клубе есть такой новый инструмент, дает женщине заглянуть себе во влагалище. Женщины столетиями ходили и толком не знали, как у них выглядят влагалища. Мужчина же на свою штуку может просто бросить взгляд – она вся перед ним торчит. Если б женщина могла соотноситься со своим влагалищем, почти все умственные опасности исчезли бы. На самом деле она была очень развитой женщиной. Пока она соотносилась со своим влагалищем, он разделся и лег в постель один.

Я только что съел осьминожьего младенца с топленым маслом, но глянул потом в зеркало – и глаза у меня такие же безумные и одержимые, как дождь в августе. Может, не стоить есть осьминогов с маслом – слушая Рахманинова, во всяком случае. Может, где-то есть особый соус. Будучи американским гражданином, я должен держаться бургеров и рок-музыки. Думать опаснее, чем ебстись, а добрые американские граждане думают очень мало.

Может, масло было прогорклое. Ручонки на вкус были как волокна половой тряпки. А я до сих пор влюблен в Жа-Жу Габор.

Мы вместе лежим на кровати.

– Мне надо пописать, – говорит она.

– Ладно, – говорю я и отпускаю ее. Она подсаживается к швейной машинке. ЗРРРРР! ЗРРРРРР! ЗРРРРРР!

– Ох, черт бы драл! – Она роняет ножницы. ЗРРРРР! ЗРРРРРР! Слышу, как ножницами она режет ткань. Сегодня вечер четверга, снаружи холодно, декабрь. Ну, холоду быть положено. ЗРРРРР! ЗРРР! ЗРРРРРРР! Она работает уже 20 минут. На ней оранжевый свитерок и зеленые брючки. Мы с нею знакомы года три. Почти все время и живем вместе. ЗРРР! ЗРРРР! ЗРРРРРРР! У нее разные куски тканей, синие с желтыми цветами, зеленые с красными. Она, похоже, шьет блузочки. Киссинджер в Сирии, одной рукой улещивает, другой угрожает. На красном пальто на полу спит собака. Она работает уже 30 минут. ЗРРР! ЗРРРРРР! ЗРРРРР! Интересно, когда ж она пописает?

Лошажьи жопы в этом германском баре возле бульвара Глендейл, вечер пятницы, ну и паршивые же это германцы, они даже песьими ссаками не могли б стать под сапогом дохлого нациста. Американские германцы из Глендейла и Бёрбенка разыгрывают киноверсию… рыгая, с отвратными голосами, эти складские рабочие, эти скидочные торговцы из подвалов «Сиэрза-Роубака».

Моя девушка заказывает сэндвич за 2.10 доллара и темное пиво по 50 центов за кружку. Я же зарабатываю меньше 3000 в год – что неплохо, если встаешь в полдень.

Этот бар, эти желтые германские хари пятничного вечера изможденных людей, музыкальный автомат играет, как в столовой средней школы. Мужчины балуют официанток, но мужчинам тут больше нечего делать. Сидят без женщин. Я был такой же, только никогда так вот не клянчил и не стану. Получаем счет: 7,10 доллара. Оставляю доллар на чай, словно я достойный гражданин, и мы выходим на стоянку. Завтра день закрытия. Пинкая ссадили, Техерица на тяжеловесах, Вальдес еще не оправился после падения, а Руди Кампасу самое место на «Заливных лугах». А я на 40 долларов в пролете. Бельмонте запутался у брусьев, выехал, как мешок мокрого дерьма, номер третий из утреннего состава в 12. Бельмонте, у тебя ж лошадь была, но я считал, тебе хватит природной данной божественности держаться поближе к увечной первой четверти и пиву с томатным соком пополам.

Ну, 40 долларов еще не всё, философы и тореадоры тоже ошибались, а у Алмазного Джима Брейди бывали невыразимые виденья. Я зажигаю фары, и мы выезжаем со стоянки. Выносливость иногда важнее истины.

Мысль о том, что страдание – удел лишь одаренных, благородных и разумных, чувствительных, дерзких и изобретательных, – высочайшая куча говна из всех. Вчера они устроили облаву в барах, у них был ордер Верховного суда в задних карманах: при поддержке высочайшего суда в этих землях они сметали девушек с барных стульев, как дохлых мух, как грязные салфетки, все эти несчастные красотки вопили, хлопали в панике их громадные титьки, огромные пышные кормы вихлялись от удивления, а они их сметали и заметали полуодетыми в фургоны и автомобили, чтобы предъявить обвинение, снять отпечатки пальцев, сфотографировать и посадить в тюрьму. Какое расточительство. Какой ущерб первоклассному товару. Вот и говорите о непристойности – легавые были в ту ночь самым что ни есть непристойным. Бедной девушке больше не удается заработать честный доллар. Они же просто-напросто дарили ночь возбужденья одиноким мужчинам. Хочешь не хочешь, а поверишь, что у мальчонок из Верховного суда уже не стоит.

Где-то в своей работе я создал образ вечного пьяницы, и за этим стоит мелкая реальность. Однако у меня такое чувство, что в моей работе говорится и о чем-то другом. Но пробился, похоже, только вечный пьяница. Мне звонят, обычно где-то в 3:30 утра:

– Буковски?

– Ну.

– Чарльз Буковски?

– Ну.

– Эй, чувак, я просто хотел с вами поговорить!

– Вы выпили, детка.

– Кролик тоже срет. И что?

– Слушайте, я не знаю, кто вы такой, но звонить людям в 3 часа ночи как-то не принято, если выпил, тем паче – незнакомым. Так не делается.

– Вот как?

– Вот как.

– Даже Буковски?

– Особенно даже. – Я повесил трубку.

Эти мальчонки считают, что у них завелся друг сердешный лишь потому, что я сам напиваюсь и звоню людям в 3 часа ночи. Хоть бы пооригинальнее меня были, что ли. Помню, раз мне настал такой пиздец, я сбежал от стольких женщин, что набрал номер точного времени и слушал голос оператора минут пять или десять:

– Сейчас три часа тридцать минут и двадцать секунд, сейчас три часа тридцать минут и тридцать секунд… – И знаете, что у нее был за голос. В следующий раз, как решите мне позвонить, наберите точное время и, если возможно, сдрочите.

Как-то на днях ко мне зашел приятель, только что откинувшийся после 19-летней отсидки, и сказал, что там большинство парней парится за половые преступления, а не за денежные махинации против республики. Он утверждал, что сам писатель. По крайней мере, в тюрьме много писал. Он писал мне через моего издателя, и я получал эти письма из тюрьмы. Я отвечал ему, а душой он был угодливой, все время говорил мне, что мои книжки неприличных рассказов передают из камеры в камеру, и мальчишки за яйца держатся – кроме одного мужика, тот утверждал, что у меня нет ни малейшего понятия, как пользоваться английским языком, – и я написал ему в ответ, чтоб он этому мужику передал, что он прав, и это во мне – лучшее. Мне стали писать и другие зэки, и я обнаружил две вещи: в тюрьме сидит очень много народу, и большинство их – писатели, приятель мой, зэк, сказал, что еще у него есть письма от Уильяма Сарояна (тоже великий человечище), и что мои письма и книги до сих пор возбужденно порхают, включая мои колонки в подпольных газетах, боже мой, какой я мощный.

Он заглянул ко мне со своей старушкой и еще одним только что откинувшимся зэком и его старушкой. Он работал плотником за 15,75 долларов в час, и они приехали с севера поглядеть «Дизниленд» и меня. С собой у них было четыре банки теплого пива, и он сказал:

– Боже мой, вы и впрямь такой же урод, как на фотокарточках. – Это я и без него знал, но не знал, что добрый человек может целый час удерживать стояк и скакать на женщине трижды в день. Про язык он так ничего и не упомянул. В общем, он утверждал, что большинство преступлений – половые, у него было письмо от Уильяма Сарояна, он опирался на камин и все время расстегивал и застегивал ширинку, глядя на мою подругу. Казалось, он авторитет.

Я как-то вечером посмотрел Кэтрин Х. в «Стеклянном з.». Интересно, мы когда-нибудь повзрослеем, чтобы понимать, что такой тип актрисы – очень плохая актриса, а такой тип пьес – очень плохая пьеса? Снобизм и самолюбование как в игре, так и в письме – уже одного этого хватает, чтоб и близко не подходили… двух этих хватает, чтоб массы не подходили близко. Бес весть, не люблю я массы, раз очень много жил средь них – хоть и надо признать, в худших условиях. Но все равно они мелки душой и движеньем, но не мельче, а то и, быть может, не так мелки, добрей и реальней, как Кэтрин Х., Т. Уильямз и «Стеклянный з.».

Это монета с двумя орлами – или же решками, – но поскольку они друг к другу приделаны, оторваться друг от друга не могут. Массам К. Х. не нравится по должным причинам: она скверная актриса, очень фуфловое фуфло, которой сходит с рук увеченье и преувеличенье всего настоящего. А поскольку носами их суют в говно каждый день, и они очень устали, у них нет другого выбора – только воображать ее знатной дамой души и нездешности, а раз критиков пугают интеллектуальные помпоны и гирлянды, а также призрачные тени (без брижки Джо Неймита) Г. К. Честертона и Джорджа Бернарда Шоу, старины Толстого и Гоголя, Шекспира и Пруста, они опасаются идти против тошнотворного и очевидного, потому что признай они, что это дрянь, то обман и неисправность на этом закончатся, и они тоже потянутся вместе с массами на «Ягодную ферму Нотта» в воскресенье или станут переживать за Супер-Кубок или супер-горшок, или пот (вонючий) под мышками.

Столетия уйдут на то, чтобы убрать с дороги Хепбёрнов и критиков, оттого-то оно все и грустно, более чем грустно: всякая наша жизнь едва ли складывается из столетий, и убивают нас не Никсоны и Гитлеры, а интеллектуалы, поэты, ученые, философы, профессора, либералы, все наши друзья – или, уместнее, ваши друзья.

Мне всегда больше нравилось разговаривать с людьми в тюрьме, чем в университетах; я находил людей в путеукладочных бригадах, у кого кишка не так тонка, в ком больше света и меньше скуки, чем у тех, кто получает 400 000 долларов в неделю за четырехнедельную халяву в Вегасе. Почему оно так? Не знаю. Не думаю, что Бог в силах это решить. Я лишь знаю, что столетиями нас облапошивали, это в историю уходит, даже от Христа воняло, от Платона, и я не подмышки имею в виду.

Наверное, мы только и можем, что щелкать свои меленькие моментальные снимки, ждать, а потом – на выход.

Заметки старого козла[21]

«Свободная пресса Л.-А.», 22 февраля – 1 марта 1974 г.

Всякий вечер примерно в это время с работы домой возвращается маленький человек подо мной и счастливо насвистывает. Не может он зайти к себе и там насвистывать, ему обязательно нужно постоять во дворе – он свистит, а все птицы щебечут. Если я чего-то и не перевариваю – так это счастья идиота, необоснованного счастья.

Весь двор у меня полон идиотов. Я из квартиры выйти не могу, чтоб ко мне кто-нибудь не пристал. Да вот сегодня утром мне тут хотелось сесть к себе в машину за домом, а там ремонтник.

– Я мо́ю машину, – сообщил он мне – и, само собой, он мыл машину. – Горячей водой, – продолжал он, – так грязь лучше смывается. – У него было округлое английское лицо и округлый английский выговор. А если вам интересно, что такое округлое английское лицо, приходите посмотреть на моего ремонтника.

А домоуправ и его жена вокруг постоянно рыщут, трут и метут, чистят, подрезают, прихорашивают. Никогда не напиваются, никогда не ездят на бега, никогда не орут друг на друга. Он-то иногда заходит домой, а она всегда на улице – рыщет, заглядывает, ощупывает.

– Похоже, славный денек, – говорит она мне почти всегда. А в другие разы: – Ну, мне кажется, солнца сегодня не будет.

– Нет, – отвечаю я, – видимо, не будет.

У меня была очень скверная неделя. Почти всю ее я прождал на стоянках «Сейфуэя» и «Вонза», пока женщины выйдут из своих машин, чтоб я мог поглядеть на их ноги. Это была очень скверная неделя. Все больше и больше женщин носит брюки. Знаете, сижу я там, читаю газету – и вижу, как подъезжает женщина. Позиция у меня идеальная, со стороны той дверцы, откуда она выйдет, вид ничто не загораживает. Гляжу, она сравнительно молода и задергана, неосторожна, что-то ее беспокоит – цена бекона или покупать ли ей мандарины. Прикидываю, что ноги´-то я точно увижу, юбка задерется, когда выходить из машины станет, погляжу на коленку, что-нибудь нейлоновое, какая-нибудь нижняя юбчонка, ляжка. Жду. Дверца машины открывается, и она выходит – в брючках. И так всю неделю. Женщины перестали носить платья.

Приезжаю домой – и не могу писать. Стихи прекратились, рассказы прекратились. Еду на бега – проигрываю. Хожу туда-сюда по коврику. Мужик подо мной играет на аккордеоне. В почтовом ящике письмо.

«…Я глодаю сон прошлой ночи. Конечно, вы в нем фигурировали значимо, и перед тем, как позыв написать вам покинет меня навсегда, я вам его расскажу. Нас было трое, вы, я и моя сестра. Вы сказали, что ляжете с нею – на ней была красная соломенная шляпка на угольно-черных волосах, – Нет, сказала я; вы посмотрели на меня и взяли ее за руку. Она была нема и высокомерна. Черт, сказала я, буду на них смотреть… Никто не возражал, поэтому я устроилась на кровати с краю и стала смотреть. Никакого плотского объятия (т. е. вы не еблись), лишь долгий, прекрасный властный поцелуй. Я отвернулась. Перемена декораций. Вот мы втроем у меня в спальне, и я лежу на узкой, УЗКОЙ – койке – комната лишь на одного – вы только что пришли от портного, и на вас новый костюм, еще не совсем дошитый, потому что по швам остались крупные стежки. Еще у вас на голове ирландская шляпа, и вы ее широким жестом сбрасываете, улыбаясь, на пол. Я себя чувствую пациенткой перед операцией – сестра стоит в одном полотенце, видны бедра, сильно исчерченные синими венами.

Вот вы с нею уходите к ней на двуспальную кровать под шелковой периной из гусиного пуха, а меж тем вы наклоняетесь – вы в три раза больше, чем в жизни, эдакий Лэрд Кригар… если вы его помните – и запечатлеваете у меня на устах крепкий поцелуй, а в руку мне кладете несколько монет: “Оставьте эти пенни”, – говорю я, а сердце у меня разрывается от того, что грядет, – “Ах, любезная моя! (ничего не могу тут поделать, я сейчас читаю Донливи) – говорите вы, – это отнюдь не пенни, лошадки бежали прытко, посмотрите еще”, – и точно, на всех монетах знаки, показывающие, что достоинством они в 10 и 20 долларов. Потом было еще, но расплывчато».

Я выбрасываю письмо и ссу, выхожу и растягиваюсь на зеленой тахте. Моя девушка была танцовщицей по вызову, моя девушка – это не та, что из письма. С тем кончено. Теперь моя девушка больше не танцует по вызову, она теперь барменша рядом с Альварадо-стрит и будет встречаться с блистательными алкашами, а я опять останусь один. Смотрю на потолок. Я же вроде бы писатель. Больше писать не могу. Вот чего они дожидались. Крутой парень Буковски спекся, ни на что не способен, разгромлен, и его трясет. Боже мой, да они пойдут по улицам маршем с трубами и знаменами. Я перестану получать письма ненависти в почту.

Ну, люди меняются, а перемены не всегда складные. Толстой в конце подвинулся к Богу, и его расплющило. Горькому после революции было не о чем писать. Дос-Пассос стал капиталистом с лицом, как у цирюльника, и умер тут в горах надо мной. Селин зачудил и забыл, как смеяться. Шостакович так и не изменился, сочинил свою пятую симфонию, а потом писал ее снова и снова во всех последующих симфониях. Мейлер превратился в интеллигентного журналиста, как и Кэпоути. Паунд становился лишь все темней и темней, и угашеннее. Спендер бросил, Оден бросил, Олсон пресмыкался перед толпой. Крили разозлился и сжался. Авраам Линкольн ненавидел черных, а Фолкнер носил корсет. Гинзбёрг присосался к звуку самого себя, и его превзошли. А со стариной Генри Миллером давно покончено, он ебет красивых японок под душем.

Я же встаю, потому что вода для кофе закипает, и наливаю себе чашку. (У моей подруги большой дом, и я сейчас там почти все время. Смотрю телевизор с ее 12-летним мальчишкой. Он смотрит гораздо больше телевизора, чем я, но я тоже стараюсь не отставать.

– Сколько реклам ты сегодня посмотрел, пацан? Сто?

– О, – отвечает он, – гораздо больше. – Мы смотрим одно кино за другим.

– Теперь, – говорю я, – зайдет брат с ножом. – Брат заходит с ножом.

– Теперь гробы окажутся пустые, – говорит пацан. Гробы оказываются пустые. Посмотрел одно кино – посмотрел их все. То же самое, снова и снова. Моя подруга сидит в другой комнате, пишет новые стихи десятками.)

Я пью кофе, затем принимаю ванну.

– Когда-нибудь я им про тебя все расскажу, – говорит моя подруга. – Расскажу, что ты боишься темноты, что ванну принимаешь по пять раз в день, но без мыла, что к двери у тебя нож клейкой лентой прицеплен. – Боюсь, никого это особо не заинтересует.

Я вытираюсь и одеваюсь. У меня закончилась туалетная бумага. Надо вернуться в «Вонз». Я спускаюсь по лестнице. Откуда-то слышна метла.

Это она, домоуправ, метет. Она в белом, она всегда в белом.

– К вечеру холодает, нет? – спрашивает она у меня.

– О да, – отвечаю я.

До «Вонза» я и пешком дойти могу. Вверх по Оксфорд, затем налево по Западному. Я теперь живу в многоквартирном доме. Особая порода. Они пылесосят ковры каждый день и никогда не ложатся спать, не вымыв посуду. Дезодорируют воздух и слушают по три выпуска новостей за вечер. Ни у кого нет ни детей, ни собак, ни бессонницы, а если пьют, то очень быстро, и пустые бутылки украдкой суют в мусор. В 10 вечера все неизменно становится абсолютно тихо. Я прохожу мимо нижней квартиры с большим стеклянным окном на улицу. Ее я называю квартирой Сестричек Долли. Сестрички Долли сидят в этом огромном окне весь день, разговаривают, пьют чай, едят крохотные печеньки. Они сильно нарумянены, лица глупые и жесткие, а седые волосы их выкрашены в рыжий, и на сестричках четырехдюймовые накладные ногти; губы у них под толстым слоем пурпурной помады. Смотрят на меня, когда я иду мимо, и я им киваю, как сельский джентльмен. Они считают, что я цирковой зазывала на пенсии. Ни малейшего понятия у них нет, что я – некогда бессмертный писатель, пошедший псу под хвост. Все втроем они смотрят на меня, и одна одаряет меня широкой улыбкой – будто поцелуй смерти от прокаженного. Едва солнце садится, стеклянное окно затягивается лиловой шторой. Сестры Долли боятся, что их изнасилуют.

В «Вонзе» сравнительно пусто, рабочие еще не подтянулись со своих работ. Беру тележку, решаю прихватить еще кой-чего, раз уж мне туалетная бумага нужна. Выкатываю из-за угла, и вот она: высокие каблуки, короткая юбочка, белая блузка, все волосы подобраны к макушке. Юбка не просто короткая и узкая, а с каждого боку у нее еще и по разрезу, вверх уходят. Колготки украшены ложным верхом, потемнее, как будто они старомодная пара нейлоновых чулок, какие женщины, бывало, носили, когда были женщинами. Но на самом деле это колготки. Часть потемней можно видеть у верха разреза, проделанного в юбке. Ей 38, лицо довольно уродливое и глупое, две жемчужные сережки болтаются на длинных толстых цепочках, щеки ввалились, рот маленький, плоский и тупой, но она высока ростом, и тело у нее движется, а в разрезы видны бедра, и она нагибается взять банку супа, и какой-то миг я вижу край ее трусиков. Она выпрямляется. Знает, что я наблюдаю, но ничем не выдает. Я хожу за нею всюду, стараясь не слишком бросаться в глаза. Юбка у нее белая в розовую полоску. Эти цвета проскальзывают мне в мозг. Зачем ей эти разрезы на юбке? – спрашиваю я себя. Не могу ответить на этот вопрос. В отделе мяса я рядом с ней. Она стоит над бараньими отбивными, пялится на них.

– Прошу прощения, – говорю я.

Она смотрит на меня, но не прикладывает никаких усилий заговорить. Глаза у нее никакие, порожние.

– Прошу прощения, – повторяю я.

– Да, – говорит она.

– Вы не секретарша Генри Миллера?

– Генри Миллера?

– Да, он писатель.

– Нет, я не его секретарша.

Она отворачивается и снова смотрит на бараньи отбивные. Рука у меня словно не прикручена к моей воле. Чувствую, как она перемещается к ближней ягодице, и не могу ее остановить. Рука легонько падает на булку под этой юбкой в розовую полоску, и пальцы мягко щиплют, затем отпускают. Я укатываю свою тележку прочь. В пяти проходах останавливаюсь и оглядываюсь. Она по-прежнему над бараньими отбивными, но лицо у нее – ярко, пылающе алое. Я больше не смотрю. Подкатываю к кассе расплатиться. Туалетная бумага есть, а также банка рагу с отварной маринованной солониной. Очередь не длинная. Скоро я оказываюсь снаружи и покупаю «Л.-А. Таймс». Нужно проверить результаты скачек. Я сворачиваю к востоку на Оксфорд и пешком иду домой. Сестры Долли заняты – задергивают лиловую штору. Дело к ночи. Мне удается попасть к себе в квартиру, ни с кем не заговорив. Вешаю туалетную бумагу и растягиваюсь на зеленой тахте. Там передо мной только потолок. Жизнь писателя невыносима.

Однажды я пошла на вечеринку, рассказывала мне она, и мне был пиздец. Я заснула, а пришел этот парень со своей девчонкой, и у него с собой был бутылек черепахового жира. И они вдвоем подняли меня с пола и переложили на кровать, лицом вниз, и она держала черепаховый жир, а он – свой хер, плюс оба они клали меня на кровать, а я хррр такая, понимаешь… Спала я.

И вот она раздвинула мне одну ногу в одну сторону, а он другую в другую, и берет свой черепаховый жир и обмазывает им мне всю пизду. И я от этого немного проснулась, я такая хррр, устала, я сплю… а он меня не слушает, поэтому вставляет в меня хер и принимается меня ебать, только у него все время размягчается… потому что он никого не еб всю ночь. Он первым с себя все снял, но только напивается и в драку ко всем лезет, он никого не ебет, потому-то и решил, что выебет меня, потому что я сплю.

И вот он размазывает по моей пизде этот черепаховый жир и начинает меня ебать, а подружке своей говорит:

– Дай мне еще черепашьего жира, ей еще немного нужно, – а она отвечает:

– Милый, тебе уже хватит. – А он говорит:

– Нет, дай еще, – и еще больше меня намазывает, и снова принимается меня ебать. И у него все опять там размягчается, и он говорит: – Давай еще черепашьего жира, – а она отвечает:

– Милый, достаточно, – и он его у нее забирает и еще мажет, и еще меня давай ебать, и все у него по новой опускается, и они опять и опять этот номер разыгрывают.

Наконец он уже просто в меня толкается мягким хуем. И больше уже ничего ни от чего не отличишь… я к этому времени проснулась, а там все в этом черепашьем жире… то есть он по нему просто скользит, понимаешь. А я такая просто ых ых ых, а он ыммм ыммм ыммм, а она говорит:

– Милый, тебе уже хватит черепашьего жира, – и вот… наконец… Брэд был на полу… Брэд парень мой… и она подходит к Брэду, трясет его и говорит: – Брэд, Брэд, пора ехать… – потому что мы с ними приехали, а Брэд такой:

– Ахх, ну, ладно, ладно… – и опять засыпает, а этот парень всё ЫХ ЫХ ЫХ, а я такая ох, а он говорит:

– Дай мне еще черепашьего жира, – и она ему:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: