ДНЕВНИК К. И. ЧУКОВСКОГО 10 глава




И он по-актерски разыграл предо мною эту сцену.

9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:

— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»11, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.

Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон — о моей лекции про «Технику некрасовской лирики»12. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.

4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького — «Арестован Серг. Фед. Ольденбург!» — вскричал он, вбегая в комнату изд-ва Грже-бина,— и пробежал к Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии), которую почему-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую-то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказанной фразе. «Ну что же я могу,— наконец выговорил он.— Ведь Ольд. дороже стоит. Я им, подлецам — то есть подлецу — заявил, что если он не выпустит их сию минуту... я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов. Ну их к черту». Глаза у него были мокрые.

Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в Альконосте запьянствовал, засиделся, и их чуть не заарестовали:— Почему сидите в чужой квартире после 12 час. Ваши паспорта?.. Я должен Вас задержать...

К счастью, председателем домового комитета оказался Азов. Он заявил арестовывающему:—Да ведь это известный поэт Ал. Блок.— И отпустили.

Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вырезывает — сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него был мусор, кавардак — на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.

18 сентября 1919. Только что была у меня Лизанька, воспитанница Авдотьи Яковлевны. Теперь ей лет 70. Она выдает себя за сестру Некрасова. В комиссариате не разбираются, что ее отчество Александровна. По моей просьбе ей выдали валенки и 5 000 руб.

— Помню,— говорит она,— Некрасов приехал в Грешнево, когда мне было 8 лет. Меня поразило, что у него были носки цветные, тогда таких не бывало. Я принесла ему полную тарелку малины, он сказал мне:

— Спасибо, Лизанька.

Она вспоминала братьев Добролюбовых, Чернышевского, 3инаиду Николаевну <...>

20 сентября. Вчера Горький читал в нашей «Студии» о картинах для кинематографа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол, он сказал: «Нет, лучше сюда!— и сел за детскую парту: — В детстве не довелось посидеть на этой скамье». Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был огромный талант. Я такого не видал. У него было воображение — бешеное. Скажи ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно написать воспоминания о Леониде Андрееве. И Вы, Корней Ив.напишите. Помню, на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую,— и я сказал ему: вообразите, что там наверху — человек. Он мгновенно построил рассказ «Любовь к Ближнему»— но рассказал его лучше, чем у него написалось».

24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу.

26 октября. У Тихоновых. Холод. Чай у Махлиных. Горький вспоминал о Чехове: был в Ялте татарин,— все подмигивал одним глазом: ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Один раз спрашивает маму: — Мамаша, зачем приходил этот татарин?— А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь. — Какую?— Как ловят китов?— Китов? Ну это очень просто: берут много селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого и захочет пить. А пить ему не дают — нарочно! В море вода тоже соленая — вот он и плывет к реке, где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы назад ему ходу не было, и кит пойман. — Мамаша кинулась разыскивать татарина, чтобы рассказать ему, как ловят китов. Дразнил бедную старуху.

28 октября. Должно было быть заседание Исторических картин, но не состоялось (Тихонов заболтался с дамой — Кемеровой) — и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные. Рассказывал конфузливо, в усы — а потом разошелся. Начал с обезьяны — как он пошел с Шаляпиным в цирк и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и т. д. И вот неожиданно — смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи жесты — чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на селедку — как сельдь «идет»: вот этакий остров — появляется в Каспийском (опаловом зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь весло — сто&#250;т. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе — уже сонные — очень красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют в глубь, но потом не вынырнуть, все равно как под лед нырнули, тонут.

— А вы тонули?— спросил С. Ф. Ольденбург.

— Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу,— он увидел, что вон человек нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был — и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепили), а потом как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам — все тело занозили, исцарапали; я глянул и думаю здорово! Ведь они меня швыряли как мертвого. И чуть очнулся, я сейчас же драться с околоточным — тот меня в участок свезти хотел. Я не давался, но все же попал.

А другой раз нас от&#243;рвало в Каспийском море — баржу — человек сто было — ну бабы вели себя отлично, а мужчины сплоховали, двое с ума сошли: нас носило по волнам 62 часа…

Ах, ну и бабы же там на рыбных промыслах! Например, вот этакий стол — вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыба — и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается — вырежут икру, молоки… (он назвал штук десять специальных терминов) — и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие — руки голые — мускулистые дамы — и вот (он показал на гр&#253;ди); этот промысел у них наследственный — они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы.

Потом рассказывал, как он перебегал перед самым паровозом — рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит. Научил его этому Стрел (конец фамилии оторван — Е. Ч.) товарищ, вихрастый — он делал это тысячу раз — и вот Горький ему позавидовал.

Мы все слушали как очарованные — особенно Блок. Никакого заседания не было — никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва — что вы скажете ему «паинька». Он даже поглядывает на вас искоса — тайком — видите ли вы, какой он славный? И когда ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения,— он высказывает их как первый ученик — застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (главным образом со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюблен, они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург — усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать одну.

На заседании Всемирной Литературы произошел смешной эпизод. Гумилев приготовил для народного издания Соути13 — и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять…все переводы Жуковского, к-рые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал — я говорил, что мои дети читают Варв&#250;ка и Гаттона с восторгом14. Горький стоял на своем. По-моему, его представление о народе — неверное. Народ отличит хорошее от дурного — сам, а если не отличит, тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и подсовывать ему Гумилева.

Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате холодно. Руки покрываются красными пятнами.

Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве: по-моему, мямление и канитель. Тихонов сегодня вместо фантасмагория сказал фантасгармония. Горький подмигнул мне: здорово! <…>.

1 ноября. Сегодня Волынский выразил желание протестовать против горьковского выступления (насчет Жуковского).

Возле нашего переулка — палая лошадь. Лежит вторую неделю. Кто-то вырезал у нее из крупа фунтов десять — надеюсь, на продажу, а не для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно, что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины — как жеваные. Будто их кто жевал — и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как какой-то подмигивающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит»,— таинственно шептал Горький. Юрий Анненков — начал писать мой портрет15. Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски — и вместе с ручками в плиту!

2 ноября. Я сижу и редактирую «Копперфильда» в переводе Введенского. Перевод гнусный, пьяный16. Бобу научила Женя делать из бумаги стрелы, к-рые он зовет аэропланами. Два дня подряд он делает стрелы — без конца — бросает их целые дни. —Бенкендорф рассказывает, что в церкви, когда люди станут на колени, очень любопытно рассматривать целую коллекцию дыр на подошвах. Ни одной подошвы — без дыры!

3 ноября. Был у меня как-то Кузмин. Войдя он воскликнул:

— Ваш кабинет похож на детскую!

Взял у меня «до вечера» 500 рублей — и сгинул.

Секция «Исторических Картин», коей я состою членом, отрядила меня к Горнфельду для переговоров. Я пошел. Горнфельд живет на Бассейной — ход со двора, с Фонтанной — крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит, волоча за собою ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит — с капризными интонациями избалованного умного мальчика — и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами — урод. Теперь он в перчатках — руки мерзнут. Голос у него едкий — умного еврея. Уже около года он не выходит из комнаты. Дров у него нет — надежд на дрова никаких — развлечений только книги, но он не унывает. Я прочитал ему свою статью об Андрееве17. Вначале он говорил: «ой как зло!» А потом: «нет, нет!» Общий его приговор: «Написано эффектно, но неверно. Андреев был пошляк, мещанин. У него был талант, но не было ни воли, ни ума». Я думаю, Горнфельд прав; он рассказывал, как Андреев был у него — предлагал подписать какой-то протест. «Я увидел, что его не столько интересует самый протест, сколько то, что в том протесте участвует Бунин. Он был мелкий, мелочной человек». Завтра к Горнфельду придут печники, будут ломать стену в кухню — «все же теплее будет». <…>

4 ноября. Мне все кажется, что Андреев жив. Я писал воспоминания о нем — и ни одной минуты не думал о нем как о покойнике. Неделю назад мы с Гржебиным возвращались от Тихонова — он рассказывал, как Андреев, вернувшись из Берлина, влюбился в жену Копельмана и она отвечала ему взаимностью — но, увы, в то время она была беременна — и Андреев тотчас же сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу. Это помню и я. Толя сказала, что она замужем — (тайно!). Тогда он к Маргарите, которую переделал в Анну.

Гржебин зашел ко мне на кухню вечером — и, ходя по кухне, вспоминал, как Андреев пил — и к нему в трактире подходила одна компания за другой, а он все сидел и пил — всех перепивал. «Я устроил для него ванну,— он не хотел купаться, тогда мы подвели его к ванне одетого — и будто нечаянно толкнули в воду — ему поневоле пришлось раздеться — и он принял ванну. После ванны он сейчас же засыпал».

5 ноября. Вчера ходил я на Смольный проспект, на почту, получать посылку. Получил мешок отличных сухарей — полпуда! Кто послал? Какой-то Яковенко,— а кто он такой, не знаю. Какому-то Яковенко было не жалко — отдать превосходный мешок, сушить сухари — пойти на почту и т. д. и т. д. Я нес этот мешок как бриллианты. Все смотрели на меня и завидовали. Дети пришли в экстаз.

Вчера Горький рассказывал, что он получил из Кремля упрек, что мы во время заседания ведем… разговоры. Это очень взволновало его. Он говорит, что пришла к нему дама — на ней фунта четыре серебра, фунта два золота,— и просит о двух мужчинах, которые сидят на Гороховой: они оба мои мужья. «Я обещал похлопотать… А она спрашивает: сколько же вы за это возьмете?» Вопрос о Жуковском кончился очень забавно: Гумилев поспорил с Горьким о Жуковском — и ждал, что Горький прогонит его, а Горький—поручил Гумилеву редактировать Жуковского для Гржебина18. <…>

Обсуждали мы, какого художника пригласить в декораторы к пьесе Гумилева19. Кто-то предложил Анненкова. Горький сказал: Но ведь у него будут всё треугольники… Предложили Радакова. Но ведь у него все первобытные люди выйдут похожи на Аверченко. Сейчас Оцуп читал мне сонет о Горьком. Начинается «с улыбкой хитрой». Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он ничего в действительной жизни не понимает — младенчески. Если все вокруг него (те, кого он любит) расположены к какому-нб. человеку, и он инстинктивно, не думая, не рассуждая — любит этого человека. Если кто-нб. из его близких (m-me Шайкевич, Марья Федоровна, «купчиха» Ходасевич20, Тихонов, Гржебин) вдруг невзлюбят кого-нб. — кончено! Для тех, кто принадлежит к своим, он делает все, подписывает всякую бумагу, становится в их руках пешкою. Гржебин из Горького может веревки вить. Но все чужие — враги. Я теперь (после полуторагодовой совместной работы) так ясно вижу этого человека, как втянули его в «Новую Жизнь», в большевизм, во чт&#243; хотите — во Всемирную Литературу. Обмануть его легче легкого — наш Боба обманет его. В кругу своих он доверчив и покорен. Оттого что спекулянт Махлин живет рядом с Тихоновым, на одной лестнице, Горький высвободил этого человека из Чрезвычайки, спас от расстрела…

6 ноября. Первый зимний (солнечный) день. В такие дни особенно прекрасны дымы из труб. Но теперь — ни одного дыма: никто не топит. Сейчас был у меня Мережковский — второй раз. Он хочет, чтобы я похлопотал за него пред Ионовым, чтобы тот купил у него «Трилогию»21, которая уже продана Мережковским Гржебину. Вопреки обычаю, Мережк. произвел на этот раз отличное впечатление. Я прочитал ему статейку об Андрееве — ему она не понравилась, и он очень интересно говорил о ней. Он говорил, что Андреев все же не плевел, что в нем был туман, а туман вечнее гранита, он убеждал меня написать о том, что Андреев был писатель метафизический,— хоть и дрянь, а метафизик. Мережковский увлекся, встал (в шубе) с диванчика — и глаза у него заблестели наивно, живо. Это бывает очень редко. Марья Борисовна предложила ему пирожка, он попросил бумажку, завернул — и понес Зинаиде Николаевне. Публичная Библиотека купила у него рукопись «14 декабря» за 15 000 рублей. Говорил Мережковский о том, что Андреев гораздо выше Горького, ибо Горький не чувствует мира, не чувствует вечности, не чувствует Бога. Горький — высшая и страшная пошлость.

7 ноября. Сейчас вспомнил, как Андреев, получив от Цетлина аванс за собрание своих сочинений, купил себе — ни с того ни с сего — осла.— Для чего вам осел?— Очень нужен. Он напоминает мне Цетлина. Чуть я забуду о своем счастьи, осел закричит, я вспомню.— Лет восемь назад он рассказывал мне и Брусянину, что, будучи московским студентом, он, бывало, с пятирублевкой в кармане совершал по Москве кругосветное плавание, т. е. кружил по переулкам и улицам, заходя по дороге во все кабаки и трактиры, и в каждом выпивал по рюмке. Вся цель такого плавания заключалась в том, чтобы не пропустить ни одного заведения и добросовестно придти круговым путем, откуда вышел.— Сперва все шло у меня хорошо, я плыл на всех парусах, но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Дело в том, что в одном переулке две пивные помещались визави, дверь против двери; выходя из одной, я шел в другую и оттуда опять возвращался в первую: всякий раз, когда я выходил из одной, меня брало сомнение, был ли я во второй, и т. к. я человек добросовестный, то я и ходил два часа между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.

Обо мне Андреев говорил: «Иуда из Териок». Однажды он сказал:— Вот вы, К. И., видите в людях то, чего не видит никто. Все видят стулья снаружи, а вы берете каждый стул и рассматриваете ту, заднюю часть сидения, и показываете всем — вот какая эта часть! Но кому это нужно — знать заднюю часть сидения! Был у Горнфельда, и только сегодня заметил, что даже на стуле сидеть он не может без костылька. Был у Гумилева. Гумилев очень любит звать к себе на обед, на чай, но не потому, что он хочет угостить, а потому, что ему нравится торжественность трапезования: он сажает гостя на почетное место, церемонно ухаживает за его женой, всё чинно и благолепно, а тарелки могут быть хоть пустые. Он любит во всем истовость, форму, порядок. Это в нем очень мило. Мы мечтали с ним о том, как бы уехать на Майорку. «Ведь от Майорки всюду близко — рукой подать!—говорил он.— И Австралия, и Южная Америка, и Испания!» Пришел я домой от него (много снегу, луна), и о ужас!— у меня Шатуновские. А я уж опять наладился ложиться в 8 час. Они просидели до 11, и вследствие этого я не сплю всю ночь. Пишу это ночью. Мы беседовали о политике — и о моем безденежьи. Они выразили столько участья — отчаянному моему положению (тому, что у меня шесть человек, к-рых я должен кормить), что в конце концов мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все, что мог, и получил 90 000 рублей. В этом месяце мне мало 90 000 рублей,— а взять неоткуда ни гроша! — Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: шапки вверх, делайте веселые лица!

8 ноября. Горький всегда говорит о них в нашей компании: «Да я им говорю: черти вы, мерзавцы, да что вы делаете? да разве так можно?» Сегодня вечер памяти Леонида Андреева. Вчера я с детьми готовил афиши. Вечер возник по моей инициативе. Горький затеял сборник22 — я сказал: «А раньше прочтем эти статьи публично». Мы сняли Тениш. зал, Марья Игн. и Оцуп — хлопочут. Кажется, публики не будет, и, главное, главное, главное — я уверен, что Андреев жив.

9 ноября. Ночь. Опять не сплю — все думаю о вчерашнем вечере «Памяти Андреева»— всю ночь ни одной другой мысли!.. Вышло глупо и неуклюже — и я промучился часа три подряд. Начать с того, что было очень холодно в Тениш. Училище. Публика сидела нахохлившись. Было человек 200: но никакого единения не чувствовалось. Был Белопольский, мать Оцупа. Вся свита Горького: Гржебин, Тихонов, их жены, m-me Ходасевич, ее муж, Батюшков, конторщицы Всемирной Литературы, два-три комиссара, с десяток студентов новейшей формации. Редько. Были мои слушатели по студии: Над. Филипповна, Полонская, Володя Познер, Векслер, но все это не сливалось, а торчало особняком. Литературной атмосферы не было, и температура не поднялась ни на градус, когда Алекс. Блок матовым голосом прочитал свою водянистую вещь, где слово я... я... я... я — мелькало гораздо чаще, чем слово «Андреев». Так, впрочем, и должно быть у лирических поэтов, и для изучающих творчество Блока эта статья очень интересна, но в память Леонида Андреева не годится. Потом хотели читать актеры, но неожиданно выскочил на эстраду Горький — и этим изгадил все дело. Он, что называется, «сорвал вечер». Он читал глухим басом, читал длинно и тускло, очень невнятно, растекался в подробностях и малоинтересных анекдотах,— без задушевности,— характеристики никакой не дал,— атмосфера не поднялась ни на градус... Когда он кончил, наступило шесть часов — все стали стремиться к последним трамваям,— и вот когда появились актеры, читать сцену из «Проф. Сторицына», началось истечение из залы: комиссаров, всей свиты Горького, и т. д. и т. д. Это так возмутило меня, что когда настала моя очередь, я предложил публике (осталось человек сто) либо уйти сейчас, либо прослушать чтение до конца. Все остались, многие из уходивших вернулись. Читал я очень нервно, громко, то вставая, то садясь (многое пропуская) — и чрезвычайно любя Андреева. Статейка моя вышла жесткая, в иных местах язвительная, но, в общем и главном, Андреев мне мил. Поэтому меня очень огорчила Даманская (почему-то с подбитым глазом), когда она отвела меня в сторону и сказала: «Многие недовольны, говорят, что слишком зло, но мне понравилось». Потом выступил Замятин и прелестно прочитал свой анекдот об Андрееве и зонтике. Все тепло смеялись, и температура начала подниматься,— но этим и кончилось. Я вложил в этот вечер много себя, сам клеил афиши, готовился — и потому теперь не сплю. Мне почему-то показалось, что Горький — малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет — она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию,— но это уже недоступно. Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары, не мама Оцупа,— Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен.

Видел Мережковского. Он написал письмо Горькому с просьбой повлиять на Ионова,— чтобы тот купил у Мережк. его Трилогию.

Блок как-то на днях обратился ко мне: не знаю ли я богатого и глупого человека, к-рый купил бы у него библиотеку: «Мир Искусства», «Весы» и т. д. Деньги очень нужны.

Я хочу исподволь приучить Бобу к географии. Вчера я сказал ему, что Гумилев едет на Майорку, а мы уедем на Минорку. Я прочитал ему из «Энциклопедии Британника» об этих островах — и он весь день бредил ими. Мы рассматривали Майорку на карте. Присланные милым Яковенко сухари называются у них «Яковенки». Боба сейчас кричит: «Яковенки с чаем! Яковенки с чаем!» <...>

11 ноября. <...> Сегодня во «Всемирке» — Амфитеатров читал своего «Ваську Буслаева». Былинный размер очень хорош, но когда переходит на пятистопный ямб — сразу другим языком. Вместе с размером меняется и стиль. Амф. очень способный, но совсем не талантливый человек. Читая, он поглядывал на Горького. «Гондлу» Гумилева провалили. Потом — заседание Всем Лит. По моей инициативе был возбужден вопрос о питании членов литерат. коллегии. Никаких денег не хватает — нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать. Горький откликнулся на эту тему и говорил с аппетитом.— «Да, да! Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее! А провизия есть... есть... Это я знаю наверное... есть... в Смольном куча... икры — целые бочки — в Петербурге жить можно... Можно... Вчера у меня одна баба из Смольного была... там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом...» и все в таком роде. <...>

Володя Познер сидит в соседней комнате и переписывает на машинке свою пьеску о Студии «Учение свет — неучение тьма». Ему 14 лет — а пьеска очень едкая, есть недурные стихи.

12 ноября. Встал часа в 3 и стал писать бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании Всемирной Литературы. Сейчас примусь за Уитмэна. Хочу перевести что-нибудь из его прозы.

13 ноября. Вчера встретился во «Всемирной» с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей. Волынский: «Лучше промолчать, это будет достойнее. Я не политик, не дипломат»...— А разве Горький — дипломат?— «Еще бы! У меня есть точные сведения, что здесь с нами он говорит одно, а там — с ними — другое! Это дипломатия очень тонкая!» Я сказал Волынскому, что и сам был свидетелем этого: как большевистски говорил Горький с тов. Зариным,— я не верил ушам, и ушел, видя, что мешаю. Но я объясняю это художественной впечатлительностью Горького, а не преднамеренным планом. Повторяется то же, что было с Некрасовым. Он тоже был на два фронта оттого, что — художник23. <...>

Вчера я лег голодный. За весь день только сухари и суп! Хочу написать рассказ — о своих приключениях.

Сегодня должно было состояться заседание по поводу продовольствия. Но — Горький забыл о нем и не пришел! Был Сазонов, проф. Алексеев, Батюшков, Гумилев, Блок, Лернер... И Тихонов запоздал. Мы ждали 1 &#189; часа. Наконец выяснилось, что Горький прямо проехал к Гржебину. Я поговорил по телефону с Горьким — и мы начали заседание без него. Потом — пошли к Гржебину. По дороге Сазонов спрашивал, что — Гумилев — хороший поэт? Стоит ему прислать дров или нет. Я сказал, что Гумилев — отличный поэт. А Батюшков — хороший профессор? О да! Батюшков отличный профессор. Горький принял нас нежно и любяще (как будто он видит нас впервые и слыхал о нас одно хорошее). Усадил и взволнованно стал говорить о серии книг: Избранные произведения русских писателей XIX в., затеваемых Гржебиным. Предложил образовать коллегию по изданию этой серии. В коллегию входим: Н. Лернер, А. Блок, Горький, Гржебин, Замятин, Гумилев и я. Потом Горького вызвали спешно в «Асторию»—и он уехал: прибыл Боровский. Блок жаловался: как ужасно, что тушат электричество на 4 часа — вчера он хотел писать три статьи — и темно.

14 ноября. Обедал в Смольном — селедочный суп и каша. За ложку залогу — сто рублей. В трамвае — во «Всемирную». Заседание по картинам — в анекдотах. Горький вчера был в заседании — с Ионовым, Зиновьевым, Быстрянским и Воровским. Быстрянского он показывал, делал физиономию — «вот такой». Эт-то, понимаете, «человек из подполья»,— из подполья Достоевского. Сидит, молчит — обиженно и тяжело. А потом как заговорит, а у самого за ушами немыто и подошвы толстые, вот такие! И всегда он обижен, сердит, надут — на кого неизвестно.

— Ну потом — шуточки! Стали говорить, что в Зоологич. саду умерли детеныши носорога. Я и спрашиваю: чем вы их кормить будете? Зиновьев отвечает: буржуями.

И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или нет? Серьезно вам говорю… Серьезно… Спрашивается: когда эти люди были искренни: тогда ли, когда притворялись порядочными людьми, или теперь. Говорил я сегодня с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет. Обещает устроить все, но спрашивает: «Что же это вас еще не взяли… Ведь вас (питерцев) собираются взять». По рассказам Горького, Воровский был всегда хорошим человеком, честным энергичным работником…

К Марье Игнатьевне Горький относится ласково. Дал ей приют у себя. Вчера: — М. И., вы идете на Кронверкский, подождите до 5 час., я вас отвезу, у меня будет лошадь.

Сейчас вспомнил, как Леонид Андреев ругал мне Горького:«Обратите внимание: Горький пролетарий, а все льнет к богатым — к Морозову, к Сытину, к (он назвал ряд имен). Я попробовал с ним в Италии ехать в одном поезде — куда тебе! Разорился. Нет никаких сил: путешествует, как принц». Горький в письмах к Андрееву ругал меня; Андреев неукоснительно сообщал мне об этом.

Блок дал мне проредактированный им том Гейне24. Я нашел там немало ошибок. Некоторые меня удивили: например, слово подмастерье Блок склоняет так: родительный падеж подмастер ьи, дательный падеж подмастер ье — как будто это Дарья.<…>

16 ноября. Блок патологически-аккуратный человек. Это совершенно не вяжется с той поэзией безумия и гибели, которая ему так удается. Любит каждую вещь обвернуть бумажечкой, перевязать веревочкой, страшно ему нравятся футлярчики, коробочки. Самая растрепанная книга, побывавшая у него в руках, становится чище, приглаженнее. Я ему это сказал, и теперь мы знающе переглядываемся, когда он проявляет свою манию опрятности. Все, что он слышит, он норовит зафиксировать в записной книжке — вынимает ее раз двадцать во время заседания, записывает (что? что?) — и, аккуратно сложив и чуть не дунув на нее, неторопливо кладет в специально предназначенный карман.

17 ноября. Воскресение. Был у меня Гумилев: принес от Анны Николаевны (своей жены) &#189; фунта крупы — в подарок — из Бежецка. Говорит, что дров никаких: топили шкафом, но шкаф дал мало жару. Я дал ему взаймы 36 полен. Он увез их на Бобиных санях. — Был Мережковский. Жалуется, хочет уехать из Питера. Шуба у него — изумительная. Высокие калоши. Шапка соболья. Говорили о Горьком. «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами — он наш. Когда он с ними — он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там и здесь». С Мережковским мы ходили в «Колос»—там читал Блок — свой доклад о музыкальности и цивилизации, который я уже слышал. Впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок — в фуфайке, при всяком слове у него изо рта — пар. Несчастные, обглоданные люди — слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации25. Видал я Сюннерберга, Иванова-Разумника — всё какие-то бывшие люди. Оттуда с Глазановым и Познером — на квартиру д-ра (забыл фамилию) — там Жирмунский читал свой доклад о «Поэтике» Шкловского. Были: Эйхенбаум в шарфе до полу, Шкловский (в обмотках ноги),— Сергей Бонди, артист Вахта, Векслер, Чудовский, Гумилев, Полонская с братом и др. Жирмунский произвел впечатление умного, образованного, но тривиального человека, который ни с чем не спорит, все понимает, все одобряет — и доводит свои мысли до тусклости. Шкловский возражал — угловато, задорно и очень талантливо. Векслер заподозрила Жирмунского, что он где-то упомянул душу писателя, — и сделала ему за это нагоняй. Какая же у писателя душа? К чему нам душа писателя? Нам нужна композиционная основа, а не душа. — Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа26. При всяком намеке на психологизм (в литературной критике) они хором вопят:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: