Дмитрия Степановича Мимоходенко
живущего по Ярмарочному переулку
в доме № 66
Прошение
Окончив 4-классное городское училище,
честь имею покорнейше просить Ваше Превосходительство
принять меня на службу во вверенный Вам съезд мировых судей.
Выходило так, что я столько лет учился только для того, чтобы поступить на службу в этот самый съезд. Но ничего не поделаешь: такова форма.
Отец сошел с тротуара на немощеную дорожку.
— Здесь лучше, — сказал он, — не так быстро подошвы стираются.
Чем ближе мы подходили к месту моей будущей службы, тем ощутимей я чувствовал, будто меня тянут на веревке. Вот так когда-то повели со двора нашу корову Ганнусю, а она поворачивала голову назад и мычала. Мне тоже хотелось замычать. Но... мычать уже было поздно: отец потянул за ручку обшарпанную дверь, и я шагнул на первую ступеньку каменной замусоренной лестницы. Мы поднялись на второй этаж. Сначала попали в длинный полутемный коридор. Одна стена его была глухая, и вдоль нее тянулись деревянные скамьи. Из коридора в другие помещения вело несколько дверей, отец подошел к последней из них, приоткрыл ее, покашлял, чтоб обратить на себя чье-то внимание, и уже затем сказал:
— Войдем, Митя: Севастьян Петрович разрешает, след за отцом я переступил порог и оказался в комнате, стены которой были оклеены желтыми вылинявшими обоями, местами порванными и обнажавшими штукатурку. Половину комнаты занимал большой некрашеный стол, за которым сидели и что-то старательно писали три человека разных возрастов —от мальчишки лет четырнадцати до старика с огромной, суживающейся книзу темно-русой бородой, острый кончик которой спускался до самого стола. В углу кто-то согнул спину над пишущей машинкой.
— Вот, Севастьян Петрович, привел вам своего младшенького, — с заискивающей улыбкой поклонился отец. — Старший по учительской части пошел, а младший намерен по канцелярской. Извольте взглянуть на почерк. Подай, Митя!
Я протянул бородатому трубочку. Он взял ее, положил, не развертывая, на стол, а отцу сказал:
— Что ж, Степан Сидорович, оставляйте сынка.
Хоть бородатый был, как мне казалось, не очень-то высокого ранга в канцелярском мире, отец, уходя и кланяясь, дважды шаркнул ногой.
— Вот ваше место, — показал мне Севастьян Петрович на край скамейки, стоявшей вдоль стены. Он встал, вынул из шкафа папку, полистал ее и положил передо мной. — Снимите копию.
Я подложил под лист писчей бумаги транспарант, обмакнул перо в чернила и аккуратно вверху вывел: «Копия». Затем взял со стола закапанную чернилами линейку и по ней подчеркнул это слово ровной линией. Сидевший рядом со мной подросток в изумлении выпучил свои рыбьи глаза. Я подмигнул ему и каллиграфически вывел крупными буквами: «По указу Его Императорского Величества». Подросток презрительно выпятил мясистую влажную губу.
— Так ты нам братских и на копейку не настрочишь. Выводишь по букве в час. Чистописалка!..
Что такое «братские», я не знал, но мне не хотелось ударить лицом в грязь перед мальчишкой, и я сказал:
— Нам министрами не быть. В канцелярском деле почерк — все.
Паренек лет шестнадцати, до невероятности худой, длинный и весь какой-то облезший, сказал:
— Ги!
Я понял, что это он так засмеялся.
— Чего — ги? — обозлился я.
— Того. Я сначала подумал, что к нам сам министр юстиции заявился. Извиняюсь —ошибся.
Все кроме старика, захихикали. Старик сказал:
— Не обижайте новичка. Кому какой талант от бога дан В хорошем почерке тоже своя красота.
— Вот именно, — обернулся тот, что сидел за машинкой И его костюм, и волосы, и глаза — все было тускло-табачного цвета, а голос сиплый, будто прокуренный.— Вот именно! Я испытываю просто наслаждение, когда перепечатываю протоколы, написанные вашей рукой.
Губастый и худой прыснули. Старик конфузливо улыбнулся и опустил глаза.
Уже без особого старания, но все же аккуратно, без помарок я переписал весь протокол. Из него я понял, что съезд мировых судей — это судебное учреждение, куда подают жалобу недовольные решением мирового судьи. Такая жалоба называется апелляционной. Съезд либо утверждает решение судьи, либо отменяет и передает дело на пересмотр другому судье. Писал я долго: протокол был написан до того неразборчиво, что над иными словами я минут по десяти сидел, пытаясь толковать их на разные лады, и, по крайней мере, раз двадцать мне пришлось подходить к старику и спрашивать: «А что это за слово?» Губастый и худой при этом перемигивались, а старик, отвечая, слегка смущался. Один раз даже и Цон не смог разобрать какое-то заковыристо написанное слово, кряхтел, сопел и, наконец, сказал:
— Ладно, пропустите его — я на досуге разберу.
Губастый и худой при этом зажали рты руками и затряслись от беззвучного смеха, а табачный машинист застонал, прикрыл глаза и так сморщился, будто понюхал крепкого хрена. Тут я догадался, что подлинник писал сам старик и что он и есть тот именно С. П. Коровин, который упоминается в протоколе как помощник секретаря съезда. В конце копии я под диктовку Севастьяна Петровича написал: «С подлинным верно. Секретарь съезда». За этим в скобках: «Г. Крапушкин».
Севастьян Петрович взял копию и, мягко шагая большими ступнями, обутыми в сафьяновые туфли, вышел из комнаты. Спустя немного он вернулся в сопровождении отлично одетого господина, которому и вручил мою копию, уже подписанную секретарем.
— Четыре с половиной страницы, — сказал господин.— По двадцать копеек за страницу — итого девяносто копеек. — Он вынул изящное кожаное портмоне и двумя пальцами ловко извлек из него несколько серебряных монет. — Извольте получить. А... — Его свежие красные губы под черными небольшими усами сложились в еле уловимую насмешливую улыбку. — А господин Корсунь еще не получал копии?
— Как же, еще вчера, — ответил Севастьян Петрович.
— Спешит, — с той же улыбкой сказал господин и вышел, коротко кивнув головой.
— Кто это? — спросил я своего соседа.
— А ты не знаешь? Перцев, присяжный поверенный. Уж Перцева не знать!..
— А чем он замечателен?
— Перцев? Слыхали, Севастьян Петрович, спрашивает, чем замечательный Перцев? — показал на меня глазами губастый, как на полного невежду. — Тем, что все дела выигрывает. На этот раз у присяжного поверенного Корсуня выиграл. Вот поубивай сторожей и ограбь банк — и тебя оправдают, только возьми защитником Перцева. А что, не правда? — повернулся он за подтверждением к Севастьяну Петровичу.
— Да, Николай Николаевич — адвокат способный,— равнодушно сказал Севастьян Петрович. Он открыл замок на одном из шкафов, вынул оттуда железную кружку вроде тех, в которые монахи собирают пожертвовав ния, и через узкую щелочку опустил в нее серебряные монеты. — Вот видишь, Тимошка, новичок уже девяносто копеек братских выработал, а ты принижал его.
В это время открылась дверь, и в комнату вошел человек в зеленом мундире с золотыми пуговицами, с раздваивающейся бородой, с бледно-серым безжизненным лицом. Все встали и поклонились ему. Севастьян Петрович сделал такое движение, будто тоже намеревался встать или, по крайней мере, привстать, но так и не поднялся, только выжидательно посмотрел на вошедшего. Тот передал Севастьяну Петровичу какую-то папку, Тимошке приказал ржавым голосом:
— Ступай за завтраком. По дороге купи сифон с сельтерской. — Тимошка опрометью бросился к двери.— А вы, повел вошедший по моему лицу строгим взглядом, — следуйте за мной.
В душу мою будто холод проник. Я встал и покорно пошел за зеленым мундиром. И мне почему-то казалось, что впереди меня движется не живое существо, а нечто сделанное из папье-маше, хотя и способное видеть, слышать и приказывать. В коридоре мы подошли к двери с табличкой «Секретарь». Зеленый мундир повернул ключ в двери и перешагнул порог. Я за ним. Он сел в кресло за письменный стол, будто пополам перегнулся, и с минуту молча смотрел на меня тусклыми глазами. Затем все так же ровно и безжизненно проговорил:
— Я согласился принять вас в канцелярию по рекомендации моего помощника, а вашего теперешнего непосредственного начальника, титулярного советника Севастьяна.Петровича Коровина. Вы окончили городское четырехклассное училище — значит, получили достаточное образование. Но никакое образование не может заменить старания. Без старания невозможно продвижение по службе. Вам положено жалованье — семь рублей пятьдесят копеек в месяц и, кроме того, соответствующая доля братских. Старайтесь.— Он помолчал, не сводя с меня безжизненного взгляда, и приказал: — Идите на свое место.
Я вернулся в канцелярию и сел на свое место.
— Внушил? —язвительно спросил худющий —Чего так быстро? Мне сорок минут внушал.
— Степень образования разная, — пояснил табачный. — Тебя из второго класса выгнали, а он профессор. — И опять сморщил лицо так, что трудно было понять, то ли он хочет чихнуть, то ли засмеяться.
— Снимите копию, — сказал Севастьян Петрович и подал мне новую папку.
Вернулся Тимошка. В одной руке у него был стеклянный сифон с сельтерской водой, а в другой — синий эмалированный судочек, увязанный в чистую салфетку. Оглядываясь на дверь, Тимошка развязал салфетку, вынул из судка кусочек жареного мяса и, не разжевывая, второпях проглотил его. Облизнул свои толстые губы, подставил рот под трубочку сифона и нажал на рычажок. Сельтерская зашипела.
— Тимошка, поменьше — заметит, — предупредил худющий
— Тебя, Тимошка, судить надо, — из своего угла сказал табачный. — По Уголовному уложению о наказаниях. За систематическое воровство пропитания у самого секретаря мирового съезда, коллежского асессора Крапушкина.
— И сколько я тут съел! Кусочек!—обиделся Тимошка. — Когда за все судить, так и судей не хватит.
— Чего другого, а судей, брат Тимошка, на наш с тобой век хватит. А ты вот что: если уж крадешь, то хоть делись с Касьяном. Видишь, какой он сухопарый.
Худющий презрительно фыркнул:
— Надо мне его кусочек! Прошлый раз, как поделили братские, я зашел в ресторан и съел целого гуся!
— Один?! — изумился табачный.
— Один, — гордо вскинул Касьян голову.
— А, будь ты проклят, прорва! До сих пор я думал, что гусь — птица неудобная: для одного много, а для двух мало. А тут — нате вам! — один слопал!
Севастьян Петрович, слушавший весь этот разговор, равнодушно сказал Тимошке:
— Неси уж, неси, а то как бы не заглянул сюда. Тимошка одернул рубашку, взял в одну руку судок, в другую — сифон и понес из комнаты.
Минуту спустя он вернулся, держа на ладони клочок писчей бумаги с кусочками мяса и двумя кружочками жареной картошки.
— Во! Сам дал, — сказал он, очень довольный. Склонил набок голову, полюбовался мясом с картошкой и все отправил в рот. Проглотил, облизнулся и сел писать повестки.
Некоторое время в канцелярии слышалось только стрекотание машинки.
Приходил курьер Осип, седоусый старик с зелеными петлицами на воротнике, клал на стол какие-то бумаги, а другие брал со стола и уносил.
Дойдя в переписывании до слова «апелляция», я спросил:
— Как же правильно писать? В том деле «апелляция» писалась с двумя «л», но с одним «п», а в этом с двумя «п», но с одним «л».
Севастьян Петрович вздохнул и со своей конфузливой улыбкой сказал:
— Кто ж его знает? Так и из сената бумаги приходят: в одной два «л», в другой два «п». Где как написано, так и переписывайте: на то и копия.
— По учению православной церкви все на свете либо от бога, либо от дьявола, — сказал табачный. — Если предположить, что два «л» от бога, то, значит, два «п» от дьявола. А сенат до сих пор не может разобраться, кто грамотнее — бог или дьявол.
— Не богохульствуйте, Арнольд Викентьевич,— поднял Севастьян Петрович свои кроткие глаза на машиниста.— Грамматика — не божье дело, грамматика — дело человечье.
— А если человечье, то и писать надо по-человечьи. Напишет ли наш Касьян «касса» с двумя «с» или с одним, ему из этой кассы все равно выдадут жалованья ровно восемь рублей и пятьдесят копеек, ни на копейку больше.
— Чего? — обиделся почему-то Касьян. — Вы всегда к кому-нибудь прицепитесь.
— Что ты, Касьяша! — с притворным удивлением сказал Арнольд Викентьевич. — К кому же я сегодня цеплялся?
— Все слышали к кому. Сначала к богу, потом к дьяволу, а теперь вот ко мне. А я и без того обиженный. Чем же ты обиженный, Касьяша?
— Чем? Будто не знаете. Тем, что родился двадцать девятого февраля. Люди каждый год празднуют именины, а я раз в четыре года. Это как, по-вашему, весело?
— Куда веселей, — сочувственно покачал табачный головой. — А ты празднуй двадцать восьмого.
— Нельзя. По календарю Касьян бывает только двадцать девятого, в високосный год.
Тимошка встал и, притопывая ногами, запел, издевательски глядя на Касьяна:
Февраля двадцать девятого
Целый штоф вина проклятого
Влил Касьян в утробу грешную,
Позабыл жену сердечную
И родимых милых детушек,
Близнецов, двух малолетушек...
Но тут распахнулась дверь, и усатый курьер, будто пророча беду, сказал строгим голосом:
— Тимофей — к самому!..
Тимошка испуганно глянул на него, одернул рубашку и пошел к двери, как-то странно приседая.
Вернулся он с синим листком повестки в руке, сердито скомкал его и бросил на пол. Потом взял со стола чистый бланк повестки и, сопя, принялся его заполнять.
— Что случилось? — спросил Севастьян Петрович.
— В повестке казначею пропустил «его высокородию».
— Что же он тебе сказал? — полюбопытствовал Касьян.
— Ничего особенного...
— А не особенного? — многозначительно спросил табачный.
— А не особенного сказал, что выгонит ко всем чертям, если еще раз ошибусь.
Стенные часы зашипели и дребезжаще пробили четыре. Все принялись складывать папки.
Первый день моей канцелярской службы кончился.
«БРАТСКИЕ»
Прошло недели две, в течение которых я снял уйму копий. Это все были дела по искам одних лиц к другим. Подобно чеховской Каштанке, которая делила всех людей на хозяев и заказчиков, я невольно стал делить всехна истцов и ответчиков. И, странное дело, если в канцелярию заходил новый человек, то не успевал он еще заговорить, как я почти безошибочно определял, ответчик это или истец. По выражению лица, по походке, что ли? Арнольд Викентьевич, наш табачный машинист, говорил, что ответчиков он даже по спине мог отличать от истцов, до того у него глаз наметан.
За эти две недели в нашей канцелярии перебывали чуть ли не все адвокаты города. Они были самые разнообразные: молодые и старые, бородатые и бритые, курчавые и плешивые, красивые и безобразные. Одни приходили в визитках с атласными лацканами или даже во фраках, другие — в обыкновенных пиджаках. Но у всех было и что-то общее: то ли апломб, с которым они разговаривали друг с другом, то ли рысье выражение глаз. Заходил и прохоровский юрисконсульт Чеботарев. Как и тогда, в камере мирового судьи, на нем был фрак и от него пахло крепкими духами. Случившийся тут знаменитый Перцев сказал ему:
— Вот кстати. А я искал вас. Не согласитесь ли вы взять от меня одно дело? Мой помощник заболел, а я до того перегружен...
— Благодарю вас, — перебил его Чеботарев, — я и сам могу уступить вам дело и даже не одно...
Они молча отошли друг от друга, обменявшись взглядами— Перцев деланно-недоуменным, Чеботарев вежливо-презрительным.
Иногда я пробирался в зал заседаний и там, прячась за колонну, чтоб меня не увидел Крапушкин, смотрел, как судят людей. Председательствующий и два участковых мировых судьи, одетые в темно-зеленые мундиры, сидели на возвышении, за большим столом, покрытым зеленым сукном, на стульях со спинками в рост человека. За ними, чуть не до потолка, возвышался портрет царя. Перед тем как судьям появиться в зале, раздавался возглас: «Суд идет! Прошу встать!»
Все это: и предупреждение, сделанное на высокой ноте, и следуемое за ним шествие судей с бронзовыми цепями на шее, и огромный, в красках портрет царя во весь рост, и необычайно высокие спинки стульев — действовало на простых людей ошеломляюще. Помню, один
забитый жизнью мещанин, попавший сюда по обвинению в краже у бакалейщика мешка ржаной муки, потом рассказывал: «Тут кто-то как закричит вроде бы в архангельскую трубу: «Страшный суд наступает!» Меня аж мороз по спине пробрал. И вот выходит сама грозная судьбина. Глазищи—во! Усищи — во! Зубищи — во! А за нею две судьбины покороче. Идут, цепями звякают, зубами скрипят... Ну, думаю, тут мне и каюк!»
Робели не только обвиняемые, но и свидетели. Ведь всех их тут же, в зале, в присутствии всего состава судей, старый попик приводил к присяге на бархатном с серебряными застежками евангелии и массивном поповском кресте. Еще и сейчас, много-много лет спустя, я слышу их дрожащие голоса, повторяющие вслед за священником: «Клянусь всемогущим богом перед его святым евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбой, ни родством, нижé ожиданием выгод, я покажу по сему делу сущую правду, не утаив ничего мне известного»...
Кто чувствовал себя в зале суда совершенно свободно, так это адвокаты. «Судейский мундир, — говорил какой-то из них в нашей канцелярии, — для меня не страшнее моего старого халата, а перед бронзовой цепью я испытываю не больше трепета, чем перед своим изрядно поношенным галстуком». Если один выступал от имени истца, а другой от имени ответчика, то, стоя перед судьями, они друг друга вышучивали, ожесточенно пререкались, размахивали руками. «Ах, вот как вы толкуете эту статью! — иронически восклицал один. — Но позвольте напомнить, господа судьи, что по аналогичному делу уже было разъяснение сената, и оно прямо противоположно тому, что с таким апломбом утверждает здесь доверенный ответчика!» — «В том-то и суть, что не по аналогичному! Истец хочет получить курицу за яйцо и произвольно ссылается на сенат», — парировал другой. Такие стычки отнюдь не мешали адвокатам по оглашении решения суда отправляться в буфет под руку.
В числе тех, кого я здесь видел чуть ли не ежедневно, были и так называемые сутяги. Всю жизнь они только и делали, что вели тяжбы — с родственниками, с соседями, идаже с людьми, попавшимися на их жизненном пути совершенно случайно. Для них судебные учреждения стали чем-то вроде клубов. Здесь они встречались со знакомыми, судачили, узнавали новости. Один из таких сутяг, с очень характерной для него фамилией, Прицепкин, превратил сутяжничество в своего рода профессию, приносившую ему регулярный доход. Плешивый, с морщинистым лицом и гнилыми зубами, он ходил по базару и выискивал себе очередную жертву.
Нацелившись на какую-нибудь торговку погорластее, он подкрадывался к ней, склонялся к уху и шептал гнуснейшую гадость. Горговка вскакивала, как ошпаренная, и принималась на весь базар облаивать его. «Господа, — обращался Прицепкин к окружавшим их людям, — вы слышите, как она меня оскорбляет? Будьте свидетелями». И подавал на торговку в суд. Базар находился в участке мирового судьи Буряковского. К нему-то и поступало дело. У Буряковского был свой метод вести такие дела. Он говорил тяжущимся: «Я ухожу и вернусь через десять минут. Чтоб вы за это время на чем-нибудь сошлись. Не сойдетесь, обоим хуже будет». Обычно Прицепкин запрашивал с обидчиц от пятнадцати до двадцати рублей. Начинался торг, в конце которого сходились на пяти или семи рублях. «Вот и молодцы, что поладили», — говорил судья, довольный своим методом примирения сторон. Прицепкин клал в портмоне деньги и отправлялся с обидчицей в ближайший трактир пить мировую. Там, за отдельным столиком, торговка вполголоса высказывала ему все известные ей бранные слова. Прицепкин слушал, сочувственно кивал головой, даже поддакивал своей собеседнице и пил за ее здоровье.
Как Прицепкин вызывал торговок на оскорбление, знал весь город, в том числе и судья Буряковский. Тем не менее Прицепкин неизменно выигрывал дело. В кругу своих приятелей судья говорил: «Знаю: он мошенник. Но что шепчет этот мошенник торговке на ухо, никто не слышит, а как торговка кроет его последними словами, слышат все. Представьте, что я отказал бы плуту. Он передаст дело в съезд мировых судей. А там, приняв во внимание показания свидетелей, мое решение, как пить дать, отменят. Зачем же мне терять репутацию справедливого судьи?»
Через каждые два-три дня отец спрашивал меня: «Ну, Митя, как идут твои дела?» — «Все так же, — отвечал я.— Снимаю копии». Отец говорил: «Гм...» — и задумывался. Видимо, он все-таки недоумевал, как это могло получиться, что меня, изучавшего геометрию с алгеброй, естество знание и всеобщую историю, ни в чем больше не используют, как только в писании копий. Вначале он о Севастьяне Петровиче говорил: «Чудный человек, чудный!» Теперь, со свойственной ему особенностью переходить от восхищения к брани, раздраженно восклицал-' «Черт бородатый! Будто не может посадить на что-нибудь посерьезней!» Я объяснял, что ничего более серьезного там нет. Тимошка повестки пишет, Касьян сидит на входящих и исходящих и подшивает бумаги к делу, Арнольд Викентьевич стучит на машинке. Вот только Севастьян Петрович ведет более серьезную работу — записывает в протокол все судопроизводство, но Севастьян Петрович не в счет: он — начальство. Вероятно, отец омнил, что и сам он, прослужив в канцелярии десятки лет, занимается тем же, чем и шестнадцатилетний недоучка Касьян: регистрирует бумаги и пришивает их к делу. Вздохнув, он переводил разговор на что-нибудь другое. Двадцатого числа Севастьян Петрович вынул из шкаа железную кружку и, похожий на крестьянина, собирающего подаяния для погорельцев, отнес ее в кабинет секретаря. К концу занятий мы поодиночке заходили к нашему страшному, сделанному из папье-маше начальнику и получали жалованье и братские. Братские — это содержимое кружки. Оно делилось между Арнольдом Викентьевичем, Касьяном, Тимошкой и мною пропорционально получаемому жалованью. Пошел и я. Секретарь придвинул ко мне мертвым пальцем кучку серебряных монет и сказал:
— Возьмите. Старайтесь.
Это были братские. Потом, отдельно, он выдал жалованье и велел расписаться.
Когда я вернулся в канцелярию, Арнольд Викентьевич возбужденно спросил:
— Сколько братских? Я сосчитал:
— Два рубля семьдесят копеек.
Лицо у Арнольда Викентьевича сморщилось в брезгливую гримасу:
— Какая подлость! Обкрадывать нищих! У этой мумии двухэтажный дом, он один получает жалованье вчетверо большее, чем я, Митя, Касьян и Тимошка, взятые вместе, и вот — не стесняется каждый месяц воровать из наших братских по пятнадцать — двадцать целковых! Какая подлость!
Севастьян Петрович покраснел, потупился и тихо сказал:
— Да ведь кто знает, сколько было в кружке? Может, это и не так...
— Я знаю, я! — стукнул Арнольд Викентьевич кулаком себя в грудь. — Все, что вы бросали в кружку, я вот на этом листке отмечал. Все, до гривенника! Шестнадцать рублей украл в этом месяце, чтоб ему подавиться ими!..
Касьян обиженно заморгал безресничными красными веками:
— Это он и мою трешку захарламил... Опять без штиблет остался...
— Вот возьму и наплюю ему в судок с мясом! — решительно пообещал Тимошка.
Но тут раскрылась дверь, и на пороге появился сам Крапушкин. Касьян побледнел, вскочил и отвесил поклон. Тимошка одернул рубашку, а Арнольд Викентьевич решительным шагом направился к своей машинке.
— Что здесь за шум? — шелестящим ровным голосом спросила мумия. — Почему нарушается тишина, надлежащая в государственном учреждении? Севастьян Петрович, ответьте.
Севастьян Петрович шумно вздохнул и, глядя вбок, уклончиво сказал:
— Поволновались немножко... Обувь вздорожала... Трудно с обувью приходится...
Все так же, не повышая голоса, мумия сказала:
— Надо не волноваться, а стараться... Кто старается, тот всегда обут. — Он постоял в ожидании, не скажет ли что-нибудь Севастьян Петрович или кто другой. Никто ничего не сказал, только у Арнольда Викентьевича вырвался из горла какой-то странный звук. — Что? — повернул к нему голову секретарь.
— Ничего-с, — с подчеркнутой почтительностью ответил Арнольд Викентьевич. — С вашего разрешения, я кашлянул. Прошу прощения.
— А... ну-ну... — сказала мумия и, обведя нас померкшим взглядом, медленно повернулась к двери.
Когда отец узнал, какую ничтожную плату я получил за две недели своей канцелярской службы, то сначала обругал Севастьяна Петровича старым козлом, а потом, после раздумий, сказал:
— Ну ничего, Митя, снимай копии, вникай во все хитрости судопроизводства, а тем временем готовься к- экзамену на звание частного поверенного. Как-никак это — профессия! До старости прокормить сможет, если проявишь в ней способности. Конечно, хором себе не построишь, да ведь нам министрами не быть...
Частный поверенный! Да, есть и такая профессия... За две недели я успел присмотреться и к частным поверенным. Попросту зовут их стряпчими. В большинстве это люди в поношенных пиджаках, порыжелых шляпах и стоптанных штиблетах. Выражение лица у них то униженно-просящее, то наглое. Они тоже «адвокаты», но без высшего образования, из «недоучек». Дела ведут мелкие с доверителей берут плату «божескую»: в два и три паза меньшую, чем присяжные поверенные. Потому и клиентуру их составляют люди небогатые —лавочники, ремесленники, мелкие домовладельцы. Присяжные поверенные их презирают, а они присяжных ненавидят и злорадствуют, если удастся выиграть дело у «высокообразованного» юриста. Помню, как торжествовали они, когда купец Литягов при всех срамил в канцелярии молодого щеголеватого помощника присяжного поверенного с университетским значком на борту визитки. «Стряпчий Мухобоев взял с меня пятерку, — говорил он, тряся бородой,— и высудил мне полторы тысячи, а ты загнул четвертную и прошляпил моих пятьсот целковых. Вертихвост!» Когда судебные дела «не наклевывались», частные поверенные подрабатывали тем, что по трактирам, а то и на базарных лотках писали простому люду разные прошения да заявления. Иные даже пузырек с чернилами носили при себе.
Вот к такой профессии и предложил мне отец готовиться. Через несколько дней он где-то раздобыл изрядно подержанный том, содержащий в себе разные законы, и, чтобы облегчить мне нахождение того или иного раздела, раскрасил книгу по ее обрезу разными красками. Так, свод законов гражданских он выкрасил в синий цвет, уложение о наказаниях в зеленый, устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, в красный. И долго еще эта книга с разноцветным обрезом лежала в доме у нас на этажерке, пока ее не сточили всю мыши. В свободное время я раскрывал не «Свод законов», а «Методику обучения грамоте и арифметике» Тихомирова. Так и пропал труд отца по рчскраске царских законов.
СЕБАСТЬЯН ПЕТРОВИЧ
Однажды, снимая копию, я услышал рядом знакомый голос:
— Позвольте вас потревожить: не поступило ли наконец мое дело к вам?
Я поднял голову: перед Севастьяном Петровичем стоял мой старый знакомый — Павел Тихонович. Поза и лицо его выражали почтительность и покорность, но в синих глазах затаился укор.
— Пока не поступало, — сочувственно сказал Севастьян Петрович и потупился. — Справьтесь у мирового.
— Справлялся уже. Десять раз справлялся. Ответ один и тот же: ждите. А ведь больше полгода прошло.
Севастьян Петрович развел руками.
— Что же это? — растерянно сказал Павел Тихонович.— Судья разговаривать со мной не хочет, а его письмоводитель прячет глаза и все бормочет: «Ждите». Сколько ж можно ждать?! — Тут взгляды наши встретились. Он очень удивился: — А вы что тут делаете?
— Представьте, служу, — усмехнулся я.
— Служите? Здесь, в суде? — обвел он меня недоверчивым взглядом.
Я встал, взял его за руку, и мы вместе вышли в коридор. Там я ему пообещал, что останусь после занятий и переберу все дела.
— Если дело поступило, я его разыщу обязательно.
— Так вы и вправду здесь служите? — спросил Павел Тихонович.
— А что же в этом удивительного? — в свою очередь, задал я ему вопрос.
Он немного смутился:
— Удивительного?.. Пожалуй, удивительного тут ничего нет... Просто так, неожиданно получилось...
Битый час я рылся в шкафах, но дела так и не обнаружил. Я знал, что Павел Тихонович подал апелляционную жалобу, поэтому-то решение мирового суда о заключении мастера в арестный дом пока в исполнение не приводилось. Но почему же судья до сих пор не передал апелляцию в мировой съезд? Ведь все законные сроки давно прошли.
По пути домой я зашел к Павлу Тихоновичу в его мастерскую.
— Вы совсем забыли меня, — мягко упрекнул он.— Уж и не помню, когда были в последний раз.
После службы в мировом съезде я допоздна занимался «Методикой» Тихомирова. Но разве это могло служить оправданием! Да еще в случае с человеком, которого так незаслуженно обидели. Мне стало стыдно, и я сказал:
— Зато теперь буду вас навещать, пока не разыщем дело. В мировом съезде его нет. Где же оно? Кому вы его вручили?
— Мне объяснили, что апелляцию в съезд надо подавать через того мирового судью, который вынес решение. Я так и сделал. Принял мою жалобу письмоводитель и даже расписку выдал, а почему не передал дело в съезд, понятия не имею. Жалобу, конечно, писал не сам, а стряпчий Иорданский. Он хоть и пьяница, а в судах, говорят, не одного присяжного в калошу сажал. Спрашиваю его: «Почему же до сих пор нет движения?» Он загадочно смеется. «Надоедайте, говорит, им, требуйте».
Вечером я раскрыл свою «Методику», но из головы никак не шла фраза: «Загадочно смеется», и я не мог сосредоточиться. «Загадочно смеется, загадочно смеется»... Что бы это могло обозначать?.. Ведь неспроста же он так смеется. Значит, что-то знает или, по крайней, мере, подозревает. Ложась спать, я твердо решил, что завтра, по окончании занятий в съезде, пойду проводить Севастьяна Петровича до его дома и по дороге расспрошу, что все это могло обозначать.
Но провожать Севастьяна Петровича не пришлось. На другой день случилось нечто, о чем я и сейчас, много лет спустя, вспоминаю с содроганием.
Из всех служащих канцелярии Севастьян Петрович был единственным, кто мне нравился. Тимошка—тот был копией в уменьшенном размере письмоводителя Василия из камеры мирового судьи. Касьян — о нем и говорить не приходится. Это даже не человек, а жалкое подобие человека. Арнольда Викентьевича я не понимал. Он всех высмеивал — богатых за то, что они богатые, бедных за то, что они бедные, умных за то, что они умные, дураков за то, что они дураки, подлецов за то, что они подлецы. Наверно, жизнь по нем проехалась тяжелым возом на железных колесах. И только в Севастьяне Петровиче я чувствовал за его конфузливой улыбкой настоящую человеческую душу. Но именно его избрали адвокаты с университетскими значками на визитках и фраках козлом отпущения для насмешек и издевательств. Каких только прозвищ они ему не придумывали, каких каверз не устраивали! Был даже случай, когда один дурак с университетским дипломом подложил ему под стул и зажег шутиху, и бедный старик бросился в страхе из канцелярии в коридор.
В день, когда я намеревался с Севастьяном Петровичем поговорить, он пришел в канцелярию больной лихорадкой. Сидя в своем кресле, старик прикрывал глаза и все ниже и ниже опускал голову. Этим и воспользовался помощник присяжного поверенного, шут с высшим образованием, Абрикосов. Он расплавил сургуч и прикрепил им к столу кончик бороды старика. Севастьян Петрович с трудом открыл глаза, сделал движение, чтобы приподнять голову, — и от боли застонал. Абрикосов прыснул. Севастьян Петрович конфузливо, через силу, улыбнулся, поднялся и, пошатываясь, пошел из канцелярии. Лицо у Арнольда Викентьевича исказилось. Он подошел к Абрикосову и прохрипел:
— Я тебе, сволочь, морду разобью. Вон отсюда!
Абрикосов попятился к двери. У Арнольда Викентьевича вдруг затряслись плечи. Он прикрыл лицо рукой, и из горла его вырвался звук, похожий на хриплый лай.
Я бросился в коридор, чтобы разыскать Севастьяна Петровича, но его нигде не было. Так, без нашего начальника, и закончился день в канцелярии.
Я взял извозчика и поехал в далекий Кузнечный переулок, где жил Севастьян Петрович. Пролетка остановилась около кирпичного домика с геранью на окнах. Я осторожно постучал в «парадную» дверь. Вышла маленькая круглая старушка и озабоченно сказала:
— Болен он.
Но все же посторонилась и пропустила меня.
Севастьян Петрович с багровым лицом, с перевязанной полотенцем головой лежал на высокой деревянной кровати. Увидев меня, он смущенно поднял руку, чтобы снять полотенце. Я сказал:
— Севастьян Петрович, хотите, я его убью?
— Кого это? — не понял он.
— Абрикосова, сволочь эту.
— Господь с тобой! Стоит ли из-за дурака жизнь себе портить? Его и без того бог обидел, разума лишил,— Севастьян Петрович помолчал и снисходительно улыбнулся.— Что поделаешь, разболтался господинчик. Отец у него коммерсант известный, живет по правилу «нашему ндраву не перечь», ну и сын с такими же замашками, хоть и получил образование в самом Петербурге. — Он опять мотчал, вытер полотенцем лицо и спросил:—Ты по
делу ко мне или так?
— И по делу, Севастьян Петрович, и так. Но, видно, поидется отложить разговор до поры, когда поправитесь.
— Ничего, говори, не смертельно болен. Говори.
Мне жалко было старика, но боязнь, что темные силы и на этот раз одолеют Павла Тихоновича, заставила меня не посчитаться с болезнью. Я рассказал, что знал. Севастьян Петрович слушал и вздыхал.
— Что ж тебе посоветовать? — сказал он, как мне показалось, уклончиво. — Пусть твой Курганов напишет нашему секретарю официальный запрос, почему до сих пор... — Он не договорил и махнул рукой. — Да нет, нечего из этого не выйдет: не захочет он обострять отношения с судьей Понятовским, сошлется на какую-нибудь формальность...
— Севастьян Петрович, в чем же дело? — воскликнул я, терял терпение. — Почему они не передают жалобу, почему?! Я уверен, что вы знаете... Не доверяете мне, да?..
— Что же я могу знать, — забормотал старик. — Ничего я наверняка не знаю... А наше дело — держать язык за зубами... Это, брат, суд: зацепят тебя — и вертись на крючке до смерти. — Но тут старика вдруг прорвало. — «Почему, почему»! — сердито закричал он. — Потому, что ждут другого состава судей!.. Чувствует Понятовский— неправильно решил дело, ну и опасается, что мировой съезд отменит его решение. А попадет дело к приятелям Понятовского — те не подведут.
— Так это же подлость! — крикнул я в свою очередь.
— Считай, как знаешь, —буркнул старик.
Домой я шел в том тяжелом состоянии, которое не раз овладевало мной и прежде. Мне все казалось гадким, омерзительным, бессмысленным, мучительно противоречивым. Я старался связать концы с концами и приходил в отчаяние, не находя ответа на мучившие меня вопросы. А вопросов было тысячи, они сверлили мой мозг, мою душу. Чтобы впасть в такое состояние, нужен был толчок. А тогда уж нахлынут вопросы за вопросами. Таким толчком сейчас был мой разговор с Севастьяном Петровичем. Я знал, что это человек с мягкой, деликатной душой, неспособный отвечать на зло злом, робеющий перед всяким проявлением наглости и хамства. Как же мог он отдать всю свою жизнь службе в таком нечестивом учреждении, как суд? Разве не лучше было бы пахать землю или таскать в порту мешки с мукой? Или вот священник, который приводит в суде людей к присяге: он же знает, что суд — это наказание, сопротивление злу, как же он может помогать этому суду, если Иисус Христос учил: «Не противьтесь злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. И кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему кафтан»? Или, например, доктор Корнеев: он читает в коммерческом клубе публичные лекции на темы: «Альтруизм и