СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА 20 глава




— Так зачем же пришел-то?

— Да как же «зачем»! Меня ведь в побеге, в поджоге, в убивстве обвиняют! В розыске я!

— Ах да… — с досадой вспомнил капитан, встал из-за стола, отвернулся к окошку и захрустел пальцами. — Ну и чего там?

— Яшка Гусев илимскому старосте денег дал, и староста на меня донос настрочил. Ты меня велел в осляную посадить в Илиме. А там ко мне Яшка явился. Сначала хотел через окно меня застрелить, да ружье осечку дало. Тогда он сторожа зарезал и поджег контору, чтобы я сгорел. А я убег. Свидетелем тому Федор Мильков из Каменской пристани, приказчик. Он вместе со мной сидел, все видел, подтвердить может. Ему врать незачем. Его-то в осляную сунули за кабацкий переполох по пьяному делу, случайно. А я не тать, не беглый. Я от хозяев, от оброка не скрывался, недоимок не имею. Я не убивал никого, не поджигал. Я хочу, чтоб с меня грех сняли да обратно домой отпустили.

— Ну, Милькову твоему доверья нет, — вздохнул капитан. — Кто тебя знает, на чем вы сговорились, чтоб он тебя выгородил…

— А кому тогда доверие? — разозлился Осташа. — Может, Яшке Гусеву?

Капитан Берг вдруг развернулся и с улыбкой посмотрел на Осташу.

— Точно, — согласился он. — Гусеву. Вот ему я поверю.

— Дак поди и спроси, — грубо сказал Осташа.

— Вот ты мне его достанешь, я и спрошу. Капитан испытующе глядел на Осташу.

— Как я тебе его достану?.. — опешил Осташа. — Он же в скиту…

— Выведешь солдат на скит.

Осташа замолчал, тоже разглядывая капитана Берга. Капитану было плевать на него. Капитана клад заинтересовал.

— Я в расколе, — веско предупредил Осташа. — Мне за выдачу скита смерть положена.

Капитан вдруг прошагал мимо Осташи к дверке в камору писаря, приоткрыл ее и приказал:

— Пошел вон! Живо!

За стеной протопали торопливые шаги.

Капитан перешел к другой двери, выглянул и вернулся.

— Вот теперь никто не подслушает. Можно и договориться. Выбирай. Или за поджог и убийство я тебя на каторгу сошлю, или ты мне скит с Гусевым выдашь. Про выдачу никто не узнает. Завтра я солдат отправляю до Ослянской пристани на смену караула. Те солдаты тобольские. Они на Чусовой люди чужие, про тебя никому не расскажут, потому как ни тебя, ни других людей на Чусовой не знают. Сержанту скажем, что ты, к примеру, крестьянин из-под Сысерти, другое имя назовем. Поедешь в кибитке, никто не увидит. По пути и возьмете скит. Я велю сержанту отпустить тебя сразу, как изловите Гусева. Ты — домой, а Гусева — под замок в Ослянке. Дальше — моя забота, а тебе — воля.

Капитан говорил, а Осташа даже дышать начал через раз, наливаясь яростью. Да, капитан поверил ему, что он не убивал и не поджигал, что он не знает, где казна… Но капитан поверил и Гусевым, будто те догадались о месте клада. Почему все одинаково? Почему при первом же слове о царевой казне с ним, с Осташей, сразу начинают торг? Хоть Конон с Калистратом, хоть капитан Берг — один и тот же разговор… И сулят-то не свое, а то, что Осташе по праву принадлежать должно: его собственное имя честное. Впрочем, нет, не имя — душу его обещают вернуть. Имя Перехода Осташе на пару с батей дадено. Коли батя казну спрятал, то Осташе искать ее, чтобы отдать, все равно что душу располовинить и дырнику подарить. Возможно ли от души половинку оторвать? Можно ли у ведра, до краев налитого, полдна отломить и надеяться, что воды только половина вытечет?

Капитан молчал, видя немой гнев Осташи, и вдруг сказал:

— Ну-ка пойдем со мной, покажу чего.

Он первым открыл дверь, прошел в сени, стал спускаться в подклет. Осташа шагал за капитаном. В подклете в каморе на лавке сидел солдат-часовой, подшивал дратвой подсумок.

— Дай-ка, Михалыч, мне ключ, — потребовал капитан. Солдат вскочил, бросил заделье и схватил длинное ружье, прислоненное к стене; вытаращив глаза, торопливо протянул большой ключ.

Капитан наклонился к низенькой толстой дверке, запертой на амбарный замок, отомкнул ее и потянул на себя.

— Пролезь-ка, чего увидишь? — кивнув на проем, предложил он.

Осташа, прижав шапку ладонью, полез в дверь и в полумраке едва не сверзился в пустоту, но успел нашарить ногой ступеньку. А дверь за его спиной захлопнулась, и дужка замка лязгнула в петле.

«Да ведь это ж арестантская камора!» — понял Осташа и тотчас прыгнул обратно к дверке, ударил в нее кулаками.

— Посиди подумай, — услышал он глухой голос капитана Берга.

Осташа сорвал шапку и швырнул ее куда попало: опять его провели! Ну что же он за дурак! Сколько же можно по своей простоте в неволю попадать!

Внезапно до слуха Осташи донесся стон. Осташа резко повернулся, невидяще вглядываясь во тьму, осторожно спустился со ступенек на земляной пол. Глаза потихоньку привыкали. Осташа разглядел невдалеке скамью и на ней — какую-то груду тряпья. Осташа подошел и неуверенно потрогал.

— А-а!.. — тихо раздалось из-под тряпья.

И тут Осташа понял. Это на скамье, на животе, свесив до земли руки, лежал человек, закинутый драной лопотиной.

— Дядя Флегонт!.. — крикнул Осташа, падая на колени.

Он тряхнул Флегонта рукой, и Флегонт по-щенячьи взвизгнул.

— О боже!.. — сорванным, глухим голосом просипел он.

Осташа понял, что причинил боль: небось вся спина у Флегонта после плетей была сплошным рваным мясом. Флегонт чуть повернул косматый ком головы, и Осташа увидел отсвет глаз.

— О-о… Остафий… — выдохнул поп. — Привел бог… Осташа, умираю я… Прочти надо мной…

— Оклемаешься, дядя Флегонт… — в страхе забормотал Осташа.

— Выдали меня… Взяли… Дыбой ломали, все палкой отбили… Кончаюсь… Я им ничего не сказал… Мо… монастырь Невьянский… попадью мою… деток… Туда… О… обещали…

Осташа увидел, что изо рта у Флегонта течет кровь. Руки его безжизненно лежали на полу ладонями вверх — белые, как лед.

— Про батьку твоего… не сказал, нет… — сипел Флегонт.

— Чего про батю?.. — помертвев, спросил Осташа.

— Камни мои… укладочки… он возил… Я платил ему… Осташа сразу все понял: значит, это батя увозил от Флегонта самоцветы, скупленные Невьянским монастырем у старателей Мурзинки! И деньги брал!

— Я просил… — твердил Флегонт. — Он не гордый был… Только спрашивал… от бога или от барина…

Осташа видел напряженный блеск глаз Флегонта: ему было очень нужно, чтобы Осташа почувствовал, понял.

— Я платил… Он брал… Не гордый… Подними меня…

Осташа вскочил на ноги, сверху обнял попа под мышки, с трудом приподнял. Флегонт прерывисто закричал, изо рта у него повалилась какая-то кровавая каша.

— На… на спину… — прохрипел Флегонт.

Он снова кричал, пока Осташа переворачивал его и укладывал на скамью вверх лицом. Мученически выкатившиеся глаза его были словно пузыри на лужах слез.

— Они думали… тело терзают… и душе больно… А не больно… Я прошел через все… все спытал… Ты слушай меня, Остафий… Ты раскольник… да все еретики, все… Думаете, душа как тело… только бестелесное тело… Ей всего, как телу, надо… С ней все, как с телом, можно… Нет… Душа… она не дым, не ветер, не свет… Душе нет сравненья… Я знаю…

Флегонт наклонил голову, глядя на Осташу, и неожиданно полнозвучным голосом произнес:

— Не так верим!

Он все вперивался в Осташу глазами, будто ждал ответа, и вдруг Осташа понял, что Флегонт уже мертв.

 

ГОРНАЯ СТРАЖА

 

— Подержи, Гордейка, занавесочку, — велел Агей, выглядывая из кибитки и вертя головой. — Ага, точно… Вон она, изба-то. Видите, братцы, на челе два венца новых, темных? Это мы по избе из пушки жахнули.

— Сам Белобородое, что ли, там сидел? — вытаращил глаза доверчивый Гришка. — Убили?

— Я ведь говорил давеча, дырявая твоя башка, — с досадой ответил Агей, — не было его уже! Он в этой избе стоял, когда воры только в первый раз Старую Утку осадили. А когда мы Паргачева скинули, Белобородов-то ушел на Екатеринбург. Ребята уж так — душу отвели. Изба-то, понятно, не виновата. В ней и жила-то какая-то старуха древняя, которая и как звать ее давно забыла. Да у солдат сердце придавило. Шестерых наших убили паргачевцы.

— Это когда ты у Гагрина был? — переспросил Гришка. — А когда же ты был под Бибиковым, под генералом?..

— Дурень, не зли, — осек Гришку Ефимыч, старый сержант. — Под Бибиковым вон Верюжин Иван служил.

Иван Верюжин, куривший трубку, молча кивнул.

Кибитка катилась по ледовой дороге, потряхивалась, скрипела. Солдаты единой плотной кучей сидели и лежали на сене и друг на друге, в лад покачивались на колдобинах, кренились то налево, то направо, но почти не шевелились. Агей все глядел на деревню Курью в проем, откуда в душную, провонявшую, но теплую глубину кибитки несло холодом. Гордейка послушно держал заскорузлый от инея и грязи полог, чтобы солдаты могли рассмотреть дом, по которому когда-то выпалила пушка Агея. Был Гордей, крестьянский парень из Сысерти, среди солдат чужаком, а потому больше угрюмо молчал.

Повизгивая полозьями, караван кибиток двигался по тракту Чусовой. Река длинной излучиной огибала низкий мыс, за которым в ряд растянулись домики Курьи. Сама же курья — старица — просторным устьем мелькнула справа и сразу была заслонена бурым обрывом камня Осыпь. Камень походил на шмат жилистого мяса, из которого поверху недогрызенными костями торчал ломаный, кривой, низкорослый сосняк. Низкое небо сплошь забили серые рыхлые тучи — будто говяжьи плены, непрожеванные, да и выплюнутые на стол.

Отлогий мыс перед деревней Курьей сплошь занимало большое плотбище. Сегодня праздновали Сретенье, зима с летом встречалась, а потому на мысу было пусто: не сновали мужики, не стучали топоры, костры не дымили. Утренний снежок покрыл кучи щепы и опила, растащенные ногами по всему плотбищу, — будто окрошку забелил молоком. Забыто, застыло громоздились груды бревен, плах и теса-палатника. На высоких срубах-чубашах словно замерзли остовы барок, ребра которых только начали обрастать плотью бортовин. Одиноко, голо торчали в хмурое небо тощие стояки журавелей. Из их клювов свисали пряди вытяжных снастей, на которых подымали к баркам тяжелые, толстые доски боковней и порубней. Истоптанные сходни на сваях были перекинуты повсюду туда-сюда и сикось-накось. Они казались настолько заброшенными и ненужными, что не верилось, будто человек может пройти по ним и не сверзиться, не рухнуть, не поломать ног.

— Знаете, братцы, зачем они барки на таких высоких срубах строят? — спросил Ефимыч, оглядывая солдат.

— Положено так, значит, — уверенно ответил Гришка. Солдаты равнодушно молчали.

— А это затем, что когда весна приходит, Чусовая этот мыс топит, напрямик течет, — все равно пояснил Ефимыч. — Когда вода подымется до нужной высоты, на какой барка на переборах брюхом не садится, тогда барку половодьем и снимает. Мудро придумано.

— Полно, Ефимыч, зубы заговаривать, — весело сказал кудрявый Васька Колодяжинов. — Не забудем. Ты ж обещал мерзавочку до Утки прикончить.

— Ну и добро, — усмехнувшись, без спору согласился Ефимыч.

— Гордей-ка! Ну-кось! — прикрикнул Васька.

Солдаты оживленно зашевелились. Гордей бросил занавеску и покорно полез куда-то в груду вещей и солдатских погребцов. Он сидел с краю, оттиснутый к дерюге кибитки: на самом неудобном и самом холодном месте. Солдаты кто откуда вытаскивали оловянные чарки. Гордей протянул Ваське бутыль, в которой еще плескалась на дне казенка.

— Э-эк! — крякнул Васька, рассматривая посудину напросвет и примериваясь. Он ловко разлил водку по чаркам так, что остатка не осталось. — Вот и всем поровну.

Старый солдат Сысой по прозвищу Жила бросил на бутыль зоркий, придирчивый взгляд — не соврал ли ухарь Васька?

— А Гордею? — спросил Гришка.

— Молодой еще, — ответил Ефимыч.

— Мы — служба, а зипуннику и так хорошо, — сказал Агей.

— Во чье здравьице? — тихо спросил Онисим Хомутов, глядя в чарку.

— Во свое, — буркнул Агей и опрокинул казенку в рот.

Солдаты дружно выпили, помолчали, ерзая и устраиваясь друг на друге обратно. Неугомонный Васька опять подал голос:

— Слышь, Ефимыч, в Утке-то запас поправить надо будет…

— Поправим, — охотно согласился Ефимыч. — И Суворов солдат чаркой уважить любил, а нам сам бог велел.

— Это хорошо, — белозубо заулыбался Васька из-под черных усов. — А я думал, ты закочевряжишься. Дескать, пост, грех. Придется, думал, нам Старую Утку, как Белобородову, боем брать.

— А чего он ее брал? — тотчас спросил Гришка.

— Он с сылвенских заводов шел, — пояснил Ефимыч. — Для него Утка воротами на Чусовую была.

— Силищи зипунной у него немерено было, — мрачно сказал Агей. — Только как взял Утку, так все в пшик и пошло… Растеклась вся силища мелкими струйками.

— С зипунами — оно всегда так, — подал голос Сысой. — Мы, зипуны, долготерпимы, да в гневе на ближнем отходчивы… Нам много не надо. Отмстил народ — и по домам.

— Ну уж да, — вдруг встрял Богданко, солдат из молодых, еще не обмятый, не смирившийся. — Вам, зипунам, до гнева и дела нету. Как набили все мешки, что с собой прихватили, так и рванули по деревням обратно. Бросили Белобородова, суки.

— Ты чего на меня лаешь? — обиделся Сысой. — Ефимыч, он меня забижает! Я, что ли, с Белобородовым-то был? Я в Тобольске верой и правдой служил! Я не бунтовщик! Это сам ты, Богданко, бунтовщик! Выдай его, Ефимыч!

— Служил бы я тогда вон хоть вместо Васьки — ушел бы к бунтовщикам, — сказал Богданко, дергая губами.

— А присяга, братец? — укоризненно спросил Ефимыч.

— Чего присяга-то? Все едино на солдатчине век окончу… Не все ли для меня равно, по какую сторону от пушек? Там бы хоть душу отвел…

— Глупое говоришь, — сказал Ефимыч. — Присяга солдату — важней всего. Я вот вам всем, братцы, в поученье историю расскажу. Было это около здешних мест лет двадцать с лишним назад, в крепости Красноуфимске. В тамошнем гарнизоне служил барабанщиком солдат Фома Антонов. Как-то с караулом стоял он в дозоре, и напали башкирцы — у них тогда бунт был. Весь дозор перебили, а Фому Антонова в полон взяли и сказали: хочешь жить — иди впереди нас к крепости и барабань. Мы оружье свое с виду уберем. За стенами подумают, что мы — посольство какое, и ворота закрывать не станут. Ну, Фома перекрестился, забарабанил и пошагал. Он идет, грохочет; они едут, лыбятся. И не знают, дикари, что Фома-то барабанит тревогу! В крепости увидели их, поняли все и ворота затворили. А потом всех башкирцев со стен из пушек так наугощали, что те вряд ли до степей своих доползли. Вот что значит присяга!

— А Фома этот? — хмуро спросил Богданко.

— Фома, понятно, сгиб, — с удовлетворением подтвердил Ефимыч. — Но он-то хотел еще пожить, не то что ты. Молод ты, потому и помирать тебе легко. Чего плачешь? Ну, отдали тебя в солдаты — беда, конечно. Беда, да не погибель ведь. Тебе ж всего сорок три будет, когда службу закончишь, если раньше не выкрутишься, как тот же Белобородов. Он-то из канониров охтинских был, в тридцать лет расчет получил. А и сорок три — не годы. Волю выслужишь, женишься, еще и до внуков доживешь, а то и до правнуков. Человеческий век, братцы, до-олог… Это человеку лишь на войне понять дано, когда тебя любая пулька сократить может, и единый-то вечерок на солдатском биваке целой жизнью кажется… Не грусти, Богданка. Мне вот уж за писят, и выслуга не близко, а я и то все еще бабу на уме держу, жениться хочу, как спишут.

Чуть захмелевший, добродушный Ефимыч приобнял Богданку за жесткие, неподатливые плечи.

— Тебе, Ефимыч, сразу бабкой надо было родиться, — буркнул Агей. — Курица ты. А ты, Богдашка, дурак. Думаешь, бунтовщики как на Масленице веселились? Наши их тоже жучили, только шерсть летела. Когда мы Утку отбили, так подсчитали, что Курлов, сержант тамошний, которого на батарее зарубили, пушками своими полсотни домов в щепу разнес — вот как отстреливался. На каждую пушку, что бунтовщикам досталась, — по три дома. А избу кержацкую разбомбить — это тебе не ядром пару венцов выбить, как мы потом в Курье пошалили…

— Да и присягу тоже перед богом даешь, — добавил Васька Колодяжинов. — Эдак легко ее с плеча не стряхнешь… Когда воры к Екатеринбургу подступили, мы думали — конец нам. Хоть казну и увезли в Тагил, а крепость-то держать надо все равно. Причастились, надели рубахи чистые и стояли. Умирать — дело солдатское. Жалко зипунников, конечно, а присяга есть присяга. Так, брат, нельзя.

Богданко молча плюнул точно в щель за пологом и отвернулся.

— Это как это — казну в Тагил увезли? — вдруг всполошился Гришка. — А ведь шептали, что Белобородов казну взял!..

— Он в Шайтанке демидовскую казну взял, — пояснил Сысой. — Я доподлинно знаю. Двадцать тыщ, а то и больше. А в Екатеринбурге — казенная казна от горного начальства. Ее-то спасли.

— Двадцать ты-ыщ!.. — потрясенно простонал Гришка. — И чего?.. Все пропили зипунники?

— Столько не пропьешь… — пробормотал Онисим Хомутов.

— Говорят, казну эту Пугачу и переправили, — пояснил Агей.

— Кто с такими деньжищами расстанется? — хмыкнул Богданко. — Прикарманили небось. А Белобородов чего про это сказал?

— Чего он мог сказать? — Агей надвинул шапку на глаза. — Он деньги-то не отбил. Он оставил казну в Утке, Паргачеву, подполковнику своему. А мы бунтовщиков из Утки выбили и Паргачева повесили. Белобородов оттого и приступался к Утке во второй раз, чтобы казну-то забрать. Да уж тут наши промашку не дали — отшибли его. Наш-то Гагрин, премьер-майор, такой жакан Белобородову под хвост засадил, что тот с Чусовой в Касли бежал, оттуда — в Саткинский завод, где к Пугачу и приник. Он и не знал, что с казной сделалось. Он в июне под Казанью Михельсону в плен попал, а в сентябре ему в Москве уже башку отрубили.

— Поторопились Паргачева с Белобородовым казнить, — вздохнул Сысой. — Надо было сначала про казну выведать…

— Тебя, мудреца, рядом не было — государыню уму поучить.

— А у нас говорили, что казна все равно Пугачу попала, — подал голос Иван Верюжин. — Кержаки да сплавщики ее в Утке от Гагрина спрятали, а летом переправили Пугачу, когда тот на Каме крепость Осу взял. Говорили, что сам Чика-Зарубин, который себя графом Чернышевым называл, горную казну Пугачу привез.

— Лжа! — возразил Ефимыч. — Про Чику я все знаю. Чика тогда уже в плен попал и в Табынском остроге сидел, а потом его в Уфе повесили. На Чусовой Чики не было никогда.

— Золото, братцы, мимо людей не пробежит, как заяц мимо волков не проскочит. Кому-то казна все ж таки досталась, а кому — нам не узнать никогда! — торжественно объявил Сысой и вздохнул.

— Аминь! — буркнул Агей.

— Приехали, служивые! — снаружи крикнул ямщик.

Кибитки воинского каравана столпились на постоялом дворе. Солдаты, покряхтывая, вылезали на свет, разминали ноги и поясницы, озирались; выстроившись в ряд, мочились под забор.

— Ефимыч, ты про мерзавочку не забудь, — напомнил Васька.

— А кого добро стеречь оставим? — беспокоился Сысой. — У ямщика рожа-то больно плутовская.

— Зипунника и оставим, — сказал Богданко. — Не сдохнет.

Гордей один сидел в глубине полутемной кибитки — как сыч в дупле.

— Начнешь по нашим погребцам шарить — руки оторву, — кратко пообещал парню Агей.

— Ружья с собой берите, — распорядился Ефимыч и наклонился в кибитку. — Я тебе, Гордейка, пирога принесу. Смотри давай.

…Горной стражей на Чусовой звали команды из приказчиков, инвалидов и солдатских караулов, которые оберегали угрюмый порядок на заводах и пристанях. Караулы сменялись раз в год. У Ефимыча имелась засаленная книжечка, по которой он сверялся: кого принять, а кого отправить на службу. Для гарнизонов больших заводов от каравана откалывались по две-три кибитки солдат, на малых пристанях — всего по два-три человека. Почти столько же народу присоединялось обратно, чтобы к Усть-Утке собрался весь былой состав батальона. По Старой Шайтанской дороге батальон уйдет на Невьянск и Тагил, а потом через Верхотурье — в Тобольск, в сибирский кремль с огромными, грузными башнями и низкими белеными стенами, что задрали над Иртышом растопорщенные «ласточкины хвосты».

Караван неторопливо полз по Чусовой, повторяя все прихотливые загибы, коленца и петли реки, скрипел полозьями кибиток на ледяном тракте, обсаженном елочками. Зима еще ничуть не выдохлась, но как-то стало понятно, что и в этот раз рано или поздно ей придется убираться восвояси. Веселая свадьба отзвенела. Снега лежали толстой, смятой, уже неопрятной периной, продавленной посередке и засаленной по краям. Любовью натешились всласть, разворошенная постель остыла. Зима стояла над Чусовой, как недавняя невеста после бани — растрепанная, раскрасневшаяся, очумелая: лохматая башка как попало обернута мокрым полотенцем, душегрея застегнута криво, подол задрался, под мышкой ушат с кучей грязного белья… А дома подаренный пуховый платок остался висеть на вьюшке, зацепившись углом. Гости, опохмелившись, ушли. Лавки раскорячились поперек горницы. Кошка ходит по столу, по скатерти, которой кто-то вытирал руки. Выбитое окно заткнуто рваной подушкой, насорившей пером. Бабкино одеяло свесилось с печи. В сенях натоптано. Снег вокруг крыльца обоссан, ворота нараспашку, в сугробе валяется чья-то потерянная шапка. Зато все тревоги позади, и можно начинать привычную жизнь с трудами и заботами, которые наладят душу как надо.

Облегчение было и у солдат. Закончилась их недобрая служба в этих горах, заросших нечесаными лесами, на этих железных, раскольничьих, бунтарских заводах, угрюмо затихших под прицелами пушек, на злых, скалистых берегах этой нелюдимой, полоумной реки. Впереди дорога — лишь бы успеть до ледохода, и дальше привычные казармы Тобольска, сытный сибирский харч, теплые, обмятые уже бабы в слободках Нижнего города. Солдаты неспешно выпивали, гоняли Гордейку на пристани за новой водкой и лениво судачили обо всем, чего видели и что приходило на ум. Больше всего — о Пугаче, словно уходом своим уже были защищены от неугасшей злобы, и можно было помянуть черта даже к ночи.

— Я, братцы, видел его единый только раз, — рассказывал Ефимыч, вынув из-под усов трубку и для важности прищурясь. — Со стены крепости в Оренбурге. Мой расчет тогда караул нес на батарее. Тут вдруг внизу, под валом, бунтовщиков целая толпа собралась. Башкиры прискакали, визжат, галдят. Мы глядим — едет сам! Вылитый царь, честное слово! Выряжен пышно, с брызгу: кафтан парчовый и зипун кармазинный, все позументом в ладонь шириной обшито, шаровары у него канаватные, полосатые, в козловые сапоги заправленные, а шапка кунья, с верхушкой бархата малинового и с кистью золотой. Ну, понятно, конь казачий, холеный, игреневый; седло-то киргизское, с широкой круглой лукой, серебром оковано, и вся сбруя высеребрена. Рожа бритая, хоть и разбойная, да умная и лихая. Ну — царь, чего уж там!.. Ручкой нам помахал. А наш капитан озорник был: пальнем, говорит. Мы одну пушку зарядили да как жогнем ядром! Эх, картечью надо было! Ядро в какого-то есаула прямо рядом с Пугачом ляпнуло. Есаула в клочья! А Емельян-то не струхнул, шапку снял, кровь есаулову с лица вытер, швырнул шапку коню под ноги, засмеялся, погрозил нам кулаком и прочь поскакал. Вот такой он был.

— Ежели и не царь, то все одно царем призванный, — раздумчиво сказал Иван Верюжин.

— Понятно, — согласно кивнул Ефимыч. — Не с пустого дурака эдакой-то выскочил…

— Царевость-то чуется, — буркнул Богданко.

— Хотите, братцы, расскажу, чего у нас про Пугача говорили? — спросил Верюжин.

— Давай, давай, Ваня, сыпь, — охотно согласились солдаты.

— Подвинь-ка ногу, Гордей, — распорядился Верюжин, устраиваясь поудобнее. — Так вот, братцы. Брехали у нас такое… Царь-то настоящий, Петр Федорович, за волю свою претерпел. Любил он, грешным делом, выпить — ну а кто ему указ? И как-то подкатили к нему фряжские купцы. Мол, пособи: ты нам пошлины сымешь, а мы тебя поить будем за бесплатно до самого усрача, сколько хошь. Ну, царь-то рад стараться. Он был смирный, уважительный, к народу милостивый, особенно во хмелю когда. Указ подмахнул и сразу пострекотал на пристань, где у фряжских купцов корабль с вином причалился. И там, на корабле-то, свели его купцы с капитанскои дочкой, фряжинкой. Девка оторви да брось была. А известно, что против фряжинки никакая баба не устоит, не то что царица-немка.

— Не трави, — угрюмо сказал Богданко. — В солдатчине любой бабе рад, разницы нет — фряжинка она, немка, наша ли…

— Через баб всегда весь грех, — согласился Сысой.

— Дайте досказать человеку! — рявкнул Агей.

— Ну вот. Стал царь-то на пристань что ни день бегать. До косушек его царице дела не было, а вот девка-фряжинка ее уела. Царица-то наша, государыня Екатерина Алексеевна, терпела-терпела да и не вытерпела. Приказала своим графьям Орловым схватить Петра Федорыча, когда тот на карачки встанет, и сунуть в подвал под дворцом, а подвал замкнуть навеки. Всей же державе объявили, что преставился в бозе царь Петр Федорыч. А царь-то в подвале пленный сидел. Десять лет сидел. Охраняли его лучшие казаки с Дона. Они, конечно, под присягой его стерегли, да сами плакали и каялись ему, помня добрые дела его. А куда от службы денешься? И вдруг прислали казака Пугачева Емельяна Иваныча, и оказался тот казак лицом ну вылитый Петр Федорыч, который в каземате-то бороду до пуза отрастил. Вот царь его и спрашивает: «Любишь ли меня?» — «Люблю!» — казак говорит. «Отдашь ли жизнь за меня?» — «Отдам!» И велел тогда царь этому казаку принять на себя его имя и бежать на Яик, который от Петербурга далек, недоступен, волен. И чтоб там, на Яике, поднимал казак под царское имя народ, собирал армию и шел на столицу. А как возьмет народ царский дворец, так выпустит Пугач Петра Федорыча, поклонится в ноги и имя возвернет.

— Да не вышло, — вздохнул Онисим Хомутов.

— Тьфу, бабьи сказки! — презрительно бросил Васька Колодяжинов.

— За что купил, за то и продал, — обидчиво ответил Верюжин.

— Ты, Васька, тверской, тебе не понять, — осуждающе заметил Сысой. — А я вот чего скажу. За самозванца народ не пошел бы. Может, воры какие, разбойники и пошли бы, а не народ — шиш. А за царя грех не подняться. Муж всегда жене голова, и коли при царице живой царь объявился — давай, баба, спихивайся. Я сам вот вятский, моя деревня к Ижевскому заводу приписана была. Приписка эта — нож вострый, смерть заживо. Батюшка мой с весны брал лошадь и уходил на завод, а сестры мои на нас с матушкой поле вспахивали. Осенью батюшка возвращался к урожаю, да весь в долгах перед конторой. К Рождеству мы уж все свое подъедали. До весны, бывало, и ложки все искусаем, и углы в доме все обгрызем. А весной батюшка с лошадью — обратно на завод, а мы — головой в хомут да на поле. И вот пришел Петр Федорович и указ издал отменить приписку. Батюшка его манифест за иконами хранил, велел нам век за царя бога молить. А через полгода всего объявляют: преставился Петр Федорыч, и указ его царица отменяет, и все по-прежнему. А у нас лошадь сдохла, совсем погибель. Батюшка тогда и сказал мне: прими, Сысой, муку за родню, иди в солдаты, а сход мне денег на лошадь даст. Так и ушел я.

— Ну, пошел зипун жалиться! — сплюнул Агей.

— Я, брат, не жалюсь, я толком говорю. Потому народ и двинул за Пугачом, что царя истинного почуял. Петр-то Федорыч скомандовал Пугачу говорить народу, что манифест вернет. Значит, не будет приписки больше! Вот хрестьяне и поднялись! В Твери-то заводов нет, чего тверякам шуметь? Это у нас заводы, потому Петр Федорыч сюда и послал Пугача. Хрестьянам — приписку отменить, раскольников из расседин вывести и даровать им Палею, бороду и двоеперстие, казакам яицким — вольности за службу, и всей Расее — Юрьев день.

— Чего ж ты сам-то в Тобольске весь бунт сидел-пердел, а не сбежал к Пугачу? — вскинулся Богданко.

— А присяга, брат? — сурово осадил Богданку Ефи-мыч. — Воля — волей, а присяга дело святое!

— Царю присяга поважней будет, чем царице, — упорствовал Богданко.

— А ты дотащи пугачевского попа до Тобольска, хоть одного, — вздохнул Онисим. — Нам на что присягать? На полено сучковатое?

— Пугачевских попов издаля первых стреляли, — согласился Агей. — А ловили — и сразу в петлю, хрюкнуть не давали.

— И чего тогда же зипуны Пугача-то сдали, коли его сам царь посылал, и присягу они принимали? — спросил Богданко.

— Пугач-то присягу первый и предал, — сказал Онисим. — Петр Федорыч велел ему в тайне держать, что он — не сам царь, а Пугач тайны не сдержал. Он ведь летом-то женился на Устинье Кузнецовой, яицкой казачке. Народ воочию увидел: Пугач — не Петр Федорыч, коли при живой жене снова женится. И все, братцы. Народ побежал кто куда. Понял, что обманули его. А старшины казацкие покумекали, на все это глядючи, да и выдали Пугача.

— Говорю я вам: через баб весь грех, — упрямо повторил Сысой.

Солдаты замолчали, раздумывая.

— Наливай, Гордей!

Цепочка кибиток то сокращалась, то подрастала, но караван горной стражи по-прежнему упрямо и неспешно катился вниз по Чусовой, вниз по извилистым складкам пространства. Все: зимняя стужа, как ветхая плотина, дала протечку тепла. Весна еще не победила, даже еще и на самую малость не высветила окоемы, но сомнения в ней развеялись, и пора было браться за работу. Дома по деревенькам словно поглубже нахлобучили снежные шапки и завязали тесемки под подбородками крылечек, зашевелили плечами раскрываемых подворий — не жмут ли полушубки в проймах? По берегам вдоль пристаней бесстыже зачернели полосы выплеснутых помоев: как всегда, хозяева поленились осенью заглубить выгребные ямы, а теперь ямы перемерзли доверху, и куда девать ополоски? А зиму все одно пора гнать, как докучливую нищенку, — вот и обдать ей подол из поганого ведра. Между высоких сугробов закаменели тропиночки-щели, словно окопы, которые неприятелю уже ни за что не сдадутся. Даже скалы, не боясь, будто повернули свои морщинистые, заснеженные рожи к северу и повыше подняли воротники лесов, чтобы с презрительным прищуром взглянуть в глаза унылым ветрам. Зима безнадежно волочила по небу — над землей как над самым дном — многослойные и рваные неводы облаков, уже пустых, без снегопадов, будто весь улов вывалился из прорех.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: