Булат Окуджава и культурно-историческая мифология. От шестидесятых к девяностым




Георгий Степанович Кнабе

 

Приведенное заглавие указывает на общую проблему, которой посвящены нижеследующие заметки. Непосредственной же их темой и материалом является столь важный для Булата Окуджавы Арбат — как улица, как явление и как переживание.

* * *

Арбат — старая улица в западной части Москвы между Арбатской площадью на внутреннем, Бульварном, кольце и Смоленской площадью на кольце внешнем, Садовом.

C начала ХХ века она и примыкающие к ней переулки играли особую роль в жизни московской интеллигенции. Здесь больше чем в других районах, селились врачи, университет-ские профессора, преподаватели неподалеку расположенной консерватории, их семьи. В советские годы, несмотря на массированную инфильтрацию нового населения, положение это в известной мере сохранялось вплоть до реконструкции Арбата в 1960 — 1980-х годах. В ходе этой реконструкции многие переулки и памятные здания оказались уничтоженными, а сама улица приобрела иной характер и иной ореол1 .

Отчасти в своей культурно-исторической реальности, в первую же очередь, в образах, навеянных Арбатом, улица эта образует постоянную тему поэзии Булата Окуджавы на протяжении всего основного периода его творчества, начиная с 1957 и вплоть до 1996 года. 36 стихотворений посвящены Арбату непосредственно или упоминают его, не менее 19 варьируют темы арбатского цикла. Подавляющее большинство из них, особенно в 1957 — 1963 годах, сразу после первого же авторского исполнения становились популярными песнями2 . Сравнительно с ныне зарегистрированными 724-мя стихотворениями и песнями Окуджавы цифра 36 или даже 55 (36 + 19) представляется незначительной — не более 8 процентов. За этими 8 процентами, однако, обнаруживаются явления исключительной значимости для творчества поэта и для культуры второй половины ХХ века в целом.

 

Припоминание реальности и порождение памяти

 

Стихи Окуджавы, посвященные Арбату, в подавляющем большинстве своем строятся как воспоминания о довоенной реальности. Таковы «Ах война, что ж ты сделала подлая…», «О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…», «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…», «Тот самый двор, где я сажал березы…» и не менее десяти — двенадцати других стихотворений3 .

О месте Арбата в своей биографии Булат Шалвович Окуджава (в дальнейшем — Б.Ш. или Б.О.) говорил во многих выступлениях 60-х и последующих годов. Так, в одном из них: «Я жил на Арбате с двадцать четвертого года до сорок первого <...> Для меня это родная улица, я очень люблю эту улицу». Или в другом варианте: «Арбат — замечательная улица, где я родился и жил до 1940 года»4 . Б.Ш. неоднократно возвращался к этому признанию, с деталями, его подтверждающими и сообщающими ему жизненную достоверность — дом № 43 по Арбату с двумя комнатами в коммунальной квартире на четвертом этаже, детально и психологически достоверно описанные жильцы, ароматы, источаемые ресторанной кухней, черный ход, которой выходил во двор дома; дети и подростки, названные поименно, с которыми Б.Ш. проводил в этом дворе большую часть времени, и по имени названный дворник.

Значительное место в ряду арбатских реалий занимает именно двор. Он описан во многих стихотворениях и песнях, о которых подробно пойдет речь ниже, суммарная же характеристика его именно как привычной, полностью достоверной обстановки жизни в родном доме поэта составляет часть его опубликованных воспоминаний: «Пространство арбатского двора было необозримо и привычно. Вместе со всем, что оно вмещало, со стенами домов, окружавших его, с окнами, с помойкой посередине, с тощими деревцами, с ароматами, с арбатским говорком — все это входило в состав крови и не требовало осмысления». К числу тех же реалий относились периодические и длительные отъезды семьи на Кавказ или на Урал, события истории советского строя, такие, как насильственное изъятие семейных драгоценностей, появление в Москве крестьян, бежавших от коллективизации, обыски у соседей, арест матери, уведенной из этой же самой квартиры.

Творчество Б.Ш. дает представление не только о вехах его арбатской биографии, но и о конкретных деталях арбатского района. Б.О. появился на свет в родильном доме имени Грауэрмана, который был тогда довольно знаменит. Он помещался на Большой Молчановке, 1, то есть вплотную к ресторану «Прага», которым открывался Арбат. Этот «извилистый и узкий коридор от ресторана Праги до Смоляги», как Б.О. назвал его впоследствии, был постоянным местом его прогулок, встреч, впечатлений. Из переулков, примыкающих к этому «коридору», он называет несколько: Калошин, Спасопесковский, Кривоарбатский, СивцевВражек. Он учится в арбатской школе № 69. В стихах и песнях неоднократно упоминается доныне существующий большой магазин «Гастроном» на углу Смоленской площади; упоминается особенно памятный Б.О. зоомагазин — наискосок направо от дома № 43, а наискосок налево — дом, где проживал особой стати поэт тех лет Николай Глазков, увековечивший свое проживание в строках, бесспорно, Б.Ш. известных:

 

Живу в своей квартире,

Пилю свои дрова —

Арбат сорок четыре,

Квартира двадцать два.

И до конца жизни поэта «песня тридцать первого трамвая с последней остановкой у Филей звучит в ушах, от нас не отставая». Арбат для Б.О., действительно, «родная улица», известная во всех деталях.

Но, как сразу же выясняется (или, скорее, подтверждается), мир памяти, как и мир культуры, соткан из другой материи, нежели эмпирическая реальность. Арбат для Б.О., действительно, «родная улица», поскольку он, уезжая и возвращаясь, проживал на ней первые шестнадцать лет жизни. Но не меньше половины этого срока семья проводила вне Москвы и без контактов с Арбатом в связи с длительными командировками отца, жила на Урале, где отец занимал ответственные партийные должности, годами жила в Тбилиси, где оставалась большая часть родных отца и матери, куда уходили постоянно ощущавшиеся корни семьи. Очень многие черты и черточки арбатской жизни поэта упоминаются им мельком, а еще бульшее их число вообще опущены или забыты5 . Так, если слова «Арбат — мое отечество» из песни Б.О. выражают безусловное содержание памяти, то выражают они его избирательно или суммарно? Как память-воображение, как память творче-скую? А если так, то все-таки в какой мере воображение и творчество исчерпываются зарегистрированными и приведенными выше чертами? В какой мере вообще опираются на них?

К числу загадок такого рода относится, например, почти полное молчание поэта о своей арбатской школе № 69, находившейся в Дурновском переулке, то есть в самой гуще переулков между Арбатом и Поварской, поблизости от Собачьей Площадки, другими словами, в самом что ни на есть арбат-ском Арбате. Школа 30-х годов — один из самых значи-тельных этапов в жизни советской интеллигенции данного поколения. Там преподавали еще многие первоклассные гимназические учителя дореволюционной формации, в основе программ лежала возвращенная туда после правительственного постановления 1932 года русская классическая литература, а пестрота социального и национального состава исключала известные пороки позднейшего времени. Пребывание в школах тех лет оставило во многом неизгладимый след в судьбе и духовном складе «окуджавского» поколения, но почему-то не на нем самом. Арест родителей и пережитая Б.О. после этого атмосфера жестокой деклассации могли объяснить его безразличие, если не отвращение к школе и к занятиям. Но в эти годы такое положение было нередким, и в других случаях именно дружба с одноклассниками и сверстниками и духовные увлечения спасали подростков. Остается загадкой не только молчание автора об этой стороне бесконечно важного для него «арбатства», но и задолго до того — решение родителей отдать сына в школу, находившуюся довольно далеко от дома, а не в расположенные значительно ближе собственно интеллигентские арбатские школы, такие, как 7-я или 9-я, — знаменитые в этих краях бывшие дореволюционные гимназии.

Столь же неясно, как ощущает Б.Ш. границы и топографию того, что он называет «Арбатом». Конечно, имеется в виду сама улица. «А какая улица была!…» — сказано именно про Арбат. Но в сознании времени и поколения, в российской культуре ХХ века это «отечество» сосредоточено в переулках, которых около сорока (если считать от Пречистенки до Спиридоновки) или около тридцати (если считать до Повар-ской). Б.О. упоминает из них четыре. Так почему же Б.Ш. мог, говоря об Арбате как о духовной родине, не обращать внимания на те веяния духа, которые эти ручейки источали, — Бердяев на Трубниковском, Бунин в округе Поварской, Волошин на Кривоарбатском, Цветаева на Борисоглебском (а раньше на СивцевомВражке), Гершензон на Никольском (он же Плотников), Нестеров на том же СивцевомВражке, Мандельштам и Булгаков на Нащокинском и т.д. Не говоря уже о веяниях deprofundis — Пушкин, Герцен, Толстой, Андрей Белый. Ничего (или почти ничего) из этого в текстах Б.О. нет. Или он, в самом деле, мог не знать все это или все это не ощущать, ибо дышал другим Арбатом? Но тогда откуда же вся высокая духовность, которой окутан Арбат в поэзии Окуджавы, лирические упоминания хотя бы о немногих арбатских переулках? И ведь не просто упоминания, а отсветы детства, полузабытого «у Спаса на Кружке», отзвуки вожделенного «трепа о том, о сем», места «прогулок в одиночестве», «где за поворотом музыка слышна». Или снова приходится повторить, что память-реальность не вмещается в память-воображение и память-творчество?

И, наконец, двор. Из тридцати шести стихотворений, которые посвящены Арбату или в которых он упоминается, о дворе речь идет в девяти, то есть в каждом четвертом. Во многих прилагательное «арбатский» употреблено как определение к определяемому «двор», так что синтаксически они образуют смысловое единство. Арбат и двор сращены в художественном сознании поэта, и там, в его памяти, двор живет двойной жизнью. «Помню детство, наш арбатский двор — чудовищный, страшный. В нем столько было всякой мерзости — жулики, уголовники, проститутки. Грязь, матерщина»6 . Это проза. А вот стихи:

 

….А годы проходят, как песни.

Иначе на мир я гляжу.

Во дворике этом мне тесно,

и я из него ухожу.

Ни почестей и ни богатства

для дальних дорог не прошу,

но маленький дворик арбатский

с собой уношу, уношу.

.....................

Сильнее я с ним и добрее.

Что нужно еще? Ничего.

Я руки озябшие грею

о теплые камни его.

 

В позднейших текстах Б.О. присутствуют обе приведенные шкалы оценок: в арбатском дворе — всегда и всё, «от подлого до золотого». В их единстве сведены, с одной стороны, некая памятная реальность, которая существует как таковая, а с другой — реальность, которая осмысляется, преобразуется, возникает.

В подавляющем количестве «арбатских» стихов материалом как фактурной реальности, так и отношения к ней является прошлое и воспоминание. Они могут быть выражены эксплицитно, то есть относиться по сюжету к прошлому, или просто глаголы могут стоять в прошедшем времени: «Былое нельзя воротить — и печалиться не о чем…»; «Еще моя походка мне не была смешна, еще подошвы не поотрывались…» и т.д. И то же прошлое и воспоминание о нем могли быть выражены имплицитно, то есть явствовать из контекста, не требуя грамматического и сюжетного подтверждения: «На арбатском дворе и веселье и смех…»

Арбат Окуджавы — лишь в самой ограниченной мере отражение топографической и биографической реальности; как факт поэтического творчества и культурного самосознания, он представляет собой духовный образ. Этот образ возникает из переживания прошлого; его первоисточник — память.

 

К философии памяти: память и образ

Есть немалая психологическая трудность в переходе от песен Окуджавы к памяти как предмету философии, от арбатского «Гастронома» к мышлению Аристотеля, от пилящего свои дрова Глазкова к философским эссе Бергсона. С одной стороны — воспоминания о знакомых улицах и переулках, о своем круге в переполненных концертных залах и о нем же в воспетых Юлием Кимом пятиметровых московских кухнях, о вечерних встречах до утра: гитара и песни — всегда наизусть. С другой — абстракции и умозрение, от черновиков Гуссерля и в ту пору не переведенных статей Габриэля Марселя до посмертных публикаций Альфреда Шутца, академическая аура, известные имена, древние и новые.

И тем не менее необходимость с этой трудностью справиться непреложна. Творчество Б.О. в основном, в главных своих проявлениях, живет памятью. И если мы хотим понять его во всей возможной его полноте, мы должны понять, как строятся и как функционируют в рамках современной культуры, культуры ХХ века и особенно второй его половины, личная память и культурно-историческая память в их взаимодействии.

Первое из положений современной философии памяти унаследовано ею от Аристотеля и состоит в противоречивой связи предмета памяти и его переживания. Трактат Аристотеля, содержащий основы учения о памяти, сохранился только по-латыни и носит название «Dememoriaetreminiscentia» («О памяти и припоминании»), что соответствует греческому оригиналу: «Pйrimnйmeskaianamnиseos»7 . В соединении этих двух слов для обозначения единого явления отражена самая суть проблемы. Мнэме есть простое удержание в памяти отразившегося в ней предмета, тогда как анамнесис есть воспроизведение образа этого предмета8 . В самой идее, в самом принципе и диалектике образа заложена связь личной памяти с памятью социальной и исторической9 . Такой образ еще — порождение отраженного в памяти предмета, омываемого обертонами моего опыта, но он уже обрел форму и контур, внятный смысл, осознан и, следовательно, обращен к кому-то, обращен, чтобы быть воспринятым, войти в сознание и опыт Другого. Ясной иллюстрацией именно такого переживания образа у Окуджавы является все сказанное выше о нераздельности и нетождественностимнэме и анамнесиса в образе Арбата и переживании его Б.О.

Диалектика Я как некоторой монады и Другого, лежащего вне ее, но с ней связанного, — основа современной философии памяти. Один из самых значительных текстов, ей посвященных, — пятая Картезианская медитация ЭдмундаГуссерля10 . Обратим внимание на ее название: «Раскрытие сферы трансцендентального бытия как монадологическойинтерсубъективности». Сознание как общность складывается из монад — замк-нутых индивидуальностей, которые, однако, в то же время находятся в пространстве интерсубъективности, то есть, будучи замкнутыми в себе, они же проецируют свою замкнутость на иные, окружающие монады, создавая вместе с ними некоторое поле. Поле, где взаимодействуют монады и (они же) интерсубъективные единицы, — трансцендентально. Оно, другими словами, не предполагает физического сосуществования раздельных физических единиц, а живет в трансцендентальной сфере духа и культуры11 .

Не менее важна здесь взаимообращенность Я и Другого, их существование на основе интенциональности, направленной на Другого, делающей его предметом моей интенции и лишь в этой мере реальным — реальным для меня как части его Я, но и как части моего мира — моего, но и обращенного вовне. Изначально сохраненный в индивидуальной памяти образ приобретает интерсубъективный характер, распро-странившись на группу, в памяти которой живет тот же исходный объект и та же интенция его осмысления. Неожиданнообрушившаяся на рубеже 1950 — 1960-х годов на интеллигенцию России, на академические городки, на интеллектуальную часть студенчества,сохранившаяся по крайней мере на три последующих десятилетия ошеломляющая популярность Б.О. и его песен и была всем тем, что набрано жирным шрифтом в предыдущей фразе.

При дальнейшем погружении в проблематику философии памяти камнем преткновения становится употребленное Гуссерлем слово «культура». Пятая Картезианская медитация создавалась в конце 1920-х годов, когда понятие «культура» переживало коренную трансформацию. Из совокупности достижений в области науки, искусства и просвещения понятие это превращалось (а в известной мере тогда уже превратилось) в выражение исторически определенной формы человеческих отношений, включая повседневное существование, быт, формы труда и отдыха, склад и привычки мышления, «картину мира» исторического человека. Уже были написаны и вскоре вошли в научный обиход работы Карсавина и Бахтина, Зиммеля и Кассирера, и объектом общественно-исторического и философского познания все более непреложно становилась именно такая,«очеловеченная», непосредственно жизненная культура. Такое углубление проблематики культурно-исторической памяти получило воплощение в работах, содержавших принципиально новую постановку вопроса.

Среди них первыми должны быть названы те, что собраны в книге французского философа Габриэля Марселя (1889 — 1973)12 . Первыми они должны быть названы потому, что историческая память как предмет философии и в этом смысле — культуры предстала отныне в виде содержания сознания, экзистенциально и лично пережитого каждыммной, Другим и мной в связи с Другим: «С другим человеческим существом меня сближает и с ним меня реально связывает вовсе не сознание того, что оно может проверять и одобрять результаты произведенного мной сложения или умножения. Скорее сблизить меня с ним и связать меня с таким человеком может мысль о том, что он, как и я, прошел через испытания и через трудности, что он тоже был ребенком, его тоже любили, что другие люди заботливо склонялись над ним и возлагали на него свои надежды, что он обречен страдать, клониться к упадку и умереть»13 .

Описанное нами ранее переживание памяти и ее достояния здесь еще углубляется и становится внутренним, интимно и экзистенциально связанным с опытом, мной пережитым и объединяющим меня с Другим и с интерсубъективным сообществом. Такое переживание — одна из самых ярких и постоянных черт поэзии Б.О., секрет его глубины, обаяния и популярности. В этом нам придется убеждаться в дальнейшем неоднократно; примером может служить хотя бы стихотворение «Прощание с осенью» («Осенний холодок.Пирог с грибами…»). «Общность, здесь возникающая, — продолжает Марсель, — несет в себе, если хотите, сознание слабости, но эта слабость начинает звучать по-другому, как только мы начинаем понимать, что она-то и называется судьбой… И только по связи с ней начинает вырисовываться человеческая общность — подлинная, действенная, общность в непосредственности бытия, бытия как экзистенции »14 . «Подлинная <…> общность в непосредственности бытия, бытия как экзистенции» образует основу понятия и ощущения человеческого круга, которым 25 — 30 лет жила поэзия Окуджавы и ее автор. «Возьмемся за руки, друзья…»; «Надежды маленький оркестрик…»

Обратим внимание на последнюю, заключительную ноту в процитированном пассаже. Речь в нем идет не только об экзистенциальном характере человеческого самосознания, но и о возникающей на этой основе общности — «подлинной, действенной», то есть общественной. Гуссерль сделать шаг от общего понятия интерсубъективности к общественно-исторической реальности не смог, но на основе его мыслей и записей этот шаг сделал его последний и лучший ученик Альфред Шутц15 . В работах и беседах Шутца социальный характер общественно-исторической памяти возникал из сохранения ее в сознании коллектива, сложившегося на данный, краткий момент времени под влиянием совместных условий существования. «Фундаментальной реальностью (paramountreality) должен быть признан мир повседневной жизни»16 .

Каждый человек, сколько-нибудь знакомый с творчеством Б.О., не усомнится в том, что его стихия — повседневность, современная или прошлая, в отличие от соцреалистически приподнятой над жизнью стихии предыдущих десятилетий.

Как видим, ориентированное на память о прошлом творчество Б.О., прежде всего, «арбатского» периода, обладает такими же основными гранями и формами исторической памяти, какими они предстают в философии ХХ века.

 

Арбат как образ

С исходным положением философии памяти — с неслиянностью и нераздельностью мнэме и анамнесиса дело обстоит сравнительно просто. Такая неслиянность и нераздельность иллюстрируется приведенным сопоставлением двора в доме № 43 по Арбату в воспоминаниях Б.О. и в его стихах — в частности, в стихотворении «Арбатский дворик». На ней же основан, как мы с самого начала убедились, и весь облик Арбата — вполне реальный, но этой реальностью не исчерпывающийся, сотканный из припоминаемых деталей и складывающегося позднейшего опыта. Зато очень непросто обстоит дело со следующим шагом — с формированием самогу этого опыта. Именно он определяет смысл вошедших в него внешних впечатлений и делает их образом, который передает если не мировоззрение, то мироощущение художника. Два исходных культурно-исторических мотива слиты в этом образе и лично, экзистенциально, пережиты в нем — духовный мир интеллигенции и мир родителей.

Слово «интеллигенция» в стихах и песнях Б.О. практиче-ски не встречается, хотя обозначаемый этим словом тип человека и ауры, его окружающей, живет в них, переданный через духовные ориентации интеллигенции одного-двух поколений, через характерные черты быта, вкуса, атмосферы. В таком своем преломлении этот тип сохраняется почти во всем творчестве поэта и воплощается в реалиях и образах Арбата.

1963 год. Стихотворные письма двум знаковым фигурам русской интеллигенции той поры — К. Паустовскому и жившему на Арбате, в Большом Левшинском переулке, П. Антокольскому. В первом остро ощущается связь времен. Связь, так сказать, назад и вперед: «Люблю я эту комнату, / где даже давний берег / так близок — не забыть…»; «И так за годом год / люблю я эту комнату, / что, значит, в этом что-то, / наверно, есть, но что-то — / и в том, чему черед». И то же — во втором, та же связь. Предшественники по писательской профессии от начальных лет XX века до, вспять, XV — Киплинг, Блок, Пушкин и «от вечной петли спасенный, вор Франсуа Вийон». Профессия обоих адресатов и интеллигентность, в них воплощенная, также неизменно ведет из прошлого в будущее:

 

До свидания, Павел Григорьевич! Нам сдаваться нельзя.

Все враги после нашей смерти запишутся к нам в друзья.

Но перед бурей всегда надежней в будущее глядеть…

 

1969. «Арбатский романс». Больше быта, больше деталей, привязанных ко времени и к месту словом «арбатский» в заглавии. «К прогулкам в одиночестве пристрастье; / из чашки запотевшей счастливое питье / и женщины рассеянное “здрасьте”»… — «За каждым поворотом, где музыка слышна…» И все это в прошлом, как итог всего прошлого, припомненного: «Светло иль грустно век почти что прожит». И оно же — как пролог к будущему:

 

Вы начали прогулку с арбатского двора,

К нему-то все, как видно, и вернется.

 

1975. «Чаепитие на Арбате». Подчеркивая программный смысл этого названия — и всего стихотворения в целом, — автор вынес его в заглавие своего итогового сборника. То же движение времени, та же история как быт и быт как история. Быт ароматный, как смешанные воедино «пять различных видов чая / по рецептам прежних лет», без топографических обозначений и хронологических указаний безошибочно отсылает к Арбату и его коренной интеллигенции без разделения (и это особенно важно!) на послевоенную и довоенную, даже на ту, дореволюционную, и на послереволюционную. Отсылает к собственно интеллигенции, к ее прошлому, к традициям и корням, здесь на краткий момент воссозданным перед тем, как быть навсегда утраченными на «планете, обреченной на страданье и разор».

 

Пейте чай, мой друг старинный,

забывая бег минут.

Желтой свечкой стеаринной

я украшу ваш уют.

Не грустите о поленьях,

о камине и огне…

Плед шотландский на коленях,

занавеска на окне.

.....................

Что — напиток именитый?..

Но, средь крови и разлук,

целый мир полузабытый

перед нами ожил вдруг.

.....................

Я клянусь вам, друг мой давний,

не случайны с древних лет

эти чашки, эти ставни,

полумрак и старый плед...

 

Обозначенная здесь вечность интеллигенции, восприятие ее как духовной субстанции истории в целом, от прошлого до будущего, дополняется в мироощущении поэта острой актуальностью ее мира и ее опыта в ключевом для всей этой темы стихотворении 1982 года «Прогулки фрайеров».

Прежде всего — об авторском примечании к заглавию: фрайер — «в буквальном переводе с немецкого: франт, жених, а в обыденном смысле — мнение люмпена об интеллигенте»; то есть речь идет вовсе не о «фрайерах», а о современной интеллигенции, но при этом учитывается и отношение к ней «люмпенов». Затем — о самом заглавии. Оно отсылает к роману Окуджавы «Прогулки дилетантов» (1976–1978, отдельное издание — 1979), где «дилетанты» — синоним интеллигенции в ее исконных основополагающих чертах. Здесь, как и в более ранних стихах, она есть начало, вечно присутствующее в истории России. Но совсем не такое же, как раньше, ощущение будущего присуще здесь и ей самой, и автору: «забытое людьми и богом племя», «и приговор нашептывает время», «пока не замело следы на их крыльце / и ложь не посмеялась над судьбою». Она, интеллигенция, отныне образует ту страницу истории, которая, если еще не перевернута, то будет перевернута вот-вот, и перевернута прежде всего под натиском времени, окрашенного присутствием и властью «люмпенов» в самом широком смысле.

Как всегда у Окуджавы, стихотворение основано на бытовых деталях, но на деталях, в которых живет и раскрывается история. Со «сколоченными из фанеры сундучками» массой вываливались из сибирских и североуральских поездов в 1955–1956 годах освобожденные из лагерей зэки17 . Тогда же и чуть позже они сами или их остававшиеся в Москве дети осваивали квартиры в дешевых пятиэтажках — окраинных ЖСК, где высота потолков была два с половиной метра. Под этими «низкими потолками» они собирались «в кружок», «прислушиваясь к выкрикам из пекла», исполненные «горьких дум» о прошлом и настоящем и острого ощущения того, что «приговор нашептывает время». Вот они-то, по мнению люмпенов, — фрайера, а по убеждению поэта — интеллигенты, и благодарили его за роман, написанный о них (то есть за те же «Прогулки дилетантов»), а он ясно понял и громко сказал, что именно с ними ему «вышло по пути».

В авторском сборнике «Стихотворения» (М.: Советский писатель, 1984) непосредственно перед «Прогулками фрайеров» (а в итоговом сборнике Большой серии поэта — СПб., 2001 — через одно от этого стихотворения, но в явной от него тематической преемственности) Б.О. поместил стихотворение «Нужны ли гусару сомненья…». Оно связано с другой темой, неотделимой от только что рассмотренной и вместе с ней вошедшей в жизненный опыт поэта, — в опыт, который сказался на образе Арбата. Тема эта — содеянное отцами и их поколением, постоянные размышления о том, чту несут с собой такие воспоминания и исчерпываются ли они содеянным.

Нужны ли гусару сомненья,

их горький и въедливый дым,

когда он в доспехах с рожденья

И слава всегда перед ним?

И в самом начале сраженья,

и после, в пылу, и потом

нужны ли гусару сомненья

в содеянном, в этом и в том?

Покуда он легок, как птица,

пока он горяч и в седле,

врагу от него не укрыться:

нет места двоим на земле.

.....................

Он только пришел из похода,

но долг призывает опять.

И это, наверно, природа,

которую нам не понять.

…Ну, ладно. Враги перебиты,

а сам он дожил до седин

и, клетчатым пледом прикрытый,

рассеянно смотрит в камин.

Нужны ли гусару сомненья,

хотя бы в последние дни,

когда, огибая поленья,

в трубе исчезают они?

 

Процитированный здесь сборник 1984 года (подписан в печать 4 апреля) посвящен матери поэта, Ашхен Степановне Налбандян. Она скончалась в конце 1983-го, то есть стихотворение (написанное в 1982-м и впервые опубликованное в марте 1983-го) перенесено в этот сборник под непосредственным впечатлением если не от «последних дней», то от последних месяцев ее жизни. Тема «нужны ли сомненья в содеянном» возникает в связи с ней в творчестве и в биографических материалах Б.О. неоднократно. Ограничимся, за отсутствием места, упоминанием «Песенки о комсомольской богине», но приведем выписку из письма И. Марьясину 2000 года: «И мы с ней спорили до одурения. Я подбрасывал ей всякие запрещенные книжки, но она боролась отчаянно, она твердо верила, что Запад умирает с голоду. И за полгода до смерти, в начале 83 года, мы также с ней отчаянно драли глотки, и вдруг она посмотрела как бы на меня, но куда-то мимо, мимо и крикнула: “Что мы наделали!” Ах, это страшная тема. Но все это подлежит анализу»18 .

Эта «страшная тема» была связана с ответом на вопрос «нужны ли сомненья в содеянном?», и, если нужны, то: «что же мы наделали?». Она сопровождала Б.О. всю жизнь и всю жизнь требовала анализа. Анализа пристального, ответственного и беспристрастного19 . Такой анализ предполагал понимание чудовищной и извращенной преступности «содеянного» режимом, но и нравственного импульса, исходно коренившегося в сознании тех, содеявших, и, выходя за эти пределы, продолжавшего жить вплоть до 1990—1991 годов в мироощущении поэта, во всем им написанном и сказанном и в круге, ему арбатски близком. Внутренняя и глубокая связь этой темы с Арбатом свидетельствуется с самого начала творческого пути стихотворением «О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…» (1957) и вплоть до конца основного арбатского периода стихотворением «Арбатское вдохновение» (1980).

Стихотворение 1957 года начинается строками, которые отделяют Булата и его поколение, его круг, от поколения и круга его отца. Выражение «шагнуть со сцены» не исчерпывается своим прямым смыслом: спуститься с эстрады, а предполагает уход от привычного и заметного положения — в неприметность. Расстрелянный отец мог бы передумать о многом, если бы увидел сына в ситуации, ему, отцу, непривычной и чуждой, — с гитарой, погруженным в полночный московский уют и ставшим одним из «старых арбатских ребят». Но положение это, как выясняется, не означает измену делу отца и его друзьям и сверстникам — комиссарам, носителям коммунистической идеи, овеянным ветром буденновских атак, а потом ветром, бушевавшим над возводимыми корпусами Магнитки или Комсомольска. Ибо неожиданно «старыми арбатскими ребятами» оказываются и они — в реальной жизни никогда никакого отношения в годы своего «ребячества» к Арбату как улице и району не имевшие и внутренне, духовно, до сих пор не имеющие:

И грустные те комиссары идут по Москве как один,

и нету, и нету погибших средь старых арбатских ребят,

лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо, не спят.

 

Другими словами: Арбат — не просто место жительства или улица, но тип человека и его судьба, соединившая все непреходящее и автору близкое и ценное. Воплотившие эти ценности старые и молодые либо до сих пор «идут по Москве как один», либо погружаются в «полночный московский уют», но все принадлежат Москве и, как ее символу и воплощению, — Арбату.

В стихотворении 1980 года «Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве» разбираемая тема находит свою кульминацию и завершение. Открывается стихотворение признанием: «Упрямо я твержу с давнишних пор: меня воспитывал арбатский двор». Признание выражено глаголом в настоящем времени «твержу», что связывает всю последующую ситуацию с нынешним мироощущением поэта. Дальше идут воспоминания об арбатском дворе, о его чертах и особенностях, о времени, когда проходило «воспитание». «На фоне непросохшего белья / руины человечьего жилья…»; «Еще люблю свой двор, / его убогость и его простор…»; «Еще загадкой манит подворотня…» Основное место в этих воспоминаниях, однако, и в этом времени — шестнадцать строк из двадцати девяти — занимает «мой соплеменник». «Его клевреты топчутся в крови», но автор тем не менее следующим образом описывает свое тогдашнее состояние:

И льну душой к заветному Кремлю,

и усача кремлевского люблю,

и самого себя люблю за это.

Он там сидит, изогнутый в дугу,

и глину разминает на кругу,

и проволочку тянет для основы.

Он лепит, обстоятелен и тих,

меня, надежды, сверстников моих,

отечество… И мы на все готовы.

 

Отношения между «арбатским двором» и «кремлевским усачом» выражены в строке: «А глина ведь не вечный матерьял…» и в заключительном двустишии, обращенном к сыну: «и то, что я когда-то потерял, / он в воздухе арбатском обнаружил». Арбатский двор и кремлевский усач едины в том времени, которое составляет предмет воспоминаний. Единство это двойственно и двусмысленно. С одной стороны, «глина ведь не вечныйматерьял». Материалы такого рода высыхают, трескаются и слетают, и, когда заходит «речь не обо мне — она о сыне», сын уже непричастен к надеждам и к любви, некогда вылепленным кремлевским усачом, и «его не облапошить на мякине». Но не менее — если не более — важна другая сторона. Что, собственно, отец «потерял»? То, что было заложено во времени поверх соплеменника, поверх клевретов и крови, глины и мякины, то, что жило в вере, которую несли в себе родители поэта, и что делало окружающий его мирок очагом приязни, понимания друг друга и надежды. Именно так видел Б.О. свой двор и именно через этот его образ ощущал в нем «арбатский воздух». Отсюда все его стихи и песни об Арбате как о своем отечестве и своей религии, но все, что было «поверх» и входило в этот образ, он, по собственному ощущению, «потерял». Воздух этот, арбатский в своей исходной основе, сказывается в сыне и делает его свободным человеком следующего поколения, неотделимым — или, во всяком случае, неотделенным — от арбатства.

Интеллигентский субстрат арбатской жизни предстает в большинстве стихов и песен духовно и творчески преображенным, сообщая образу Арбата живую и многогранную полноту. В эту полноту как раз и входят, прежде всего, чувство дружеского круга, его сплоченность, духовное родство поэта с ним; глубокая человечность такого круга, ибо люди, к нему принадлежащие, меньше всего могут быть признаны всецело «правильными». Сюда же войдет и отмежевание такого круга от любой официальности — прошлой и окружающей; войдет особая духовность, в которой по-прежнему ощутим просветленный арбатский воздух.

Вряд ли есть необходимость подтверждать сказанное примерами: эти слагаемые образа Арбата представлены в самых широко разошедшихся стихах и песнях Б.О. Разве что на выбор:

«…надежды маленький оркестрик / под управлением любви»; «ты научи любви, Арбат, / а дальше — дальше наше дело»;

знаменитая песня 1967 года, где Арбат виртуально присутствует, — «Возьмемся за руки, друзья, / чтоб не пропасть поодиночке»;

так же обстоит дело с постоянно владевшим поэтом чувст-вом своего тождества с таким кругом — «…подъездов глушь, / и мостовых дыханье, неизменно / мы ощущали близость наших душ»20;

«В раннем детстве верил я, / что от всех болезней / капель Датского короля / не найти полезней <…> Солнце, май, Арбат, любовь — / выше нет карьеры… / Капли Датского короля / пейте, кавалеры». Сюда же — интимно человечный тон этих стихов и песен: «Кури, мой друг сердечный, / сдаваться не спеши, / пока течет он грешный / неспешный пир души» и, в опосредствованном виде через отсылку к Шекспиру: «Когда ж придет дележки час, / не нас калач ржаной поманит, / и рай настанет не для нас, / зато Офелия помянет»21;

острое чувство наступающего и наступившего отмежевания от другого круга и другой, чужой, солидарности: «Бывают у дворников тоже простые и праздничные, золотые деньки. / Я вовсе не верю в их изображенья пряничные: еще в моей памяти живы ночные звонки»; «Я выселен с Арбата <...> Там те же тротуары, деревья и дворы, / но речи не сердечны и холодны пиры. / Там так же полыхают густые краски зим, / но ходят оккупанты в мой зоомагазин. / Хозяйская походка, надменные уста…»;

и, наконец, — та же все это объединяющая и соединяющая духов<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: