ПЕРВЫИ ДЕНЬ КАНЦЕЛЯРСКОЙ КАРЬЕРЫ




КЕМ ЖЕ БЫТЬ?

 

Через три дня после торжественного акта я отправил­ся в училище получать аттестат. В темном коридорчике собралось человек семь выпускников. На дверях инспек­торского кабинета висел белый листок с объявлением: «При получении аттестата надлежит внести пятьдесят копеек за разбитую чернильницу». Что это за чернильни­ца, кто ее разбил, когда произошло это знаменательное событие и почему сорок выпускников должны заплатить за нее двадцать рублей, тогда как великолепная черниль­ница на мраморной доске стоила в магазине три рубля пятьдесят копеек, никто из нас не спрашивал. Все покорно несли свои полтинники, лишь бы поскорее получить атте­стат. Хорошо еще, что по полтиннику, а в прошлом году, например, выпускники платили по рублю за разбитое зеркало, хотя никто из них за все годы своего учения никакого зеркала в училище даже не видел. Мы по оче­реди входили в кабинет, со звяканьем клали на тарелку серебряный полтинник и, получив из рук инспектора аттестат, с поклоном выходили в коридор.

Только один из нас, Коля Перепелицын, выразил про­тив незаконных поборов свой протест: вместо полтинника или двух-трех серебряных монет он высыпал в тарелку пятьдесят медных копеек. Задетый за живое, инспектор ядовито сказал: «Под церковью собирал, что ли?»— на что Коля дерзко ответил: «Да вы хоть кого по миру пустите!»

Мы принялись рассматривать свои аттестаты. В них были выставлены оценки по всем предметам и, кроме то­го, говорилось, что на основании статьи такой-то высо­чайше утвержденного положения такого-то предъявитель аттестата, если он имеет право вступить в государствен­ную службу, при производстве в первый классный чин освобождается от установленного для сего испытания.

Сема Блох сказал:

— Я на это освобождение хотел плевать с крыши каждого дома: евреи в государственную службу не при­нимаются.

Тут открылась дверь, и в коридор ввалилась тучная махина инспектора. Рассерженный Колькиными копей­ками, он рявкнул:

— Чего собрались? Получили аттестаты — ну и уби­райтесь к лешему!

Это было последнее напутствие в жизнь, полученное нами от нашей alma mater[1].

Мы отправились в трактир, заняли там отдельный ка­бинет и потребовали вина с брынзой. Вино было ужасно терпкое, но мы ухарски пили, делая вид, будто нам это занятие давно знакомо. Пили и ругали Кольку за то, что он не сказал нам раньше о своей выдумке: мы бы, все сорок человек, тоже принесли свой «оброк» копеечными мо­нетами Ведь это две тысячи монет! Вот бы ругался Ми­хайле Косолапый! А если б пришлось сдавать их в банк, может, и Михайлу кто-нибудь сказал бы: «Под церковью изволили собрать?»

Потом мы принялись поздравлять друг друга. Собственно, поздравляли с полным и окончательным осво­бождением от страха, что вот-вот тебя вызовут к доске и заставят спрягать слово «воззывать»[2]. Что же касается обычных в таких случаях пожеланий, то тут уста наши немели: мы просто не знали, что же можно пожелать друг другу, если мы ничему не научились. Правда, Сема Блох мог портняжить, но это потому, что отец его был портной; Сеня Степкин мог делать столы, стулья и даже шкафы, тоже потому, что столярное дело переходило у Степкиных из рода в род. Я сказал:

— Давайте пожелаем друг другу так прожить, чтоб никого не обжуливать.

— И никому спуску не давать, — добавил Степкин. Все прокричали «ура». Сема Блох сказал:

— Один мой знакомый, студент из Варшавы, говорил, что при коммунизме всех жуликов будут сажать в сума­сшедший дом и там лечить теплыми ваннами и холодным душем. Может, и так, кто знает! А мы с папой и теперь живем честно. Если нам удастся чуточку расширить портняжную мастерскую и если вам так повезет в жизни, что вы когда-нибудь сможете заказать себе костюм, то зака­зывайте только у нас: по такому хорошему знакомству мы сошьем вам с большой скидкой и вернем все обрезки.

Мы прокричали «ура», выпили за Семину портняжную мастерскую и разошлись по домам.

Отец уже вернулся из управы и поджидал меня. Я был абсолютно убежден, что со дня торжественного выпуска он обошел не меньше полдюжины разных учреждений и переговорил, по крайней мере, с дюжиной знакомых кан­целяристов и влиятельных особ: это было видно по его лицу, которому он старался придать самое обыкновенное выражение, но с которого не сходил отсвет заискиваю­щей улыбки, смирения и услужливости.

— А что, Митя, не хочешь ли ты поступить в съезд мировых судей? — спросил он таким тоном, будто предо­ставлял мне полную свободу решать свою судьбу и только подсказывал одно из могущих быть решений.

— В съезд мировых су-у-де-ей?! — Я мог ожидать чего угодно: писцом в мещанской управе, переписчиком в нотариальной конторе, вторым помощником младшего архивариуса, даже, если повезет, счетоводом в каком-нибудь банке, но в съезд мировых судей... — Кем же?..

Отец развел руками:

— Ну, не судьей, конечно... На первых порах будешь копии снимать...

Я сказал, что подумаю и отвечу утром.

СУДЬЯ ПРАВЕДНЫЙ

 

Что такое суд, я немножко знал, поэтому и не отве­тил сразу.

Периоды моего более или менее спокойного, ровного существования не раз сменялись бурными событиями. Другие люди сами тянутся к приключениям, но так и проживут свою жизнь, катясь по однажды избранной колее. Я же иной раз и сам не замечал, как оказывался в гуще необыкновенных происшествий. Так уж на роду у меня было написано.

Еще когда мы жили в чайной-читальне общества трезвости, я часто забегал к Павлу Тихоновичу Кургано­ву. Мастерская его стояла на базаре. Это было что-то вроде деревянного сарая, только с застекленным окном и трубой на крыше. Чего только не висело на стенах и не лежало на полу этого сарая! Старый велосипед с по­ломанными спицами, детская коляска без двух колес, граммофон с погнутой трубой, швейная машина без ручки, мельничка для помола зерна, фарфоровые чай­ники с медными носками, люстра с хрустальными под­весками, книжный шкаф из дорогого красного дерева, но без боковой стенки, какие-то рефлекторы и прожекторы, газовые фонари и вентиляторы.

Павел Тихонович был и слесарем, и лудильщиком, и столяром, и часовщиком. Он все умел. Помню, принесла ему кухарка разбитого фарфорового оленя. Павел Ти­хонович повертел фигурку в руках и сказал: «Воссоздать ее невозможно. От оленя только рожки да ножки оста­лись».—«А ты поколдуй,— со слезами попросила кухарка. — Поколдуешь — и создашь. А то барыня меня со света сживет». Вот какая была вера в волшебную силу пальцев мастера.

3десь я просиживал часами, не отрывая взгляда от рук «колдуна». Был он маленький, сухонький, серенький, ходил неслышно и больше все молчал, только синие гла­за светились, как у святых на старых иконах. Но вещи, которые приносили люди в этот удивительный сарай разбитыми и мертвыми, спустя некоторое время приобре­тали прежние формы и краски, оживали и вновь прини­мались двигаться, стучать, стрелять, молоть, вертеться, то есть делать то, для чего и были раньше созданы.

В своей мастерской Павел Тихонович и работал и жил. Ночью, когда тьма окутывала всю базарную пло­щадь, только одно его окошко светилось. Он не ходил ни в церковь, ни в театр, ни в парк, ни в ресторан и жил, казалось, только для того, чтобы воскрешать умершие вещи. Когда весь город сходил с ума, увлеченный вело­гонками, он по-прежнему стучал своим молоточком по листу железа или наводил тампоном глянец на музы­кальной шкатулке. Даже когда огромные афиши объ­явили о приезде знаменитого спортсмена Уточкина и все устремились на велодром, чтобы увидеть непобедимого гонщика, Павел Тихонович не покинул своей

мастерской.

Но вот к нам в город прибыл голландец Кейп и на своем велосипеде с узкими желтыми шинами принялся шутя обгонять и чемпиона города Заднепровского, и га­стролировавшего здесь чемпиона Одессы Славоросова. Рассказывали, что велосипеду голландца была придана небольшая металлическая коробка, но, безусловно, это не был мотор: голландец так же нажимал ногами на педали, как и все другие гонщики. Что за коробка? По­чему на последнем круге, когда оркестр исполняет галоп и все зрители вскакивают с мест и неистово орут: «Заднепровский, жми, жми, жми!» —велосипед голландца точно нечистая сила подхватывает, а Заднепровский, как равно и одессит, сразу оказываются на четверть круга позади иностранца? Что в коробке голландца? Не черт ли? «Это интересно», — сказал Павел Тихонович и, захватив меня с собой, отправился наконец к месту гонок.

С большим трудом удалось нам перекупить два би­летика и протиснуться на велодром. А там уже собрался весь город. День был нестерпимо жаркий. Люди обмахи­вались веерами, шляпами, газетами. Пока состязались второстепенные гонщики, Павел Тихонович читал «Рус­ские ведомости» и только изредка бросал на трек рас­сеянный взгляд.

Но вот к старту подкатили наш белобрысый чемпион Заднепровский, массивный веснушчатый одессит Славоросов и худой и длинный, как жердь, голландец. Павел Тихонович сложил газету, сунул ее в карман пиджака и скрестил руки, приготовившись наблюдать. «У тебя слух поострей, — шепнул он мне, — не донесется ли сквозь музыку какое-нибудь постукивание или стрекотание из коробки иностранца?» Я навострил уши. Три с полови­ной круга гонщики шли рядом, но тут зазвонили в коло­кол, духовой оркестр с печального вальса перешел на стремительный галоп, чемпионы и голландец напряглись, пригнулись к рулю, и велосипед с таинственной коробоч­кой точно вихрем отнесло от двух других машин. Ни стрекота, ни стука я не услышал. Заднепровский и Славоросов потребовали, чтобы голландец тут же, у финиша, раскрыл свою коробку. Но победитель обругал их на всех европейских языках и укатил с велодрома, а потом и из города. Так никто и не узнал, какой черт помогал иностранцу.

Павел Тихонович вернулся в свой сарайчик и, отста­вив коляски и примусы, принялся что-то вычерчивать на листе желтой оберточной бумаги. Дня через три он сказал:

— Все ясно: шестерни, подшипник, передаточный ме­ханизм, пружина... Можно сделать еще и лучше, можно сделать так, что заряжаться будет при движении, силой инерции. Но, чтоб все части отлить и выточить, чтоб все испытать в лабораториях, а потом и в работе, надо, по крайней мере, семьдесят пять рублей. А где их взять?

Павел Тихонович собрал все свои чертежи и расчеты и отправился к Заднепровскому. Чемпион города, как, впрочем, и все горожане, не сомневался ни в умелости, ни в честности Павла Тихоновича; он выслушал его с живейшим интересом, обругал голландца не менее энер­гично, чем тот его, но когда изобретатель назвал сумму предстоящих расходов, то только горестно головой по­мотал:

— Все, что у меня есть, это медали и жетоны, но за них и четвертную не дадут.

От нашего чемпиона Павел Тихонович пошел к одес­скому. Тот сказал:

— Вы — комик! Одесситы и сами умеют объегори­вать!

Кто-то посоветовал Павлу Тихоновичу попытаться заинтересовать местных промышленников и коммерсан­тов. Они не заинтересовались. Но один из них, судовла­делец Прохоров, отец Дэзи, спросил:

— Лучше скажи, ты и краснодеревщик?

— Да, сударь, — ответил Павел Тихонович.

— И можешь облицевать на пароходе мою личную каюту?

— Конечно, сударь.

— Вот это уже деловой разговор. В конце недели мой пароход «Медея» отправляется в Пирей. До Пирея он зайдет еще в три-четыре порта, времени вполне хватит, чтоб в пути закончить всю облицовку. В Пирее капитан, если найдет работу исправной, уплатит тебе тридцать рублей. Остальные получишь здесь, по возвращении парохода И тогда сможешь все истратить, как захочешь. Хоть на велосипед, хоть на пять бочек сантуринского.

Согласен?

— О да, сударь! — сказал обрадованный Павел Тихонович.

В субботу пароход «Медея» отделился от пристани и пошел из гавани. Я стоял на берегу и смотрел, как он делался все меньше и меньше, а потом и совсем скрылся в туманной дали моря. Почему-то мне стало грустно. Вернувшись в город,, я подошел к мастерской-сараю и потянул дверь. Она свободно открылась. Уезжая в дале­кую Грецию, Павел Тихонович даже не запер на замок свою мастерскую— так он верил в человеческую поря­дочность. И то сказать: кто бы позарился на погнутую граммофонную трубу или кастрюлю без дна!

«Медея» вернулась через тридцать дней. Я пробрался на пристань с утра и видел, как подкатывали к причалу экипажи и извозчичьи пролетки. Это съезжались родст­венники тех, кого ожидали с «Медеей». Сначала на го­ризонте показался дым, потом из воды высунулись трубы, потом вырисовался весь корпус корабля. И только когда встречавшие, не отрывая биноклей от глаз, закри­чали, завизжали и замахали руками, на пристань въехал экипаж владельца парохода — Прохорова. Старик мне показался еще более облезшим и посеревшим, мадам же Прохорова располнела, но оставалась хорошенькой, как и прежде, и по-прежнему ее украшали очень приметные темные усики.

Хотя Павла Тихоновича знал весь город, я был един­ственным, кто встречал его. Только бы он не подумал, что я жду от него какого-нибудь заграничного подарка. Я просто соскучился по нему, и, кроме того, мне так не терпелось узнать, признал ли капитан его работу исправ­ной и заплатил ли тридцать рублей.

Пароход был уже совсем близко, я видел ясно на его палубе перегибавшихся через перила пассажиров, но Павла Тихоновича среди них не различал. Впрочем, разве мог он, такой скромный и бедно одетый, протиснуться вперед! Вероятно, он стоит где-то там, за спинами наря­дившихся во все заграничное пассажиров.

Наконец пароход пришвартовывается. Матросы с грохотом выдвигают на пристань сходни. Ага, вот и Павел Тихонович. Он стоит на каком-то тюке и, улыбаясь, кивает мне головой.

Все бросились к сходням. Но раздалась команда ка­питана, и матросы, стоявшие попарно в обоих концах сходней, взялись за руки и преградили проход. Все в недоумении. Те, кто посмелей и нетерпеливей, начали ругаться. Матросы смеялись, но рук не разнимали.

У сходней показался капитан в ослепительно белом, с иголочки костюме. Почтительным жестом он пригласил кого-то сойти на берег. Матросы разняли руки, вытяну­лись. Я еще успел подумать, не принца ли какого при­вез пароход, как передо мною все озарилось. В мягком золотистом платье, с букетом чайных роз в руке на сход­ни ступила... Дэзи! Да, это была Дэзи. Я узнал ее мгно­венно, хотя видел последний раз еще девочкой. И узнал не столько по изящному овалу лица, ласковому и в то же время надменному взгляду больших ярких глаз, детски-капризному складу губ, сколько по мгновенному толчку в сердце. Да что греха таить: я никогда не мог даже вспомнить ее без того, чтоб не почувствовать стеснения в груди. Мадам Прохорова коротко ахнула и бросилась к до­чери. За ней поковылял и старик. Теперь уже никто не ругался: все умиленно смотрели на хорошенькую Прохо­рову и ее красавицу дочь.

Откуда-то вынырнул Дука в полосатых брюках со штрипками, голубом жилете и кремовом чесучовом пид­жаке. В одной руке его была трость с серебряным набал­дашником в виде обезьянки, а в другой — роскошный букет красных и белых роз. Подняв букет над головой и пробираясь сквозь толпу, он еще издали кричал:

— Мадемуазель Дэзи, бонжур! Я здесь!.. Калимэра!..

Наконец он приблизился к девушке, но только накло­нился, чтоб поцеловать ей руку, как его грубо оттиснул коротконогий плотный грек Каламбики, с такими густы­ми иссиня-черными волосами, что сизым был даже чисто выбритый подбородок. Дука взмахнул руками, как пе­тух крыльями, и оба грека угрожающе уставились друг на друга. Дэзи прыснула, подхватила мать под руку, н они быстро пошли к экипажу.

Попасть на пароход было не легко, но я все-таки про­тиснулся.

— Закончили отделку? Успели? — спросил я, подбе­гая к Павлу Тихоновичу.

Брови у Павла Тихоновича чуть сдвинулись. Может, он обиделся? Может, он ждал, что первый вопрос будет о здоровье, о том, не укачало ли его. Но тут же лицо Пав­ла Тихоновича посветлело. Он понимал, что я полно­стью проникся его же главным интересом.

— Как же, успел. Нельзя было не успеть. Успел, успел.

— А в Константинополь заходили? А Софийский храм видели? А Салоники — красивый город? А видели, как растут апельсины? — забрасывал я его вопросами.

Он огорченно развел руками:

— Ничего, брат, я этого не видел. И носа из каюты не высовывал. Надо же было успеть. Зато отделал так, что мадемуазель Дэзи нарадоваться не могла. Да вот пойдем, посмотришь.

Мы спустились по трапу и вошли в небольшую, кра­сиво обставленную каюту. Ее стены из красного дерева были тщательно отполированы, хоть смотрись в них, как в зеркало. Но это был не резкий блеск, а удивительно мягкий глянец, от которого делалось особенно уютно.

— Ив этой каюте ехала... Дэзи? — спросил я, вды­хая запах каких-то особенно легких и освежающих ду­хов, смешанный с запахами кипарисового дерева и чай­ных роз.

— Да, мадемуазель Дэзи... — с мягкой застенчивой улыбкой сказал Павел Тихонович. — Мы приняли ее на борт в Афинах, точнее, в Пирее — это до Афин рукой подать. Когда капитан отправился за барышней в зна­менитую греческую столицу, я попросил у него разреше­ния тоже съездить туда. Так хотелось хоть немножко побродить по Акрополю, полюбоваться вечно прекрас­ным искусством древних греков. Но... пришлось только горестно вздохнуть: капитан никому не позволил сойти на берег. Как только барышня поднялась на борт, паро­ход отправился в обратный рейс. И до сих пор не верит­ся, что был у самых врат царства. По усам текло, а в рот не попало.

— А как же Дэзи там оказалась?

— В Афинах? Так ведь в Греции у мадам Прохоро­вой родственников — как у нас в роще грачей. Дэзи в каком-то афинском пансионе обучалась. А ты как ду­мал? По-нашему с тобой, что ли?

Так вот почему я столько лет нигде не встречался с Дэзи! Она жила в самой греческой столице. Видеть Пар­фенон для нее было так же обычно, как для меня закоп­ченные стены гвоздильного завода, который сгорел пять лет назад. Да, до Афин тысяча миль, но разве ближе я был к этой девушке вот только что, когда она проходила в двух шагах от меня!

— Что же, уплатил вам капитан тридцать рублей? — спросил я.

— Уплатил, —с застенчивой гордостью ответил Па­вел Тихонович. — Сказал, что работа хоть на выставку. Теперь наверняка догоним «Летучего голландца». Да что! Пружины уже в чемодане у меня. Чудесная сталь! Один матрос со шведского парохода продал. Все осталь­ное и здесь сделать можно, были бы деньги.

— Вам наши гонщики памятник поставят, — ска­зал я.

Павел Тихонович улыбнулся:

— Памятник не памятник, а бутыль водки обес­печена.

Потом, уже без улыбки, тихо сказал:

— Велосипед ведь не только для гонок. На велоси­педе все должны ездить: крестьяне — в поле, рабочие — на фабрику, хозяйки — на базар... Нужно сделать такой велосипед, чтоб человек сил тратил поменьше, а ехал побыстрей.

— И вы сделаете такой?

— Сделаю, — уверенно ответил Павел Тихонович. — Теперь сделаю.

Вот что произошло в дальнейшем. Шесть дней ходил Павел Тихонович в пароходную контору, чтобы получить остальные сорок пять рублей. Но бухгалтер неизменно говорил, что хозяин никаких распоряжений относительно этого не давал. На все просьбы Павла Тихоновича допустить его к самому Про­хорову служащие отвечали, что хозяин занят и принять не может. Столкнувшись наконец с Прохоровым нос к носу в дверях конторы, Павел Тихонович снял кепку и чтительно попросил рассчитаться с ним.

— А чего, собственно, тебе надо? — спросил Про­хоров.

— Как — чего? — удивился Павел Тихонович. — По­лучить остальные сорок пять рублей.

— Остальные сорок пять? А не хочешь ли вернуть и те тридцать, которые ты обманом получил у капитана?

Пораженный Павел Тихонович еле мог выговорить:

— Каким обманом?.. Что вы такое говорите, госпо­дин Прохоров?..

— Не прикидывайся младенцем! — затряс реденькой седой бороденкой старик. — Ты какой обещался выре­зать орнамент? Бахуса на пивной бочке. А какой выре­зал? А вырезал какие-то паршивые листья и испортил мне драгоценное красное дерево. И у тебя еще хватает наглости просить у меня денег!

—- Господин Прохоров, зачем же вы оскорбляете че­ловека? — с обидой и горечью сказал Павел Тихоно­вич. — Я действительно предполагал вырезать орнамент с пивными бочками, как вы изволили приказать. Но в пу­ти, когда господин капитан осведомил меня, кто будет ехать в каюте, я должен был оставить эту мысль. Посу­дите сами, господин Прохоров, сколь был бы оскорбите­лен для взора мадемуазель Дэзи вид бога пьянства на пивной бочке в ее девичьей каюте! Я посоветовался с господином капитаном, и мы решили заменить сей воль­ный узор узором листьев виноградной лозы. Уверяю вас, господин Прохоров, такая работа и тоньше, и сложней. В чем же вы изволите видеть обман?

Это объяснение еще больше взбесило старого козла.

— Не твое дело решать, что должно быть у меня на пароходе!—заверещал он. — Я хозяин, я! Если каж­дый проходимец будет совать свой нос в хозяйские дела...

Он не договорил: Павел Тихонович гордо вскинул голову и, в свою очередь, закричал:

— Я — проходимец? С четырнадцати лет я возвра­щаю жизнь разным предметам-трудягам, что покалечи­лись на верной службе человеку, никто в городе про меня худого слова еще не сказал, я чиню вещи даже тем бедолагам, которые и медного гроша мне за труд дать не могут, а ты, старая дырявая калоша, тунеядец, рва­ный хомут на человеческой шее, проходимцем меня обзываешь? Да я!.. Да ты!..

И пошел, и пошел отчитывать. А ведь раньше такой был робкий!

Прохоров сначала оторопело пялил свои подслепова­тые глаза. Потом опомнился, кликнул сторожа, куче­ра, и Павла Тихоновича выпроводили за пределы порта.

С этого времени нашего мастера будто подменили. Раньше он был немногословен, больше слушал других да улыбался своей кроткой улыбкой. Теперь же первый со всеми заговаривал и пространно рассказывал, как бес­совестно поступил с ним судовладелец Прохоров. Взгляд его синих глаз посуровел, в голосе слышалось ожесточе­ние. Одни советовали ему подать мировому, другие же говорили, что с богатым судиться — лучше утопиться.

Однажды он сказал мне:

— Пойди-ка, Митя, в эту самую камеру, послушай, как там судят —по справедливости или абы как. Я б и сам пошел, да боюсь, чтобы в случае чего не сорваться: нервы пошаливать стали.

Я отправился в камеру судьи Понятовского. Судил он в относительно небольшой комнате, заставленной длин­ными скрипучими скамейками. Перед скамейками стоял покрытый зеленым сукном стол, а позади стола возвы­шался до самого потолка царь в золоченой раме. Свет в камере был серенький, воздух несвежий, к чему бы ни прикоснулся — на пальцах оставалась пыль. На скамьях сидело десятка полтора людей. Одни разговаривали ше­потом, другие громко и свободно, как у себя дома. Были тут и торговцы, и домовладельцы, и подрядчики — сло­вом, разный народ. О судье говорили, что он судит, как на него найдет: иной раз и справедливо, а большею ча­стью, особенно когда бывает «под парами», такие выно­сит решения, что диву дивятся и истцы, и ответчики.

— Хоть бы он сегодня трезвый был! — донесся до меня шепот какой-то убогой старушки.

— А ваше дело каким идет? — спросил ее плешивый, по-актерски бритый мужчина в потертом пиджаке и не-свежем галстуке.

— Кажись, третьим.

— Ну, до третьего, может, и продержится.

Из боковой двери вышел угреватый молодой человек в короткой тужурке и стоптанных ботинках.

— Суд идет! Прошу встать! — крикнул он начальни­ческим голосом.

Вслед за ним в камеру вошел пожилом щуплый чело­век в обыкновенном костюме, но с бронзовой цепью на шее; цепь заканчивалась на груди овальной бронзовой бляхой. Он стал у стола и просто, по-домашнему сказал:

— Так-так, приступим к разбирательству дел. Много накопилось, много. Но мы их все рассмотрим и вынесем надлежащие решения. Вот тут, с правой стороны, дела у меня будут еще не разобранные, а с левой... Или нет, лучше разобранные я буду класть в кресло, под себя, а токак бы не спутать... — Он взял из стопы папок верх­нюю. — Ну-с, по указу его императорского величества слушается дело... по иску купца третьей гильдии Карна­ухова Михея Петровича к мещанину Золотухову Васи­лию Ивановичу о девяноста трех рублях. Карнаухов и Золотухов, подойдите к столу.

Краснощекий, бородатый Карнаухов и рябой, с бель­мом на глазу Золотухов стали по обе стороны судьи. Они почтительно отвечали на его вопросы и ожесточенно, со злобой пререкались друг с другом, а угреватый молодой человек, примостившись к краешку стола и пыхтя от на­туги, строчил что-то на листе бумаги.

— Ну, довольно!—сказал судья. — Значит, не хо­тите миром уладить дело? Удаляюсь для вынесения ре­шения.

Он ушел. За ним с листом бумаги в руке и каранда­шом за ухом пошел и его письмоводитель. Минут десять спустя оба вернулись. Пуча глаза, письмоводитель крик­нул:

— Суд идет! Прошу встать!

Судья прокашлялся и принялся читать:

— По указу его императорского величества мировой судья седьмого участка, разобрав дело по иску ростовского-на-Дону купца третьей гильдии Карнаухова Ми­хея Петровича к мариупольскому мещанину Золопхнутову Ва... — Он запнулся и укоризненно сказал письмоводителю: — Какому Золопхнутову? Золотухову, а не Зо­лопхнутову. Экий ты, братец!.. — Угреватый виновато поморгал судья продолжал: — Так вот, к Золотухову

Василию Ивановичу о девяноста трех рублях и принимая во внимание все обстоятельства, постановил: удовлетворить иск купца Карнаухова и взыскать в его пользу с мещанина Золотухова сорок девять рублей. Что ка­сается остальных сорока четырех рублей, то за недоказанностью разбития сосуда с прованским маслом именно мещанином Золотуховым, а не вследствие случайного падения с прилавка на пол, во взыскании их с мещанина Золотухова в пользу купца Карнаухова отказать.

Судья положил папку с разобранным делом под себя в кресло, взял из стопы папок следующее дело и занялся его разбирательством.

По мере того как уменьшалась стопа папок с нера­зобранными делами, судья все дольше задерживался в комнате, где писал решения. Щеки у него багровели, язык заплетался. Когда он шел от двери к столу, бляха на его груди раскачивалась, как маятник стенных часов.

— Так-так, — сказал он, подложив под себя папку с разобранным делом и беря из стопы другую. — Будем слушать дело по иску титулярного советника Чернохлебова Семена Кузьмича к коллежскому регистратору... Гм... Как же так? Я же, кажется, сегодня... это дело... уже разбирал... А почему оно на столе?.. Почему... не по­до мной? Забыл положить, что ли... Гм... Ну, на сегодня хватит... Надо и себя пожалеть. Хватит... Остальные де­ла... откладываются... до... повестки... Да, ждите пове­стки...

Человек с рукой на перевязи вскочил и принялся жа­лобно просить:

— Господин судья, ваше высокородие, окажите боже­скую милость, разберите мое дело... Третий раз откла­дываете... Что ж это такое!.. Как дойдете до моей папки, так вы, извините, уже в полной пропорции... Нет никакой возможности больше ждать. У меня дети, есть-то надо, а с одной рукой как заработать! С одной рукой только на паперти стоять... Пусть уплатит обидчик мой за уве­чье, не виляет хвостом...

Судья тер пальцами лоб и что-то бормотал. Потом сказал:

— Ладно, разберу еще одно... Но только одно, только одно... Остальным — ждать повестку. Излагайте обстоя­тельства... и того... короче...

Истец с рукой на перевязи говорил, что плечо ему повредил кирпич, упавший с третьего этажа постройки, и что никакой подрядчик не имеет права калечить прохо­жих а если покалечил, то должен платить на прожитие до полного выздоровления. Подрядчик, бойкий мужичок с жилистой шеей, в сапогах и сюртуке, объяснял, что под постройками ходят только полоумные да пьяницы и от­вечать за них никакой закон заставить его не может.

Судья ушел составлять решение и не показывался так долго, что истец и ответчик даже забеспокоились. На­конец он появился. Пошатываясь, подошел к столу, но сколько ни пытался начать чтение судебного решения, у него ничего, кроме какого-то странного звука «поу... поу...» не получалось. Потеряв надежду членораздельно объявить решение, он шлепнулся в кресло, ткнул паль­цем назад, в направлении портрета царя, потом вперед, в направлении истца, и показал последнему кукиш. Это обозначало: по указу его императорского величества в иске отказать.

Угреватый письмоводитель собрал папки с делами, взял их под мышки и направился в соседнюю комнату. Его окружили, величали Васенькой и даже Василием Никифоровичем, совали в карман тужурки монеты и просили поскорее приготовить какие-то копии и выписки. Он каждому говорил: «Некогда мне, некогда. Видите, сколько дел скопилось. Ну уж ладно, для вас постара­юсь». И, хихикая, добавлял: «Я для вас, вы для меня — вот так и будет ладненько, красивенько».

Я подробно рассказал Павлу Тихоновичу все, что ви­дел и слышал в камере мирового судьи. Он долго мол­чал, потом сказал:

— А все-таки я в суд подам. Не может быть, чтоб мне отказали. Не может быть!..

И подал.

В день, когда должно было разбираться дело (назна­чили его к слушанию только зимой), я в училище не пошел и с утра сидел рядом с Павлом Тихоновичем на скрипучей скамейке в углу камеры. Прохоров, конечно, на суд сам не явился, а прислал своего юрисконсульта, известного в городе присяжного поверенного Чеботарева. К камере он подкатил в коляске, в богатой шубе, наду­шенный. Письмоводитель засуетился, помог снять шубу, бросился с нею в соседнюю комнату и оттуда вынес стул. Даже подхалимски смахнул своим носовым платком пыль с сиденья. Судья наскоро закончил предыду­щее дело и вне очереди приступил к разбору «иска ме­щанина Павла Тихоновича Курганова к судовладельцу Христофору Галактионовичу Прохорову о сорока пяти рублях».

Павел Тихонович в непривычной для себя обстановке смущался и излагал обстоятельства дела очень сбивчи­во. Чеботарев, напротив, чувствовал себя как рыба в во­де, делал иронические восклицания, перебивал показа­ния истца разными вопросами, отчего тот терялся еще больше. Свою речь Чеботарев нарочито составил всего из нескольких слов. Он сказал:

— Благодарю вас, господин судья, за предоставлен­ную мне возможность дать исчерпывающее объяснение. Но разрешите этой возможностью не воспользоваться: все ведь и так ясно. Где же это видано, чтобы работополучатели решали за работодателей, что и как делать из материалов последних и за их счет! Мир пока еще с ума не спятил.

Для составления решения судья даже не удалился в отдельную комнату, а написал его здесь же, за столом. В иске Павлу Тихоновичу было отказано. И сейчас же, после оглашения решения, судья объявил:

— Слушается дело по жалобе судовладельца Христо­фора Галактионовича Прохорова на мещанина Павла Тихоновича Курганова об оскорблении словами.

Тут только понял Павел Тихонович, что вручение ему полицией двух повесток — одной он вызывался в каче­стве истца, а другой в качестве обвиняемого — вовсе не являлось ошибкой, как он думал раньше.

Теперь уж Чеботарев развернул все свое красноре­чие. В высокопарных выражениях, с умилением в голо­се он говорил об «уважаемом, почтенном и высоконрав­ственном нашем согражданине Христофоре Галактионовиче Прохорове, щедрые пожертвования которого на городские нужды снискали ему любовь и благодарность всего города». Затем он желчно охарактеризовал обви­няемого ремесленника Курганова как личность дерзкую, наглую и хамскую.

— И вот этот, с позволения сказать, человек осме­лился назвать моего доверителя, ноготка которого он не стоит, старой калошей, рваным хомутом и другими словами, даже неудобными для произношения в сем поме­щении, где висит портрет государя!— оскорбленно вос­кликнул адвокат.

В качестве свидетеля со стороны жалобщика был допрошен кучер Прохорова. Он кланялся, бросал для большей убедительности шапку об пол, крестился и повторял:

— Собственными ушами слышал, как он ругал моего боарина! Дырявой калошей, хомутом... Да это что! Такими непотребными словами обкладывал, что мне аж стыдно делалось! Собственными ушами слышал, чтоб не сонтить с этого места!

— Господин судья, так меня же первого оскорбили!.. Ведь Прохоров меня проходимцем обозвал! Как же мож­но стерпеть? — с болью в голосе оправдывался Павел Тихонович. — Если я бедный ремесленник, так должен покорно глотать брань богача? Где же справедливость? Не понимаю...

Судья не удалился для составления приговора и на этот раз. В оглашенном решении говорилось, что суд считает факт оскорбления мещанином Павлом Тихо­новичем Кургановым судовладельца Христофора Галактионовича Прохорова доказанным и подвергает Кур­ганова заключению в арестном доме сроком на две не­дели.

Когда Чеботарев направился к выходу, угреватый письмоводитель Васька забежал вперед и распахнул пе­ред ним дверь.

А Павел Тихонович продолжал стоять перед судьей и смотреть на него. Казалось, он силился понять, что с ним произошло в этой запыленной комнате.

— Ваше дело окончено. Можете идти, — сказал судья.

Но Павел Тихонович не двинулся с места и все с тем же выражением на побледневшем лице смотрел на судью.

Подошел Васька, взял его за рукав и повел к двери.

Вот обо всем этом я и вспомнил, когда отец предло­жил мне поступить писцом в съезд мировых судей. Тут было над чем подумать. Карьера угреватого Васьки ме­ня никак не привлекала. Министром я не собирался стать, но у меня было кое-что другое на уме. Мой брат Витя вот уже год, как учительствует в начальной школе на селе. Почему бы и мне не стать учителем? Конечно, для этого надо выдержать экзамен на звание учителя начальных училищ. Что ж, я подготовлюсь и тоже буду держать экзамен, как сделал это брат. Надо только по­дождать, когда мне исполнится семнадцать лет, так как до семнадцати к экзаменам не допускают. Ну, а что же я буду делать до тех пор? Сидеть на шее у отца не очень-то приятно.

Я думал весь вечер. Ночью даже видел во сне Вась­ку. Но утром, когда отец вопросительно взглянул на ме­ня, я сказал:

— Хорошо, папа, я, пожалуй, поступлю.

 

 

ПЕРВЫИ ДЕНЬ КАНЦЕЛЯРСКОЙ КАРЬЕРЫ

 

Мы вышли из дому и направились к Петропавловской улице. Там на главной улице города, и находился съезд мировых судей. В руке я держал свернутый в трубочку лист писчей бумаги. Я испортил три или четыре листа, прежде чем без единой помарки каллиграфически вывел:

Его Превосходительству



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: