СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА 10 глава




— В притче о богаче и Лазаре просит богач Авраама послать Лазаря к своим братьям, — заговорил Калистрат, польщенный приглашением. — Ежели мертвая душа богача волю имела, то не просила бы, верно? А истяженная душа живого человека воли не теряет и силу имеет волю эту исполнить, потому как Святой Дух воедино объем-лет и плоть, и душу, из нее истяженную.

— Помогай, отче, — проворчал Павел Калинику.

— Какова ж воля у истяженной души, коли сам Иоанн Златоуст сказал: «Невозможно блуждать душе, уже отделившейся от тела», — произнес Калиник и поджал губы, чуя слабость своих слов.

— То сказано о душе мертвого человека, сам понимаешь, — насмешливо возразил Гермон. — Народ согласен?

— Тот же Златоуст о дьяволе говорит: «Он прельщает и соблазняет нерадивых, однако ж не удерживает насильно и не принуждает», — подтвердили из толпы. — Значит, душа живого человека имеет волю отжениться от дьявола. И коли ты от дьявола отженился и душу истяжаешь — это дело богу терпимое.

Гермон довольно закинул ногу на ногу, протянул руки и на колене сцепил пальцы в замок, чуть подрагивая носком добротного сапога. Мужик, стоявший рядом с Осташей, сердито буркнул:

— Беса качает наш праведник-то…

— Святой Василий Великий говорит: «Прийдет угрюмый Ангел, насильно поведет и повлечет душу твою, связанную грехами, часто обращающуюся к тому, что оставляет здесь, и рыдающую безгласно; потому что уже сомкнулось орудие плача», — опять влез Калистрат. — О чем та речь? О том, что хоть и во грехе, душа сама по своей воле бесу не дастся! Насильно ее Ангел угрюмый уводит! А грехи истяжельческие наши старцы отмаливают, и справедливостью дел толка нашего ковчежец добра против ковчежца зла переполняется.

— Да не знаю я толка истяжельческого! — вдруг вырвалось у Калиника, повернувшегося к Калистрату. — Знаю ересь истяжельческую! Из того, что Мирон Галанин ее толком признал, она толком не стала! Он хоть само душегубство толком пусть признает, но ничто не толк, если не соборно!

— А Невьянский собор? — тотчас напомнил Гермон.

— Как там дело сложилось — сам знаешь! — запальчиво отрезал Калиник. — Криком изба не рубится!

— Ну, о том с отцом Мироном и спорь, не с нами, — усмехнулся Гермон, растопырил ноги и уперся руками в колени, словно пристраивал руки покрепче, вроде как драки не хотел.

Осташа снова посмотрел на черноглазенькую. Девка и сама косилась на Осташу. Неожиданно пойманная на ответном взгляде, она смутилась и отвернулась.

Старец Павел тоже опустил руки, непокорно покачал головой и тихо, но веско произнес:

— Бесовство.

Толпа слушавших недовольно загомонила. Кто-то из мужиков сдергивал шапку в бессильном негодовании, а Колыван почему-то вдруг нахлобучил ее, словно прятался. Мужик, что стоял рядом с Осташей, удовлетворенно хмыкнул.

— Какое ж бесовство? — Калистрат даже поднялся на ноги. — Блаженный Иоанн Милостивый говорил: «Когда душа выйдет из тела и начнет восходить к небу, ее встречают бесы и подвергают многим истязаниям. Во время шествия души святые Ангелы не могут помочь ей, помогают ей единственно покаяние, добрые дела, а более всего милостыня». Мало ли у истяжельческого толка добрых дел, чтобы душу сохранить и отогнать мрачных муринов, ефиопов и бесов-мытоимцев?

Подтверждением Калистрату был общий гул одобрения.

— В четвертом слове Исайи Отшельника сказано: «Когда душа выйдет из тела, ей сопутствуют Ангелы, — заговорил и еще кто-то из сплавщиков. — Навстречу ей выходят темные силы, желая чем-нибудь удержать ее; в то время не Ангелы противоборствуют врагам, но дела, совершенные душой, ограждают и охраняют от грехов, не допуская им прикоснуться к ней». Душа по благости дел ее и без телесной оболочки недоступна дьяволу.

— Ангел-хранитель всегда при душе, — поддакнули из толпы.

— Да поможет ли он, когда раскроют свитки и прочтут хартии, где жизнь человеческая описана? — гневно спросил Павел.

— Даже никонианцы в молебном каноне ко Господу и Пресвятой Богородице на разлучение души с телом поют тропарь: «Горького мытарств начальника миродержателя отжени далече от меня»! Неужто древлеправославной веры люди сатане доступнее?

Осташу удивило, с какой угрюмой надеждой Колыван глядит на каждого говорящего.

— Главная проверка — произнесение имени Иисуса, — громко сказал Гермон. — Кто из сплавщиков святого имени боится, а? Выйди сюда!

Пространство перед престолами оставалось пустым.

— Крест — бесам язва! — крикнули из толпы.

— Сказано: «Пиявки облипают тело живое и сосут из него живую кровь; но если обдать тело соленою водою, то пиявки тотчас отпадут. Так и Господь осолил естество наше солью благодати Святого Духа, и бесы все должны были отскочить от него, пораженные», — победно произнес Гермон. — А естество — и плоть, и душа. Есть небось среди наших и корыстолюбцы, и греховодники — но толк тут ни при чем!

— Если б от толка вашего только благодать на души снисходила — другой бы разговор был, — упрямо возразил Калиник, хоть и подавленный, но не сдавшийся. — Но ведь старосты ваши мзду с того имеют!..

— Мзда на скиты идет! — сразу гневно перебил Гермон. — А какие скиты на Руси своим хлебом живут — покажи?

— Скиты подаяниями и дарами живут, а в вашем толке на скиты — подать! И то — тлетворно, а потому и дело само тлетворным становится. — Осташа понимал, что старцу Калинику нечего сказать, а потому старец бил по уже мирской сути дела, не по вере, которую опровергнуть не смог. — Зло само себя плодит, его сеять и жать не надо! Оно с малого зерна великим снопом прирастет! Святой Андрей, Христа ради юродивый, притчу рассказывал об иноке из Царьграда, многими добродетелями украшенном, но сребролюбивом. За душу инока того спорили Ангел и бес, и бес доказал, что инок этот есть язычник, потому что поклоняется золотому тельцу. И никакие добродетели не спасли душу инока, увлеченную в пекло! Так и ваши учителя, что имеют в каплицах рядом с образами аксамиты, Маргариты и скрыни пенязи, тельцу поклоняются, а потому язычники, и требы ваши — языческие, и обряд — языческое заклинанье!

— Григорий Богослов определял: «Заклинание есть изгнание демонов», — сразу спокойно возразил Гермон. — А святой Иустин Мученик говорил: «Всякий демон побеждается и покоряется через заклинание именем Сына Божия».

Осташа тотчас вспомнил, как перед Сарафанным бойцом читал «Лодью несгубимую», сплавщицкий заговор. По именам, по делу — конечно, господь его выручал. Но было в образе этого чуда что-то бесовское, было: Осташа это чувствовал, будто в темном амбаре слышал кошку, а поймать не мог.

Старец Калиник долго молчал — похоже, огорчался поражением. Насупленный Павел отвернулся, бездумно оправляя за поясок выбившуюся рубаху.

— Апостол Павел кесалонцам завещал не спешить колебаться умом и не смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания, — расслабленно и тихо сказал Калиник. — Он говорил: «Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь…»

Осташа в который раз глянул на черноглазую. Поджав губки, чтобы не улыбаться, девка таращила на него озорные глазенки. Осташа ухмыльнулся и чуть заметно кивнул головой в сторону опушки: мол, прогуляемся потом, красавица?.. У девки на щечках появились ямочки.

— И кто ж таков взят был? — выкрикнули из народа.

— Да кто… Петр Федорович, царь наш по праву, что даровал волю, крест и бороду… Которого вы, еретики-истяжельцы, Пугачом зовете и ургаланом языческим считаете! — неожиданно гневно закончил Калиник.

В толпе опять начался ропот, и вдруг закричал мужик, стоявший рядом с Осташей:

— Да срам слушать то!.. Кого Пугачом не поверь, все словоблуды! Какой царь, какой праведник!.. Праведника в безвестности ищите! Он ведь не на виду, не на горе из мертвецов сидит!.. Тьфу!

Мужик в досаде плюнул, развернулся и пошагал прочь от перетолка, который разом возмущенно загомонил.

— Ну, Корнила Нелюбин у нас всегда наособицу, — хмыкнул Калистрат так, чтобы все слышали.

— Потому как один он умный среди всех нас, дураков, — зло объявил старец Павел, натягивая на широкие худые плечи армяк и собираясь уходить. — Отцы наши в расседины земные укрывались веру спасать, а мы в куплях житейских погрязли вместо спасения…

— Чусовая, отче, сама как расседина земная! — вслед ему крикнул старец Гермон.

Осташа не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на черноглазенькую. Девка смутилась, совсем закрыла кулачками лицо и только чуть заметно качнула головой: «Ладно, увидимся на опушке…» У Осташи сама собой развернулась грудь, но вдруг в душу ему словно холодной водой плеснули — это Колыван глядел на него сквозь толпу. Сначала Осташа подумал, что Колыван глядит на уходящего Корнилу. Однако нет: Колыван глядел именно на него. «А что сказали?.. — забеспокоился Осташа. — Что сказали-то, чтоб до меня и до Колывана обоих касалось?..»

— И далее апостол как про вас говорит, про учителя вашего, коего вы от мира скрываете… — все гундел в общем гаме Калиник, которого уже никто не слушал, — коему учителю он грядущее предвещет: «И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьет духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего, того, которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякой силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения»!..

 

ОТЧИТКА

 

Толпа на поляне раздвинулась кольцом, оставив прозор для отчитчика. Здесь уже стояла старушка во всем черном, держала в руках чашку со святой водой и лохматую кисть-кропило. Мрачный, обиженный отец Калиник молча принял поданную Гермоном большую темную икону, поцеловал ее, накинул полотенцем и двинулся к толпе. Он занял свое место и перекрестил народ.

Осташа покрутил головой — черноглазенькой не было. «В лесок отошла?..» — с надеждой подумал он и начал потихоньку пятиться от толпы. Люди стояли спиной к Осташе, слушали Калиника, громко читавшего канон. Осташа юркнул за елку.

Хорошо было бы полюбиться с девкой, чтоб шустрая и веселая была, как Фиска, и при том обликом на Нежда-ну Колыванову смахивала. Сейчас, днем, конечно, не полюбишься, а поцеловаться, уговориться — можно. В темном ельнике среди подлеска трудно было что-либо найти сразу. Осташа пошнырял вдоль опушки, забежал в чащу поглубже, но черноглазенькой не увидел. Подумал и тихонько позвал: «Э-эй, красавица!..» Ответа не было. Осташа постоял, озадаченный, и вдруг услышал с поляны дикий, совсем нечеловеческий вопль.

Забыв о черноглазенькой, он вылетел из леса. Толпа посреди поляны отшатнулась от кого-то, кто корчился на земле. Осташа протолкался поближе и увидел какую-то девку, корявую и кряжистую, что стояла на карачках в пожухлой траве. Она громко, по-мужицки хрипела. Калиник издалека перекрестил ее, и девка снова истошно завопила. Ее начало колотить так, что затряслась голова и сбился платок, опростав нечесаные космы.

— Припадочная, что ль? — спросил Осташа у соседей.

— Кликуша…

Осташа поднял взгляд и тотчас наткнулся на глаза своей черноглазенькой. Только теперь эти глаза были пустые и мрачные, а лицо девчонки как-то обвисло, постарело, и в нем проступили какие-то жуткие, собачьи черты. Под руки девчонку держали мужик и баба — оба бледные и мокрые от пота.

— Я к нему не пойду, — сказала девчонка совсем не своим, не девичьим голосом, скрипучим и глухим.

— Пойдем, пойдем, Манечка… — сдавленно бормотал мужик, подталкивая девчонку вперед.

Осташа глянул туда, куда смотрела девчонка. Там перед толпой старец Калиник поднимал икону, прикрытую полотенцем.

— На колени опустите, — издалека сипло велел он. Черноглазенькая вдруг начала вырываться, поскуливая сквозь зубы, а мужик — видно, отец — все бормотал:

— Давай, доча, на коленки, давай, надо… Держи ее, старая!..

Он неловко пнул девчонку сзади по ногам, и девчонка сама как подрубленная упала на колени рядом с рослой девкой-кликушей. Калиник медленно приблизился и резко сорвал с иконы покров, выставил икону девкам напоказ. И кликуша снова завопила, утыкаясь головой в землю, чтобы не видеть образа, а черноглазая завизжала, заверещала и попятилась, толкнувшись задом в ноги толпы. Народ вокруг охнул и закрестился.

— Кропило с чашей, живо! — крикнул Калиник, держа девок под иконой, как под дулом ружья.

К старцу уже спешили два мужика из скитских послушников, один — с чашей святой воды, другой — с кропилом.

Калиник одной рукой прижал икону к боку, а другой схватил кисть, обмакнул в чашу и махнул на девок. Девки завизжали, как в бане, когда на раскаленную каменку случайно опрокидывают полный ковш. Калиник брызгал на девок снова и снова, подаваясь вперед при каждом взмахе, словно он что-то бросал. С утробным ревом девка на карачках принялась вилять всем телом, как собака, а черноглазенькую вдруг стало выгибать коромыслом, точно ее ломало пополам. И обе залаяли.

— Ув-в!.. Ув-в!.. Ув-в! — гулко брехала с карачек одна.

— Аф!.. Аф!.. Аф!.. — тявкала, извиваясь, другая. Ужас прошелестел по толпе.

— Бесы говорят!..

Осташа, потрясенный, замотал головой, отступая назад, и воистину услышал сам: «По!.. што!.. при!.. шел!..» — с карачек, и тоненько в ответ: «Про!.. ве!.. ли!..» Потом: «И!.. зы!.. дешь!..» — «Воз!.. вер!.. нусь!..»

Калиник все кропил и кропил бесноватых святой водой, пока те в корчах не повалились на землю, ногтями сдирая траву и дергаясь. Их лай перешел в скрежещущий вой, в котором еще улавливалось непонятно чье: «Й-й-и-и!.. Не уй-й-й-ду!.. Не возьми-и-о-ошь!..»

— Бейте их, секите! — крикнул Калиник.

— Страх-то какой, святы господи!.. — по-бабьи охал рядом с Осташей какой-то мужик.

А сзади слышалось, как в толпе в голос читают «Отче наш», захлебываясь словами.

Отцу и матери черноглазенькой из толпы сунули заранее нарезанные прутья — крепкие, толще пальца; корявую девку обступили сразу трое. Прутья засвистели в воздухе, хлестко шлепая по телам. Визг бесноватых подбрасывал толпу, как горох в сите. Девки, уворачиваясь, принялись кататься по траве, пытались вскочить, и тогда их попросту пинали по плечам и в ребра.

— Ой, щекотно, государи мои!.. Ой, моченьки нету, щекотно, йи-и, ха-ха!.. — вдруг в безумном смехе затряслась черноглазая.

Мать ее со стоном схватилась за сердце, выронила пруток и опустилась на землю. Бабу подняли и повели прочь, обмахивая ладонями. Ее место занял парень с дрожащей челюстью. Он замахнулся неловко — но ударил сильно.

— Ой, еще давай, миленький!.. Ой, сладенько мне!.. Ой, хорошо!.. — визжала черноглазая, валяясь на спине, елозя и суча ногами.

— Дай поцелую! Дай поцелую!.. — ухала кряжистая девка, бросаясь в ноги толпе.

Люди, что секли девок, прыгали, будто плясали, выдергивали ноги из ловящих рук бесноватых, били наотмашь — от себя, чтоб анчутки не залезли на них по прутьям. Старец Калиник брызгал святой водой на всех — и на девок, и на мужиков с прутьями.

— Убьете же!.. — изнемогая, закричали в толпе.

— Сыпь! — гневно крикнул в ответ Калиник. Девки и проблевались, и обмочились, перемазались кровью и грязью и уже перестали вздрагивать. Толпа обступила их, преодолев страх, и принялась хватать за локти мужиков, все еще пытавшихся ожечь бесноватых прутом.

— Выбили, выбили бесов! — твердили со всех сторон. — Да хватит же, а то и дух выбьете!..

— Уйди, з-запорю с-сук!.. — орал и обливался слезами какой-то мужик, метавшийся в руках толпы.

К толпе от речки бежали послушники с ведрами. Калиник опустил кропило — он вычерпал им чашу со святой водой досуха. Он был бледен, тяжело дышал. Да и вся толпа еле переводила дух. Послушники окатили девок, окатили мужика, впавшего в неистовство. Но и без того, оказывается, низкие тучи уже залепили все небо над Поперечной горой, и сверху сеялся дождик.

— Эх, страх какой — бесам отдаться… — услышал Осташа рядом с собой и оглянулся, еще плохо соображая. Это был давешний Корнила Нелюбин с потемневшими, расширенными глазами и с бороденкой, свившейся в жгут. — Страх, что живешь и не знаешь, что бесы в тебе, как черви в коровьем брюхе…

Осташа перебрал плечами. И ему тоже стало страшно. Он думал, что всегда учует беса в себе — ну будто булыжник вместо шаньги проглотил. А вот ведь девка — смущалась, заигрывала, а и не ведала, зачем ее тятенька с маменькой на Веселые горы повезли…

— Это чья девка-то была? — спросил Осташа.

— Лаврентея Баташова с Кына младшая дочка… Мамка забоялась, чего это она в каплице всякий раз в обморок падает… А другая — дочь Ипата Терентьева…

— Кого?.. — тупо переспросил Осташа.

— Ипата Терентьева, хитника скитского, — повторил Корнила.

В это время к Калинику, который все еще сжимал в руке кропило, подошли старец Гермон и Калистрат.

— Надо тебя, отче, и к нам в Ревду позвать, — уважительно сказал Калистрат.

У Калиника, стоявшего с растрепанными волосами и задравшимися как после битвы рукавами, вдруг дрогнула рука с кропилом, словно старец хотел замахнуться.

— Только посмей, — тихо и грозно предостерег Гермон.

 

КОКУЙСКИЙ ЛЕШИЙ

 

Дочь Ипата Терентьева звали Кикильей. Избитая на отчитке до полусмерти, она весь день пролежала на земле под навесом. Вечером Осташа принес ей плошку со сбитнем, выпрошенную у семейных кержаков в таборе под горой. Кикилья, кряхтя, села и выхлебала всю плошку, как здоровая, уставшая после косьбы баба.

— Я до батьки твоего с тобой пойду, — осторожно сказал ей Осташа.

Девка ничего не ответила.

Вышли с рассветом. Кикилья косолапо шагала первой. Осташа с неприязнью рассматривал ее: сарафан от застиранности серый, как тряпка, которой дома Макари-ха полы моет; большой платок весь в незаштопанных прорехах; березовые лапти-босовики ощетинились полопавшейся черствой берестой; мужицкий шабур в засохшей грязи… Что за баба?.. За Кикильей брел ободранный коняга, впряженный в легкие летние сани-бендюги, наскоро связанные мочальной возжанкой. На бендюги Кикилья погрузила два мешка с мукой. Осташа плелся последним. Невыспавшийся, голодный, он смотрел по сторонам зло, недовольно.

Хитниками на Чусовой звали тайных золотодобытчиков. Они брали только верховое, легкое золото — срывали верха с паздеры и ради верхов портили месторождение, как те поганые привычкой смологоны, что под живицу лупят кору с дерева кольцом у комля. Горное начальство отправляло изловленных хитников на каторгу — не сколько за воровской промысел, сколько за то, что на вскрытых золотоносных песках уже не имело смысла ставить прииск. Хитники брали золото вдали от людских глаз, на дальних суземах. Дробили рухляк и каменные хрящи под скалами на безымянных речушках, терли глины-месники под обрывами берегов, на еланях сдирали тощие дерны-заволоки, трясли в самодельных бутарах дрязги и севунцы. Дело это было опасное и трудоемкое. В охотку и поодиночке мало кто за него брался.

Обычно скиты нанимали пропащих людишек, беглых крестьян и каторжан или уцелевших пугачевских бунтовщиков. Потихоньку, сами того не заметив, старатели превращались в скитских рабов и в конце концов пропадали совсем, только через два-три года на заброшенных отвалах ручьи и ветры вылущивали из песков-относов отшлифованные ядра проломленных черепов. Хитников боялись хуже душегубов. Где золото, там и бесы, и хитники прятали кресты, а без креста человек человеку — никто.

Корнила Нелюбин успел сказать Осташе, что эту Кикилью, озверев на безбабье, насильничала вся артель Ипата Терентьева, а потому и нужна была отчитка, чтобы спятившую девку в разум вернуть. Кикилья под кропило вставала не впервые. Осташа присматривался к Кикилье и с брезгливостью, и с любопытством. Но Кикилья была тупа, ничего не чувствовала. В роже ее виделось что-то свиное — расплющенный нос, вывороченные губы, белесые брови и ресницы… Но статью Кикилья напоминала кобылищу: здоровая, терпеливая, прилюдно пердевшая, не ведая стыда и приличия.

Не дорога даже, а тайный узенький путик юлил меж гор, уводя неведомо куда. Корнила пояснил Осташе, что Ипатова старательская артель моет пески где-то на речке Тискос. Но где такая речка, Корнила не знал. Осташа не очень уверенно определялся, куда же ведет его Кикилья. От Поперечной горы они перешли на Белую, затем справа за распадком опять блеснул Черноисточинский пруд, и леса снова вздыбились Голой горой. За ней по мелководью перешлепали сначала речку Чауж, а потом Бобровку. Осташа думал, что вдоль Бобровки они пойдут к большому Елизаветинскому скиту, но Кикилья поперла прямо на отроги крутого Красного Столба. Перевалив через плечо горы, миновали рощу больших раскольничьих крестов под кровлями и заночевали у ручья Смородинки. Кикилья стреножила коня, наломала лапника и завалилась спать, даже не озаботившись костром. Осташа, продрогнув, соорудил нодью, погрыз сухарей и тоже задремал. За весь день он не видел никого, кроме этой дуры, и даже с ней не перемолвился ни словом.

Хмурым утром они поднялись на покатую Вахромиху, с вершины которой меж сосновых стволов виднелась вся цепь Веселых гор — Красный Столб, Ольховая, Каменка… За этой цепью призрачно мерещились Елевой хребет и Карасьи Горы. Там, на севере, было чуть темнее, словно воистину там и была полуночь: это снизу мрачно отсвечивали дал: ние увалы. Леса вокруг стояли нетронутые, словно совсем безлюдные. Но Осташа знал, что под всеми горами повсюду в темных едомах таятся скиты, тихо движутся люди, звучат молитвы, в узловатых пальцах дрожат лестовки.

Кикилья спустилась к броду через Межевую Утку, а над бродом стоял голбец, и под иконкой еще теплился полурастаявший огарок свечи. Осташа не видел никого, но чуял чужое присутствие: и навстречу им, и наперерез незаметно проходили люди, не показавшие себя, а может, и не только люди. Да и тот же Межеуткинский скит был где-то совсем рядом — только шиш найдешь. Старцы даже у екатеринбургского горного начальства сумели выкупить на свои горы право божелесья. Заводчики не осмелились сунуться в эти чащи с топорами, не положили лес постелью, как вокруг заводов. Вайлуга хвойным мороком заволокла тайну беззакония. Знай смотри под ноги, чтоб ненароком не раздавить серую лесную мышь, а то заблудишься и не выйдешь никогда.

Хорошо, что похолодало и прибило комаров, а то бы живьем сожрали на Селивановских болотах. По рёлкам Осташа и Кикилья вышли на Синюю гору. Между ней и горой Верхней Выей с висячего Утиного болота и начиналась река Межевая Утка. Со склона Осташа все косился на косматые заросли болотных хмызей внизу: где-то там, по слухам, болота недавно изрыгнули из прорв два черных Ермаковых челна с конскими головами на носах… По гребню Синей горы Кикилья прошла на гору Болтун, а потом путик свалился в низину, загроможденную лесобоем. Сквозь ломаный и плельный лес он вдруг вывел на сухую гору Кокуй.

На вершине Кокуя, как серые зубы, еще торчали из земли столбы священных вогульских чамий. Здесь в избушках на курьих ножках много веков спали деревянные вогульские мертвецы придорожного кладбища — кокуя. Совсем нехорошее, лешачье место. Не всех, видать, бесов Ермак в Чусовую поскидал… Под горой ручей Кокуй впадал в речку Серебряную, кольчужно блестевшую в еловых берегах. По Серебряной сибирские татары с бухарскими саблями у поясов ходили в набеги на строгановские деревянные кремли по Каме и Нижней Чусовой. Потом этой дорогой прошла Ермакова дружина, грузно втаптывая нежить в землю и дыбом ужаса топорща священные кедровые рощи на макушках ёкв. На Ермаковом Кокуй-городке Кикилья остановилась на ночлег.

Здесь на берегу ручья была выкопана землянка. Вокруг валялись дрова, рассохшиеся лодки. Осташа пнул одну и проломил борт. Забравшись в землянку, разделенную пополам перегородкой, Осташа догрыз свои сухари и остался голоден. Кикилья возилась за стенкой, чем-то шуршала.

— Может, муку разболтаем?.. — громко и зло спросил Осташа.

— Не твое, — глухо ответила Кикилья.

Осташа плюнул и вылез из землянки. В тусклых сумерках за кустами неярко светилась Серебряная. Вершины леса уже терялись во мгле, тихо шумели. Осташа побродил вокруг и залез на насыпь, которая некогда ограждала Ермаков стан. На дне измельчавшего и оплывшего рва из луж торчали рябины, чуть тронутые нервной краснотой, а потому почти слившиеся с сумраком. Тонкие березки насорили по берегу белыми листьями. Березки росли среди больших земляных куч. В этих кучах еле угадывались очертания сгнивших лодей.

Народ считал, что это Ермаковы суда. Но батя говорил Осташе, что вряд ли, потому как после Ермака Серебряную объявили Государевой дорогой в Сибирь. По ней с лодьями проходили многие другие казацкие дружины, что на сибирских просторах среди орд татар и остяков ставили Тобольск, Туринск и Татарск, Тару, Тавду и Тюмень. А на Ермаковых стругах, говорил батя, бесславно сплыла в Чусовские Городки неудачливая артель боярина Хитрово, что еще при царе Алексее Михайловиче два года рыла здешние косогоры в бестолковых поисках серебряных руд. Кокуй-городок лежал вокруг Осташи уже никому не нужный, забытый, затоптанный, заросший — словно плот, половодьем заброшенный на пригорок и теперь замшелый, трухлявый и развалившийся. Только злой леший бродил вокруг, издалека белея берестяным лицом, да высматривал, как отомстить Ермаковым потомкам.

Кикилья, оказывается, решила помыться, пока Осташа бродил по Кокуй-городку. Она натаскала воды в щелястый ушат, что стоял посреди землянки, нагрела в печке-чувале камни и бросила их в кадушку. Когда Осташа вернулся, землянка была тускло освещена лучинами и заполнена вонючим паром. Кикилья, голая, сидела в кадушке нараскоряку и терлась собранной в жом мочальной веревкой. У Осташи что-то толкнулось в животе при виде Кикильи. В ней, уродливой, грязной, мокрой, все равно было что-то пьяно-бабье. Видно, она была такая тупая и страшная, будто и не человек вовсе, и похоть не сдерживалась опаской, как перед обычной девкой.

— Насильничать будешь? — глядя через плечо, спросила Кикилья, будто промычала обиженно.

— Сдалась ты мне!.. — в сердцах бросил Осташа и ушел за перегородку.

Он сдвинул с лежака тряпье Кикильи, чтобы завалиться спать, но из тряпья выпал сложенный в восьмую долю листок бумаги.

Осташа поднял его и не удержался — покосился на Кикилью за перегородкой и развернул. На листке было написано: «Павел от Меркула Степанова Опалёнкова имел девять чарок и в том слово бох свидетель». «Что за чушь?..» — удивился Осташа, пряча записку обратно в тряпье, а потом понял: значит, Кикилья не только бесов отчитывать приезжала. Она еще и намытое хитниками золото сдала старцу Павлу. Чаркой в скитах называли золотник. Только почему какой-то Меркул добычу сдавал, если артель-то была Ипата Терентьева? Да черт с этим, не Осташино дело.

Пропотев на пару, Осташа ночью так замерз без огня, что утром еле встал. Жрать было нечего. На Кокуй-городок сеялся холодный дождик, по Серебряной плыли сбитые листья. Кикилья, видать, была так тошна, что ночью, пусть и в непогоду, кокуйский лешак все ж таки не сунулся в избушку, хотя Осташа с вечера не зааминил ни дверь, ни оконца. А может, леший заодно с Кикильей был? Не то бы с досады выл под порогом, ворочал крышу, выгоняя из дому. Выйдешь — и сгинешь… Нет, нечистое здесь место.

Умываясь на приплеске, Осташа глядел вниз по еловому ущелью речки и тоскливо думал, что вот связать сейчас два бревна березовыми прутьями да и уплыть отсюда, пока он еще знает, где находится… Там, дальше, Серебрянский завод, потом — и Чусовая, а от деревни Усть-Серебрянки до Кашки совсем недалеко. Куда ему тащиться к этим хитникам? Чего он там может узнать? Еще убьют, пожалуй…

— Ты знаешь, как твой батя казну пугачевскую прятал? — напрямик спросил Осташа у Кикильи.

Все равно девка дура, ничего не поймет, можно и не таиться.

Кикилья запрягала коня в волокушу.

— Он не прятал, — не оборачиваясь, прогудела она. — Он казну Якову Филипычу отдал и ушел…

Яков Филипыч — это Яшка Гусев, Фармазон.

— Большая казна-то?

— Семь бочонков, а с золотом — два…

— А кто ее дал твоему батьке?

Кикилья молчала — видно, и сама не знала. Но на этот вопрос даже сам Ипат Терентьев, наверное, не стал бы Осташе отвечать. Да и важно ли? Тайну батиной гибели этот ответ не осветит.

Осташа ощутил себя дураком и разозлился. Здесь надо колдуном быть, который может незаметно все узелочки на человеке развязать, чтобы чары навести. А Осташа не мог объяснить себе, чего же хочет еще узнать про Ипата. Зачем же тогда надо было так далеко тащиться, если спросить нечего, а отвечать некому? Осташа постоял за спиной Кикильи, нелепо помахивая своей пустой торбой, и наконец сказал:

— Ухожу я обратно на Чусовую. Прощай, красавица. Он закинул торбу за спину, повернулся и бездумно пошагал по берегу Серебряной. Сколько еще можно биться лбом во все запертые двери?..

И вдруг Кикилья сзади сшибла его с ног так, что шапка улетела в воду, и навалилась всей тяжестью сверху, выламывая руки.

— Ты чего?!. — заорал Осташа, пытаясь вырваться, задергал локтями и заколотил ногами. Он почувствовал, как его запястья обвивает колючая мочальная веревка. — Вяжешь, сука?!.

Кикилья была тяжелой и сильной, как медведь, — играючи ломала сопротивление. Придавив Осташу коленом в хребет, она связала ему еще и ноги, а потом встала, отряхивая подол. Осташа изогнулся и перевернулся на спину, как рыба.

— Ты почто меня связала?! — крикнул он. — Со мной на Тискос поедешь.

— Да чего я там не видал?!.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: