К читателю от сочинителя 27 глава




Учителей у него не было много: большую часть наук читал он сам. Без педантских терминов, напыщенных воззрений и взгля­дов умел он передать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была избрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает


юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить <так>, что юноша, еще находясь на лавке, мыслями и душой жил уже там, на службе. Ничего не скрывал: все огорченья и прегра­ды, какие только воздвигаются человеку на пути его, все искуше­ния и соблазны, ему предстоящие, собирал он пред ним во всей наготе, не скрывая ничего. Все было ему известно, точно как бы перебывал он сам во всех званьях и должностях. Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед!— это слово, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, — но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было показать боль­шую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато это были обкуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие и умнейшие их, не вытер­пев, из-за мелочных личных неприятностей, бросили все или же, осовев, обленясь, обезумев и опустившись, очутились в руках взяточников и плутов. Но они не пошатнулись и, зная и жизнь и человека и умудренные мудростью, возымели сильное влияние даже на дурных людей.

Пылкое сердце честолюбивого мальчишки долго билось при одной мысли о том, что он попадет наконец в это отделе­ние. Что, казалось, могло быть лучше этого воспитателя для нашего Тентетникова! Но нужно же, чтобы в то самое время, когда он переведен был в этот курс избранных, — чего так силь­но желал, — необыкновенный наставник скоропостижно [умер]! О, какой был для него удар, какая страшная первая потеря! Все переменилось в училище. На место Александра Петровича посту­пил какой-то Федор Иванович. Налег он тот же час на какие-то внешние порядки, стал требовать от детей того, чего можно тре­бовать только от взрослых. В свободной их развязности почуди­лось ему что-то необузданное. И точно как бы назло своему пред­шественнику объявил с первого дня, что для него ум и успехи ничего не значат, что он будет смотреть только на хорошее пове­дение. Странно: хорошего-то поведения и не добился Федор Ива­нович. Завелись шалости потаенные. Все было в струнку днем и шло попарно, а по ночам развелись кутежи.

С науками тоже случилось что-то странное. Выписаны были новые преподаватели, с новыми взглядами и новыми углами и точками воззрений. Забросали слушателей множеством новых терминов и слов; показали они в своем изложении и логическую связь, и горячку собственного увлечения, но, увы! не было только жизни в самой науке. Мертвечиной отозвалась в устах их мертвая наука. Одним словом, все пошло навыворот. Потерялось уваже­ние к начальству и власти: стали насмехаться и над наставниками и над преподавателями. Директора стали называть Федькой, Бул­кой и другими разными именами. Разврат завелся уже вовсе не детский: завелись такие дела, что нужно было многих выключить и выгнать. В два года узнать нельзя было заведения.

Андрей Иванович был нрава тихого. Его не могли увлечь ни ночные оргии товарищей, которые обзавелись какой-то дамой перед самыми окнами директорской квартиры, ни кощунство их над святыней из-за того только, что попался не весьма умный поп. Нет, душа его и сквозь сон слышала небесное свое происхо­ждение. Его не могли увлечь, но он повесил нос. Честолюбие уже было возбуждено, а деятельности и поприща ему не было. Лучше б было и не возбуждать его. Он слушал горячившихся на кафед­рах профессоров, а вспоминал прежнего наставника, который, не горячась, умел говорить понятно. Каких предметов и каких кур­сов он не слушал: медицину, химию, философию, и даже право, и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что профессор в три года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких городов, — и Бог знает чего он не слу­шал! Но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками. Благодаря природному уму он слышал только, что не так должно преподаваться, а как — не знал. И вспоминал он час­то об Александре Петровиче, и так ему бывало грустно, что не знал он, куда деться от тоски.

Но молодость счастлива тем, что у ней есть будущее. По мере того как приближалось время к выпуску, сердце его билось. Он говорил себе: «Ведь это еще не жизнь; это только при­готовленье к жизни; настоящая жизнь на службе. Там подвиги». И, не взглянувши на прекрасный уголок, так поражавший вся­кого гостя-посетителя, не поклонившись праху своих родителей, по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша, пылкая моло­дежь, служить, блистать, выслуживаться или же просто схва­тывать вершки бесцветного, холодного, как лед, общественного обманчивого образованья. Честолюбивое стремление Андрея Ивановича осадил, однако же, с самого начала его дядя, дейст­вительный статский советник Онуфрий Иванович. Он объявил, что главное дело в хорошем почерке, что нужно прежде начать с чистописанья.

С большим трудом и с помощью дядиных протекций нако­нец он определился в какой-то департамент. Когда ввели его в вели­колепный светлый зал с паркетами и письменными лакированны­ми столами, походивший на то, как <бы> заседали здесь первые вельможи государства, трактовавшие о судьбе всего государства, и увидел <он> легионы красивых пишущих господ, шумевших перьями и склонивших голову набок, и посадили его самого за сгол, предложа тут же переписать какую-то бумагу, как нарочно несколько мелкого содержания — переписка шла о трех рублях, производившаяся полгода, — необыкновенно странное чувство проникнуло неопытного юношу, как бы за проступок перевели его из верхнего класса в нижний; сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников! К довершению сход­ства иные из них читали глупый пе<реводный> роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались самым делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении началь­ника. Так это все ему показалось странно, так занятия прежние значительнее нынешних, приутотовление к службе лучше самой службы! Ему стало жалко по школе. И вдруг как живой предстал пред ним Александр Петрович, — и чуть-чуть он не заплакал. Комната закружилась, перемешались чиновники и столы, и чуть удержался он от мгновенного потемнения. «Нет, — подумал он в себе, очнувшись, — примусь за дело, как бы оно ни казалось вначале мелким!» Скрепясь духом и сердцем, решился он слу­жить по примеру прочих.

Где не бывает наслаждений? Живут они и в Петербурге, не­смотря на суровую, сумрачную его наружность. Трещит по улицам сердитый тридцатиградусный мороз; взвизгивает исчадье севе­ра, ведьма-вьюга, заметая тротуары, слепя глаза, пудря меховые воротники, усы людей и морды мохнатых скотов, но приветливо и сквозь летающие перекрестие охлопья светит вверху окошко где- нибудь и в четвертом этаже: в уютной комнатке, при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновен­ного русского поэта, какими наградил Бог свою Россию, и так воз­вышенно пылко трепещет молодое сердце юноши, как не водится и под полуденным небом.

Скоро Тентетников свыкнулся с службою, но только она сделалась у него не первым делом и целью, как он полагал было вначале, но чем-то вторым. Она служила ему распределеньем времени, заставив его более дорожить остававшимися минута­ми. Дядя, действительный статский советник, уже начинал было думать, что в племяннике будет прок, как вдруг племянник под­гадил. В числе друзей Андрея Ивановича, которых у него было довольно, попалось два человека, которые были то, что назы­вается огорченные люди. Это были те беспокойно странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, требуя к себе снисхождения и в то же время исполненные нетерпимости к другим, они подействовали на него сильно и пылкой речью, и образом благородного негодованья против общества. Разбудивши в нем нервы и дух раздражитель­ности, они заставили замечать все те мелочи, на которые он пре­жде и не думал обращать внимание. Федор Федорович Леницын, начальник одного из отделений, помещавшихся в великолепных залах, вдруг ему не понравился. Он стал отыскивать в нем бездну недостатков. Ему показалось, что Леницын в разговорах с выс­шими весь превращался в какой-то приторный сахар и — в уксус, когда обращался к нему подчиненный; что будто, по примеру всех мелких людей, брал он на замечанье тех, которые не явля­лись к нему с поздравлением в праздники, мстил тем, которых имена не находились у швейцара на листе; и вследствие этого он почувствовал к нему отвращенье нервическое. Какой-то злой дух толкал его сделать что-нибудь неприятное Федору Федоровичу. Он на то наискивался с каким-то особым наслаждением и в том успел. Раз поговорил он с ним до того крупно, что ему объявлено было от начальства — либо просить извинения, либо выходить в отставку. Он подал в отставку. Дядя, действительный статский советник, приехал к нему перепутанный и умоляющий:

— Ради Самого Христа! помилуй, Андрей Иванович, что это ты делаешь? Оставлять так выгодно начатый карьер из-за того только, что попался не такой, как хочется, начальник! Помилуй! что ты? что ты? Ведь если на это глядеть, тогда и в службе никто бы не остался. Образумься, отринь гордость, самолюбье, поезжай и объяснись с ним!

— Не в том дело, дядюшка, — сказал племянник. — Мне не трудно попросить у него извиненья. Я виноват: он начальник, и так не следовало говорить с ним. Но дело вот в чем. У меня есть другая служба: триста душ крестьян, имение в расстройстве, управляющий — дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярию другой переписывать бумагу, но боль­шая утрата, если триста человек не заплатят податей. Я — что вы подумаете? — помещик [званье это также не бездельно]. Если я позабочусь о сохраненье, сбереженье и улучшенье участи вве­ренных мне людей и представлю государству триста исправней­ших, трезвых, работящих подданных— чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?

Действительный статский советник остался с открытым ртом от изумленья. Такого потока слов он не ожидал. Немного подумавши, начал он было в таком роде:

— Но все же... но как же таки?., как же запропастить себя в деревню? Какое же общество может быть между мужичьем? Здесь все-таки на улице попадется навстречу генерал, князь. Прой­дешь и сам мимо какого-нибудь... там... ну, и газовое освещение, промышленная Европа; а ведь там, что ни попадется — все это или мужик, или баба. За что ж так, за что ж себя осудить на неве­жество на всю жизнь свою?

Но убедительные представления дяди на его племянника не произвели действия. Деревня начинала представляться каким-то привольным приютом, воспоительницею дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности. Уже он откопал и новейшие книги по части сельского хозяйства. Словом — через недели две после этого разговора был он уже в окрестности тех мест, где пронеслось его детство, невдалеке от того прекрасного уголка, которым не мог налюбоваться никакой гость и посетитель.

Новое чувство в нем встрепенулось. В его душе стали просыпаться прежние, давно не выходившие наружу впечатления. Он уже мно­гие места позабыл вовсе и смотрел любопытно, как новичок, на прекрасные виды. И вот, неизвестно отчего, вдруг забилось у него сердце. Когда же дорога понеслась узким оврагом в чашу огром­ного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос «чей лес?» ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвы­шений, и двумя мостами перелетела в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос «чьи луга и поемные места?» отвечали ему: «Тентетникова»; когда подня­лась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности — с одной стороны мимо неснятых хлебов, пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежних проеханных им мест, которые все вдруг показались в сокращенном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеле­ному ковру до самой деревни, и замелькали резные избы мужи­ков и красные крыши каменных господских строений, большой дом и старинная церковь, и блеснули золотые верхи; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куда приехало, — ощуще­нья, непрестанно накоплявшиеся, исгоргнулись наконец в громо­гласных словах: «Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалил себя в кропате­ли мертвых бумаг. Воспитавшись, просветясь, сделав запас сведе­ний, нужных для распространения добра между подвластными, для улучшения целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, который является в одно и то же время и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка, вверить это место невеже управителю, а себе предпочесть заочное производ­ство дел между людьми, которых я и в глаза не видал, которых я ни характеров, ни качеств не знаю, — предпочесть настоящему управлению это бумажное, фантастическое управление провин­циями, отстоящими за тысячи верст, где не была никогда нога моя и где могу наделать только кучи несообразностей и глупостей!»

А между тем его ожидало другое зрелище. Узнавши о приез­де барина, мужики собрались к крыльцу. Кички, повязки, повой­ники, сороки, зипуны и картинно окладистые бороды красивого населения обступили его кругом. Когда раздались слова: «Корми­лец наш! вспомнил...» — и невольно заплакали старики и старухи, помнившие и его деда и прадеда, не мог он сам удержаться от слез. И думал он про себя: «Сколько любви! и за что? За то, что я никогда не видал их, никогда не занимался ими!» И дал он себе обет разделить с <ними> труды и занятья.

И стал он хозяйничать, распоряжаться. Уменьшил барщи­ну, убавив дни работ на помещика и прибавив времени мужику. Дурака управителя выгнал. Сам стал входить во все, показывать­ся на полях, на гумне, в овинах, на мельницах, у пристани, при грузке и сплавке барок и плоскодонов, так что ленивые начинали даже почесываться. Но продолжалось это не долго. Мужик смет­лив и понял скоро, что барин хоть и прыток и есть в нем тоже охота взяться за многое, но как именно, каким образом взяться, этого еще не смыслит, говорит грамотейно и невдолбеж. Вышло то, что барин и мужик как-то не то чтобы совершенно не поня­ли друг друга, но просто не спелись вместе, не приспособились выводить одну и ту же ноту. Тентетников стал замечать, что на господской земле все выходило как-то хуже, чем на мужичьей. Сеялось раньше, всходило позже, а работали, казалось, хоро­шо — он сам присутствовал и приказал выдать даже по чапорухе водки за усердные труды. У мужиков уже давно колосилась рожь, высыпался овес, кустилось просо, а у него едва начинал только идти хлеб в трубку, пятка колоса еще не завязывалась. Словом, стал замечать барин, что мужик просто плутует, несмотря на все льготы. Попробовал было укорить, но получил такой ответ: «Как можно, барин, чтобы мы о господской то есть выгоде не радели! Сами изволили видеть, как старались, когда пахали и сея­ли, — по чапорухе водки приказали подать». Что было на это возражать? «Да отчего ж теперь вышло скверно?» — допраши­вал барин. «Кто его знает? Видно, червь подъел снизу. Да и лето вишь ты какое: совсем дождей не было». Но барин видел, что у мужиков червь не подъедал снизу, да и дождь шел как-то стран­но, полосою: мужику угодил, а на барскую ниву хоть бы каплю выронил.

Еще трудней ему было ладить с бабами. То и дело отпра­шивались они от работ, жалуясь на тягость барщины. Странное дело! он уничтожил вовсе всякие приносы холста, ягод, грибов и орехов, на половину сбавил с них других работ, думая, что бабы обратят это время на домашнее хозяйство, обошьют, оденут сво­их мужей, умножат огороды. Не тут-то было. Праздность, драка, сплетни и всякие ссоры завелись между прекрасным полом такие, что мужья то и дело приходили к нему с такими словами: «Барин, уйми беса-бабу! Точно черт какой — житья нет от ней!»

Хотел он было, скрепя свое сердце, приняться за строгость; но как быть строгим? Баба приходила такой бабой, так развизги- валась, такая была хворая, больная, таких скверных, гадких наво­рачивала на себя тряпок, — уж откуда она их набирала, Бог ее весть. «Ступай, ступай себе только с глаз моих! Бог с тобой!» — говорил бедный Тентетников и вослед за тем видел, как больная, вышед за ворота, схватывалась с соседкой за какую-нибудь репу и так отламывала ей бока, как не сумеет и здоровый мужик.

Вздумал он было попробовать какую-то школу между ними завести, но от этого вышла такая чепуха, что он и голову повесил; лучше было и не задумывать. Какая школа! И времени никому не было: мальчик с десяти лет уже был помощником во всех работах и там воспитывался.

В делах судейских и разбирательствах оказались ровно ни к чему все эти юридические тонкости, на которые навели его про­фессора-философы. И та сторона врет, и другая врет, и черт их разберет! И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познанье человека; и видел он, что в нем чего-то недостает, а чего — Бог весть. И случилось обстоя­тельство, так часто случающееся: ни мужик не узнал барина, ни барин мужика; и мужик стал дурной стороной, и барин дурной стороной; и рвенье помещика [охладело]. При работах он уже присутствовал без внимания. Шумели ли тихо косы в покосах, метали ль стога, клались ли клади, вблизи ль ладилось сельское дело— его глаза глядели подальше; вдали ль производилась работа— они отыскивали предметы поближе или смотрели в сторону, на какой-нибудь извив реки, по берегам которой ходил красноносый, красноногий мартын, разумеется— птица, а не человек. Они смотрели любопытно, как этот мартын, поймав у берега рыбу, держал ее впоперек в носу, как бы раздумывая, гло­тать или не глотать, — и глядя в то же время пристально вздоль реки, где в отдалении белелся другой мартын, еще не поймавший рыбы, но глядевший пристально на мартына, уже поймавшего рыбу. Или же, зажмурив вовсе глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным, предоставлял он обонянью впивать запах полей, а слуху поражаться голосами воздушного певучего населения, когда оно отовсюду, от небес и от земли, соединяет­ся в один звукосогласный хор, не переча друг другу. Во ржи бьет перепел, в траве дергает дергун, над <ним> урчат и чиликают перелетающие коноплянки, блеет поднявшийся на воздух бара­шек, трелит жаворонок, исчезая в свете, и звонами труб отдается турлыканье журавлей, строящих в треугольники свои вереницы в небесах высоко. Откликается вся в звуки превратившаяся окре­стность. Творец! как еще прекрасен Твой мир в глуши, в дере­вушке, вдали от подлых больших дорог и городов. Но и это стало ему наскучать. Скоро он и вовсе перестал ходить в поля, засел в комнаты, отказался принимать даже с докладами приказчика.

Прежде из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или же резкого направления недоучившийся студент, набравшийся мудрости из современных брошюр и газет. Но и это стало ему надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхност­ными, европейски открытое обращение, с потрепкой по колену, также и низкопоклонства и развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решился с ними раззнако­миться со всеми и произвел это даже довольно резко. Именно, когда наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем представитель уже ныне отходящих полковников-брандеров и с тем вместе передовой начинавшегося нового образа мыслей, Варвар Николаич Вишнепокромов, приехал к нему затем, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, — он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосто­рожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы «скотина!», другой послал ему с досады тоже что-то вроде свиньи. Тем и кон­чились сношения. С тех пор не заезжал к нему никто.

Он этому был рад и предался обдумыванию большого сочи­нения о России. Как обдумывалось это сочинение — читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок. Нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты и журна­лы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной служ­бы или приносившего посильную дань наукам и делу всемирно­му, тайная тихая грусть подступала ему под сердце и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорыва­лась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное минув­шее время, и представал вдруг как живой Александр Петрович... Градом лились из глаз его слезы [и рыданья продолжались почти весь день].

Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни, — что не успел образовать­ся и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутрен­ний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не досгигнул он высокого состояния возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял послед­ней закалки, и что слишком для него рано умер необыкновен­ный наставник, и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: вперед, которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, и зва­ний, и промыслов, русский человек?

Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед! кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чаро­дейным мановеньем мог бы устремить нас на высокую жизнь? Какими слезами, какою любовью заплатил бы ему благодарный русский человек! Но веки проходят за веками [— полмиллио­на сидней, увальней и байбаков дремлет непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить это всемогущее слово].

Одно обстоятельство чуть было не разбудило его, чуть было не произвело переворота в его характере. Случилось что-то похожее на любовь. Но и тут дело кончилось ничем. В соседстве, в десяти верстах от его деревни, проживал генерал, отзывавший­ся, как мы уже видели, не весьма благосклонно о Тентетникове. Генерал жил генералом, хлебосольсгвовал, любил, чтобы соседи приезжали изъявлять ему почтенье, сам визитов не платил, гово­рил хрипло, читал книги и имел дочь, существо дотоле невидан­ное, странное. Оно <было> что-то живое, как сама жизнь. Имя ей было Улинька. Воспиталась она как-то странно. Ее учила анг­личанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда. Впрочем, любя дочь до безумия, он мог только избаловать ее. Как в ребенке, воз­росшем на свободе, в ней было все своенравно. Если бы кто уви­дал, как внезапный гнев собирал вдруг строгие морщины на пре­красном челе ее и как она спорила пылко с отцом своим, он бы подумал, что это было капризнейшее создание. Но гнев ее вспы­хивал только тогда, когда она слышала о какой бы то ни было несправедливости или дурном поступке с кем бы то ни было. Но никогда не гневалась и никогда не споривала она за себя самое и не оправдывала себя. Гнев этот исчезнул бы в минуту, если бы она увидела в несчастий того самого, на кого гневалась. При первой просьбе о подаянии кого бы то ни было она готова была бросить ему весь свой кошелек, со всем, что в нем ни <было>, не вдаваясь ни в какие рассуждения и расчеты. Было в ней что-то стремитель­ное. Когда она говорила, у ней, казалось, всё стремилось вослед за мыслью — выражение лица, выраженье разговора, движенье рук; самые складки платья как бы стремились в ту же сторону, и казалось, как бы она сама вот улетит вослед за собственными словами. Ничего не было в ней утаенного. Ни перед кем не боя­лась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы ее заставить молчать, когда ей хотелось говорить. Ее очарова­тельная, особенная, принадлежавшая ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что все ей уступало бы невольно доро­гу. При ней как-то смущался недобрый человек и немел; самый развязный и бойкий на слова не находил с нею слова и терялся, а застенчивый мог разговориться с нею, как никогда в жизни сво­ей ни с кем, и с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее и как бы эти самые черты ее ему где-то уже виделись, что случилось это во дни какого-то незапамятно­го младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером при радостных играх детской толпы, и надолго после того становился ему скучным разумный возраст человека.

Точно то же случилось с нею и с Тентетниковым. Неизъяс­нимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновенье озарилась.

Генерал принимал сначала Тентетникова довольно хорошо и радушно, но сойтись между собою они не могли. Разговоры их окончивались спором и каким-то неприятным ощущением с обе­их сторон, потому что генерал не любил противуречья и возраже­нья; а Тентетников, с своей стороны, тоже был человек щекотли­вый. Разумеется, что ради дочери прощалось многое отцу, и мир у них держался, покуда не приехали гостить к генералу родствен­ницы: графиня Болдырева и княжна Юзякина, отсталые фрейлены прежнего двора, но удержавшие и доныне кое-какие связи, вслед­ствие чего генерал перед ними немножко подличал. С самого их приезда Тентетникову показалось, что он стал к нему холоднее, не замечал его или обращался, как с лицом бессловесным; говорил ему как-то пренебрежительно — любезнейший, послушай, братец, и даже ты. Это его наконец взорвало. Скрепя сердце и стиснув зубы, он, однако же, имел присутствие духа сказать необыкновен­но учтивым и мягким голосом, между тем как пятна выступили на лице его и все внутри его кипело: «Я благодарю вас, генерал, за расположение. Словом ты вы меня вызываете на тесную дружбу, обязывая и меня говорить вам ты. Но различие в летах препятст­вует такому фамильярному между нами обращению».

Генерал смутился. Собирая слова и мысли, стал он говорить, хотя несколько несвязно, что слово ты было им сказано не в том смысле, что старику иной раз позволительно сказать молодому человеку ты (о чине своем он не упомянул ни слова).

Разумеется, с этих пор знакомство между ними прекрати­лось, и любовь кончилась при самом начале. Потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки ста­ли еще сумрачней. Все поворотило на жизнь, которую читатель видел в начале главы, — на лежанье и бездействие. В доме заве­лись гадость и беспорядок. Половая щетка оставалась по целому


дню посреди комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную. На щеголеватом столе перед диваном лежали заса­ленные подтяжки, точно какое угощенье гостю, и до того стала ничтожной и сонной его жизнь, что не только перестали уважать его дворовые люди, но чуть не клевали домашние куры. Взявши перо, бессмысленно чертил он на бумаге по целым часам рогуль­ки, домики, избы, телеги, тройки. Но иногда, все позабывши, перо чертило само собой, без ведома хозяина, маленькую голов­ку с тонкими чертами, с быстрым пронзительным взглядом и приподнятой прядью волос, и в изумлении видел хозяин, как выходил портрет той, с которой портрета не написал бы ника­кой знам<енитый> художник. И еще грустнее ему становилось, и, веря тому, что нет на земле счастья, оставался он еще более после того скучным и безответным.

Таково было состояние души Андрея Ивановича Тентетни­кова. [Вдруг, в один день, подходя к окну обычным порядком, с трубкой и чашкой в руках, заметил он во дворе некоторое дви­женье и некоторую суету.] Поварчонок и поломойка бежали отво­рять ворота. В воротах показались кони, точь-в-точь как лепят иль рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их, на козлах, — кучер и лакей, в широком сертуке, опоясавший себя носовым платком. За ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная легкая бричка. Господин, необыкновенно приличной наружности, соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека.

Андрей Иванович струсил. Он принял его за чиновника от правительства. Надобно сказать, что в молодости своей он было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начи­тавшиеся всяких брошюр, да недокончивший учебного курса эстетик, да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантро­пическое общество, под верховным распоряженьем старого плу­та и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека. Общество было устроено с обширною целью — дос­тавить прочное счастие всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная; пожертвованья собирались с великодушных членов неимоверные. Куды это все пошло — знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежавшие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые от частых тостов во имя науки, просвещенья и будущих одолжений челове­честву сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем при­личных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией... А потому не мудрено, что, и вышедши и разорвавши всякие сно­шения с ними, Тентетников не мог, однако же, оставаться покоен. На совести у него было не совсем ловко. Не без страха глядел он и теперь на растворявшуюся дверь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: