Глава 26. Перед отъездом




 

В Ашхабад Маша с Толиком вернулась в субботу. В первый раз дома… Мальчик знал: дома две сестры и больная бабушка, которая очень устает. С сестрами он еще не был знаком. Маша боялась привести их в детдом и этим вызвать там ненужные и опасные толки: почему сестры с мамой, а ты в детдоме? Маша говорила мальчику, что сестры его – не в Ашхабаде, что они с бабушкой – в совхозе. На самом деле зимой 1943/44 года девочки были в городе. Но что было делать, если бабушка отказывалась брать на свое попечение третьего ребенка? Ей же действительно было тяжело. Приходилось выдумывать, сочинять.

Именно тогда Маша решила, что познакомит девочек с братом поближе к отъезду домой, в Ленинград. А пока она рассказала о нем Зое, чтобы приучить дочку к мысли о брате. Зоя посылала Толику письма с картинками. Она, конечно, удивлялась, – когда же появился братик, что она не заметила? Маша уверяла, что Зоя тогда была маленькой и просто не помнит, а мальчик был в круглосуточных яслях, а потом с яслями эвакуировался.

Зоя молчала, но в душе не очень‑то верила рассказам мамы. В одну из таких трудных минут Маша рассказала ей, как Толик ее узнал. Сам к ней кинулся, обнял, назвал мамой…

– Ты понимаешь, разве можно такого маленького обижать и говорить «я не твоя мама»? – сказала Маша своей умной, уже восьмилетней дочке. – А я и на самом деле считаю себя его мамой…

Намек был прозрачным. Не слишком ли перегрузила она душу своей девочки такой откровенностью? Не проболтается ли Зоя в минуту какой‑нибудь ссоры с братом, не упрекнет ли его: ты не наш! Нет, не такая она. Зоя умная не по годам. Да ведь и не сказала же Маша, что мальчик неродной. Намекнула. И этим оказала своей старшей дочке доверие, словно взрослой. Что касается Ани, та маленькая, еще глупая. Та моментально привыкнет.

Толик бегал по квартире, с любопытством осматривая всё вокруг. Маленький, смуглый галчонок со стриженной под машинку головенкой на тощей шее. Маша рассказывала ему о сестрах, о бабушке. Потом налила в корыто горячей воды, вымыла Толю и уложила спать.

Вечером заглянула Марта Сергеевна.

– Хороший мальчик! – говорила она, а сама покачивала головой, словно понять не могла, зачем это Машу дернуло взять третьего ребенка. Она принесла Толе стакан мацони, маленькую пшеничную пышку и предложила:

– Вы дайте мне, Мария Борисовна, две чистые миски. Завтра будем барана резать, так кишки и кровь я вам отдам. Вы их до дела доведете, а мне не справиться. Я ведь по хозяйству одна, никто не поможет.

У Марты Сергеевны не было детей. И хотя жила она как сыр в масле, однако любила пожаловаться на одиночество и переутомление.

Миски ей Маша дала, очень даже обрадовалась.

Нелегко приходилось ей все эти годы с едой. Людям необходимо есть каждый день, особенно детям. А что им дать?

В России в такие времена спасаются картошкой. В Туркмении она не растет, жарко ей. Растет тут земляная груша топинамбур, только мало кто ее разводит. Это высокое, метра в два, растение, на макушке – желтые лохматые цветы. А на корнях вырастают причудливой формы картошины, похожие на вычурные узкие пряники. Варишь их – пахнет смолой, елкой. Но вкусу напоминают жидкую мороженую картошку.

Еще разводили батат, но тоже очень мало. Что‑то вроде африканской картошки. Клубни – удлиненные в обе стороны, варишь – фиалками пахнет. Разломаешь вареную бататину – крахмальная, сахаристая, сладкая. Только капризная, – хранить долго нельзя.

Хотелось мяса. Покупать баранину – не по карману, верблюжатину – тоже. Однажды, пополам с соседкой, купили ишака. Стояло лето, и Маша ужасалась: как же хранить мясо?

– А на солнце хранить, – сказала Марта Сергеевна.

Она не шутила. Освежеванный окорок и лопатку помогла подвесить на верхних переплетах садовой беседки. Солнце тотчас охватило мясо жаром, заклеило его поверхность, и она сделалась словно железной, – не осталось ни одного сырого местечка. Мясо висело две недели, чуть подсохшее сверху, абсолютно свежее внутри.

Вот и теперь – подарок Марты Сергеевны…

На обработку «подарка» ушла половина воскресенья. Руки Маши покраснели и совсем зашлись от крупной соли, – ею приходилось чистить кишки и требуху. Толик помогал как умел: подносил воду маленьким Зоиным ведерком. Колбас было много. Красивые, настоящие, мама говорит – как в мирное время. Правда, две из них лопнули пока варились. Одну сразу съели, вторую решили оставить до вечера. Ведь сегодня вечером приедут сестры и бабушка.

Но они не приехали.

Маша заволновалась. Если б был телефон! Его не было ни дома, ни в совхозе. Маша сбегала на квартиру бухгалтера совхоза узнать, не случилось ли чего. Там ничего не слыхали. Сестра бухгалтера сказала, что завтра чуть свет идет в совхоз трехтонка. Может, Марии Борисовне махнуть тоже, узнать, что там стряслось? Вдруг беда?

Решила поехать. Но чтобы поехать, надо попросить кого‑то прочитать за нее завтра лекции, четыре часа, у заочников.

Маша нашла замену. День освободился.

В совхоз приехали рано утром. В шалаше на кровати из ящиков лежала Екатерина Митрофановна. Она была без сознания.

Зоя и Аня бросились к матери, заплакали. Страшно за бабушку. У нее давно уже пятка болела, – поранила ее, нарыв всё не проходит. А вчера стало плохо с сердцем. Их некому было покормить, – сегодня утром туркменка принесла им молока, и они выпили его, прямо сырое.

Что делать?

Маша осмотрела рану, положила компресс. Накапала валерьянки, – других лекарств под рукой не нашлось. Бабушка то приходила в сознание, стонала, что‑то говорила, то снова впадала в забытье.

Надо отвезти ее в город, в больницу. Надо вывезти в город детей и вещи, – приближается срок отъезда домой. Как же? Где найти машину?

Снова метнулась в совхоз. Сегодня одна машина возвращается в город. На счастье, уговорила.

Городская больница стоит на пути домой, недалеко от института. Бабушку вынесли на носилках. Тесно в больнице, мест нет. Но что же поделаешь? Взяли.

Никак не разорваться, – надо бы и с больною побыть, и к детям надо. Но теперь Екатерина Митрофановна в больнице, за нею смотрят, только надо передачи приносить, – мацони, она что любит.

Выгружались недолго: матрасик, узел с постельным бельем, подушки, два ящика – с яблоками и с персиками, Аман сам нарвал, кухонная посуда, еще кое‑какие мелочи. Толик выбежал за калитку и не успел представиться сестрам, как в руки ему сунули бидончик с повидлом.

– Тащи, – сказала Зоя, – а я подушки понесу, бежим скорее и опять вернемся, маме помогать.

И они помогали. Шофёр сгрузил вещи на глиняную дорожку и уехал.

И вот – все в доме. И дети, все трое, копошатся вокруг.

– А вы познакомились, сестрички и братик?

– Конечно, мы давно уже познакомились, – бодро отвечает Зоя. – Смотри, какой он молодец, обе комнаты веником подмел, пока ты ездила.

– А я и побрызгал, чтобы пыли не было.

– Садитесь обедать. Или ужинать? Мы сегодня совсем запутались. Ну, не важно, еда у нас вкусная, колбаса.

Аня засопела, заплакала.

– Ты чего?

– Бабушку жалко.

– Теперь ее врачи вылечат, ты не плачь.

Наелись, аж глазенки заблестели, как у пьяненьких. И явно измучены, спать хотят. Толя подошел к маме, прижался к ней благодарно, а Зоя сейчас же – с другой стороны. Маленькая Аня вспомнила, как прежде маму делили, – правая рука мне, левая тебе. А теперь не поделишь. Толька ее руку занял. Подошла и хлопнула его по спине:

– Толька, противный! Моя мама!

И Толя заревел. Что ж с того, что он был мальчик. Заревел горько и обиженно.

Маша взяла на руки Аню, не отпуская от себя и старших, и стала учить:

– Разве можно братика обижать? Он всё ждал, когда его домой возьмут, вы с бабушкой были, а он всё ждал. Жалел бабушку. За что же ты его ударила? Какая недобрая девочка. Брата надо любить. Сколько у тебя братьев? Один. Значит, единственный брат.

– И сестра единственная, – вставила сообразительная Зоя.

– Видишь, какие вы обе счастливые: у каждой и брат и сестра. А у него брата совсем нет, только две сестры. Разве его можно обижать? А я вас всех люблю одинаково. Вы все мои родные дети. Помощники. Ну‑ка, сырости не разводить! Вот поправится бабушка, поедем в Ленинград…

Все трое уснули умиротворенные.

Днем пришлось оставить их на попечении Зои, строго‑настрого запретив выходить за калитку. Ушла, когда все спали, только Зою разбудила и показала, что им взять на завтрак.

В институте к ней подошел Курбан Атаев:

– Завтра у последнего курса выпускной вечер, и нас тоже пригласили. Вы придете, Мария Борисовна?

– Не смогу я, Курбан, дети приехали, все трое, а бабушка наша – в больнице.

– Жалко. Я думал: придете пораньше, сначала ко мне, потом на вечер. Но тогда прошу хоть ко мне зайти. Сразу после лекций. Хочу вас с женой познакомить. Любимая моя жена…

Он уже хорошо говорил по‑русски, но в данном случае еще не чувствовал сравнительного оттенка в слове «любимая».

– Я бы с удовольствием, Курбан, только надо домой спешить: дети.

– Вы меня называйте Коля. Мне нравится так. И товарищи стали так называть. А зайти ко мне очень прошу. Вы же скоро в Ленинград уедете, надо хоть попрощаться. Может, я вас больше не увижу.

Договорились, что Маша зайдет на час, к обеду, и не позже половины третьего вернется домой.

Курбан жил в такой же квартирке, как Худайбергенов: комната, кухня, маленькая открытая веранда.

Он уже караулил Машу у института. Привел домой. И сразу в дверях, как чудо, возникла его жена. Высокая, красивая, брови словно крылья, носик прямой, вид гордый, – королева. Он рядом с нею – простой неказистый пастух.

– Любимая моя жена! А вот дети.

Он показывал их учительнице важно, с достоинством, но и не без улыбки в глазах: «Вы думаете, я школьник, за партой меня видите; а я – отец семейства. Четверо детей – не шутка».

Уселись обедать. И тут он стал развлекать свою учительницу туркменскими сказками. Таких сказок Маша нигде не читала, их просто еще не перевели на русский язык. О сестре и семи братьях, о молоке волшебной верблюдицы, которое возвращает убитым воинам жизнь…

Коля! Нет, она не стала называть его Колей. Пусть Курбан остается Курбаном. Просто он хотел отдать дань уважения русским, потому и просил, чтоб его называли русским именем. Русские сделали ему много хорошего. Разве забудет он своих фронтовых товарищей – русских солдат! А учителей в институте! Двое туркмен, пятеро русских. И все старались научить его тому, что сами знают.

Он не говорил ей никаких торжественных слов, просто рассказывал туркменские сказки. И жена его взметывала угольные свои ресницы, доверчиво глядя на учительницу мужа, русскую женщину: у нее трое детей и муж на фронте, от него уже долго нет вестей. Еще неизвестно, жив ли.

Маша не позволила себе забыть о делах, хотя и выпила стакан красного туркменского вина: ровно в два тридцать она поднялась с кошмы, поблагодарила хозяев и поспешила домой.

Нет, ты прожила тут не напрасно, Маша Лоза! Несколько десятков учителей, русских и туркмен, будут вспоминать тебя, своего преподавателя, кое‑кто сбережет и конспекты твоих лекций. Несколько человек из твоих студентов пойдут и дальше, двинутся в науку. Ты останешься в их памяти, как маленький верстовой столб на пройденном пути. Знания, переданные тобою, лягут, словно надежные кирпичики, в фундаменте здания, которое подымется высоко.

 

Нет, недаром, нет, недаром,

За серп и за молот борясь,

В атаках буденновских армий

Их кровь на полях пролилась!

 

Отчего вспомнилась эта песня? Ведь она о другом, о фронте. Но уж больно энергично начинается: «Нет, недаром»! Эту песню разучивали в школе… А помнятся всё‑таки школьные годы, помнятся. Человек взрослеет, стареет, а всё продолжает чувствовать себя ребенком. Он и есть ребенок, сын или дочь своей Родины.

Приехав сюда в начале войны, Маша перечитала «Кочевников» Тихонова. Сейчас, готовясь к отъезду, она почувствовала, как продвинулось время. Та книжка, правдивая и хорошая, рассказывает уже о вчерашнем дне. Туркмены стали другими. В двадцатые годы, Маша слыхала, в театре произошел трагический случай. Молодой туркмен‑зритель, сидя на спектакле, посвященном гражданской войне, так разъярился на белогвардейца, который бесновался на сцене, что встал, выстрелил и убил его наповал. Он убил актера, но разве он понимал это?

Сейчас подобный случай стал уже невозможен. Всеобщее школьное обучение, рост культуры дали заметные плоды. Приехав, Маша застала уже другую Туркмению. За три года воины республика снова заметно изменилась: люди выросли, стала бурно развиваться наука.

Конечно, лет через десять – двадцать Туркмения опять уйдет вперед, и настолько, что Машины воспоминания о ней останутся всего лишь данью истории. Что ж, пусть шагает. Наша жизнь – не стоячее болото, а быстрая горная речка, которая не знает покоя, не стоит на одном месте. Знать о вчерашнем дне полезно хотя бы для того, чтобы лучше понять сегодняшний.

 

Глава 27. Возвращение

 

Она и дети вернутся, а бабушка нет.

Маша упрекала себя в том, что не уберегла Екатерину Митрофановну: Костиной матери было тяжело с двумя детьми. Вот и не выдержала. Но разве всё зависело от Маши? Разве не делала она сама всего, что только могла? Разве не зарабатывала, не добывала продуктов на всю свою – и немалую – артель? Она сама уже давно больная: болит грудь, спина, подчас кажется, что болит всё на свете. Что с ней? Неизвестно, она перемогается. Врачи говорят: расшатана нервная система, истощен организм. Устранить причины, вызывающие болезнь, – и болезни не станет. Но причины – общие для нас всех…

Маша корит себя, – она никогда не назвала свекровь мамой. Не могла. Мама одна, маму она крепко любит. А это – свекровь, Екатерина Митрофановна. О ней Маша заботилась, – это близкая, своя, но любовь…

Майское письмо из Севастополя было последним. А сейчас уже август. Костенька, Костя, где ты, друг мой милый, что замолчал? Верю: дождусь, мы встретимся, но как же я скажу тебе, что мамы твоей больше на свете нет?

Вот когда поняла Маша в полную меру, что значит остаться одной! Вьется вокруг собственной оси, не знает, с кем посоветоваться, за что хвататься. Еды надо запасти в дорогу, одежду, – ведь трое детей и сама. На север едем. Выезжают детки с голыми коленочками, с полпути надевают чулочки, потом рейтузики, потом пальтишки… Сентябрь в России бывает очень холодным. А в Ленинград надо приехать здоровыми.

Маша ходит еще на работу, принимает последние экзамены у заочников, пишет последние отчеты. Варит еду детям, носится по столовым, магазинам, базарам. Получила броню на билет, пропуск на проезд в Ленинград.

И вот – вокзал, последние страхи, хлопоты с багажом, последние объятия, поцелуи. Провожают Марта Сергеевна с мужем, Тоушан и соседка из дома напротив. За Машу волнуются, – как‑то доедет, не заболела бы в дороге, не простыли бы ребята.

А они суетятся в купе, трое шумных, беспокойных человечков, лезут к окошку, прижимаются носами к стеклу. Как разместить их на двух полках? Маше достались нижняя и багажная третья. На ночь – Зою наверх, Толю и Аню внизу с собой. А днем – Толю наверх, девчонок с собой, и можно малость подремать, – Зоя за Аней присмотрит.

В дороге дети капризничают, у Толика начинают болеть глаза, он растирает их ручонками, и они становятся совсем красными. Толя хнычет: больно! Маша захватила с собой самые нужные лекарства. Она то кормит ребят, то умывает, то лечит. А в промежутках клюет носом.

Катится поезд, пыхтит паровоз‑работяга, лента кинофильма перематывается обратно. Три года тому назад уезжала молоденькая, цветущая, полнеющая женщина с дочкой и бабушкой, а возвращается тощее больное существо средних лет с тремя ребятишками.

– Мама, смотри, что я нашел! Какое красивое!

Толик на минуту выбежал в проход, поближе к проводнику, и сейчас вернулся с трофеем. В руке его кусочек белой березовой коры, приготовленной для растопки кипятильника. Аня смотрит на белое чудо с удивленном, ей тоже непонятно:

– Что это, мама?

– Это береза. Березовая кора. Есть такое русское дерево, – отвечает Маша, давясь от слез. Она не в силах сдержаться. Разве может она спокойно смотреть на березу!

Толя гладит рукою кору:

– Хорошая. Такая шелковая бумажечка… Зачем же ты плачешь?

Детей она держит строго: выходить из вагона им запрещено. Прогуляться по перрону с мамой можно по очереди: Зое – в Ташкенте, Толе – в Аральске, Ане – в Куйбышеве.

Москва. Пересадка. Взяли носильщика, двинулись в детскую комнату. Здесь всё как в сказке: пришла тетя фея, взяла билеты, документы и деньги, прокомпостировала и принесла обратно:

– Скорее, через десять минут ваш поезд отходит.

И они бегут и кряхтят под грузом вещей, все пятеро, с тетей феей из детской комнаты. Не опоздать бы. Успеть бы.

Вот он, их вагон, голубой, как фойе в театре. Постели застланы пикейными одеялами. Проводница разносит чай… Всё как в сказке.

Маша укладывает ребят, накормив их и напоив, а сама прилипает к окну.

– Какие всё же герои наши люди! – говорит соседка по купе, женщина в форме лейтенанта медицинской службы: – Полностью восстановили дорогу, и так быстро. Двое суток – и в Ленинграде.

– Двое суток?..

– Да, всего лишь. Конечно, прежде и половины суток хватало, но ведь полотно же сейчас не то, быстрее – опасно.

Маша радуется чистоте и заботе, и восстановленному полотну, и соседке. С тоской и нетерпением смотрит в окно.

Поезд идет мимо разбитых домов, нет ни одной целой станции. Кирпичные стены с пустыми глазницами окон обломки, остатки больших и малых домов.

А деревья! Все они ранены, у всех посбиты верхушки. Будто какой‑нибудь великан косил их, словно траву. Срезал верхушку – и деревцо стало уродом.

Здесь проходила война. Всюду здесь был фронт.

Первая ночь, вторая… И вместе с матерью Зоя липнет к окну, смотрит, думает, вспоминает. Большая девочка стала. Что сохранилось в ее головенке от довоенного детства?

Утро. К полудню поезд придет. Маша достает припасенную загодя одежду: в этот город нельзя приезжать кое‑как, неряшливо одетыми. Мы не куда‑нибудь возвращаемся, – в город‑герой.

Они выходят, торжественные, сияющие, на перрон. Вокзал цел, а говорили – разбит. Носильщик подносит вещи. И даже – это совсем уж неправдоподобно – можно взять машину.

Дети рассаживаются, вещи рассованы, поехали.

Жадно, ревниво смотрит Маша на милый Невский: всё почти что в порядке. Только на месте зияющей дыры – фанерная ширма с нарисованным домом. В одном месте, в другом. Только на стенах – веером – белые раны от разлетавшихся осколков. Только на Аничковом мосту еще нет четырех красавцев, укрощающих диких копей.

Петроградская сторона. Родная улица…

Развалины мелькают то тут, то там. Улица вся заросла травою, зеленая трава пробилась между булыжин.

– А это наш дом.

Сердце, что ты колотишься, бедное человеческое сердце! Что ты так бьешься! Мы не напрасно трудились и помогали победе, мы приехали, мы увидали наш ленинградский дом. Почему сердце может присохнуть именно к этой стене с отбитой известкой, к этим высоким жестяным скатам под окнами? Почему так дорога именно эта тропка‑дорожка к черному ходу старого дома, к темной лестнице, к обыкновенным дверям?

Тут я ходила лет с девяти, тут я бегала, тут меня догоняли. Тут у дверей кто‑то держал мою руку, чтоб не нажала на кнопку, чтоб не звонила, – еще хоть минуту вместе, вдвоем. Дом моей юности, ты стал моей кожей, ты от меня неотделим. Стены твои – это я сама, часть меня, моей жизни. Вон у стены стоят какие‑то самодельные носилки из железных палок и проволоки. Что выносили на этих носилках? Или – кого?

Маша нажала кнопку звонка.

Дверь открывается. Незнакомая девушка с мокрой тряпкой в руке стоит на пороге, – она кончает мыть пол в коридоре.

– Машенька! Приехали!

Ах, это дочка Нины Ивановны, соседки. Уже взрослая. Но почему она моет у них пол? Где же мама? Еще на работе.

Входят. Здороваются. Оглядываются. В квартире темно, как в подвале, окна большей частью забиты фанерой. На электричество лимит, так что жечь его надо с оглядкой.

Лыжи! В коридоре стоят Севины слаломные лыжи, толстые, как бруски. Столовая! Тот же буфетик, старая, обитая черной клеенкой кушетка, на которой спал Оська Райкин, когда, бывало, заиграется с Севой и Володею в карты или шахматы допоздна. На кушетке – стопка оконных стекол, почему‑то разных размеров.

Вот кабинет отца. Огромный письменный стол. Старый письменный стол с обилием ящиков и ящичков, стол – многоэтажный дом, стол‑город… В ящиках – папины рукописи, карточки, черновики, рисунки. Набор чертежных узеньких перьев. Круглая картонная коробка, в которой – маленькие флакончики сухих анилиновых красок. Коробка от карандашей фирмы «Фабер», – любил он хорошие карандаши, доставал их из‑под земли.

Стол словно огромное зеленое поле, футбольное поле стадиона на сто тысяч мест. Стоит, как трибуна, чернильница на черной блестящей подставке. Словно маяк, высится знакомая лампа – медный атлет, поднимающий светильник. Мрачно смотрят круглые желтые глаза коричневого филина.

Зеленое сукно обветшало, на краях пожелтело, кое‑где даже выбилось из деревянной рамы стола. Зеленое поле, – а игроков нет.

Со страхом, с робостью смотрит Маша на отцовский стол. Подходить к нему детям запрещалось. Теперь что ж, некому запрещать, сняты запреты, – хоть всё раскидайте. Именно поэтому не может Маша дотронуться до отцовского стола, не может забраться в ящики, вынуть всё, рассмотреть. И так будет несколько лет.

Комната братьев. Вот он, хорошо знакомый, прикрепленный кнопками над маленьким столом листочек с флагами расцвечивания, нарисованными младшим братишкой. Сам рисовал и раскрашивал. Где‑то он сейчас? Маме писал откуда‑то из предместий Варшавы. А на другой стене – карта Кавказа с обозначениями мест и маршрутов, где проходил Сева. Братья мои родные!

Мыслимо ли это? Как же можно здесь жить и дышать, здесь, где больше уж нет сердцу милых, самых близких людей! Умер с голоду… Убит на фронте… Да что же это такое? Какой же это век?

В той комнате, где Машу и Костю встретил рассвет двадцать второго июня черного сорок первого года, – сегодня самый жилой вид. Даже цветок на окне. Филодендрон. Тот самый! Видно, он настрадался: ствол его вытянулся, изогнулся несколько раз, почти как пружина, но не сдался и выпустил новые листья – три зеленых сочных листа. Филодендрон выжил.

Но где же мама? Где же она, родная наша?

– Анна Васильевна кончает сегодня работу в два часа. Скоро придет.

В войну у всех нас так развилось чувство ответственности, что никто даже и не помыслит не пойти на работу или уйти с работы раньше положенного.

– Но откуда она появится? С какой стороны? Где ее можно встречать?

Дочка Нины Ивановны объясняет.

Маша постепенно приходит в себя. Что же она, даже ни о чем девушку не спросила. Муж Нины Ивановны умер, об этом мама писала. А как сама Нина Ивановна?

– Мама в больнице. Задыхается. С сердцем что‑то случилось. Она в пищеблоке работала, пищеблок размещался в подвале, и там всегда воды было по щиколотку. Знаете, ленинградский подвал. Ходили по доскам, воздух влажный, а у нее – больное сердце. Вы помните, она болела еще и раньше, до войны.

Бедная Нина Ивановна! Это она когда‑то приносила Маше в больницу маленькую Зою. Это она дарила Севочке, уходившему добровольцем на финский фронт, теплое фланелевое белье. Это она, прощаясь с Машей, сказала: «Вам рожать, вы правильно делаете, что уезжаете. А мы уж останемся. Что с Ленинградом, то и с нами».

Дети, как любопытные таракашки, расползлись по квартире. Зоя увидела под диваном ящик, из которого торчала цветная целлулоидная ножка. Это же Максик! Мальчик в шапочке с пером, его подарили ей в университете на елке.

Маша достала им ящик – пусть возятся! – а сама побежала встретить маму.

Вот она, вот она! Не из трамвая вышла, нет, просто идет пешком. Увидала. Бежит, обе бегут. Встретились! Счастье – встретились! Обнялись, идут, плачут.

– Ну как ты свой дом нашла? Нравится? – спрашивает мама.

Маша не знает, что и сказать. Мрачно, темно. Какие‑то узлы, ящики…

– Нет ничего лучше родного дома.

– Стекла я уже достала, мы застеклим. Составные получатся, из двух‑трех кусков, но это ничего. Сейчас все так делают. Всё же лучше фанеры. Я ведь отпуск на месяц взяла и весь отпуск чистила квартиру, белила потолки: подставлю стол, залезу и белю.

Она потратила на это отпуск! Измученная блокадой, усталая, она мыла и белила потолок…

– Обоев сейчас не достать, так мы наловчились красить клеевою краской по старым. Видишь, у папочки какие красивые васильковые!

У папочки! И она говорит спокойно!

– Детки, это ваша ленинградская бабушка. Она – герой, помогала фашистов разбить.

– И наш папа тоже помогает.

Это – голос Толика. Бабушка целует его, рассматривает. Худышкин маленький. Бабушка знает о нем из Машиных писем. А Толик рад что‑нибудь сказать о папе. В детском доме ему говорили, что папа на фронте убит, а когда нашлась мама, то она сказала, что жив. Теперь он, правда, опять долго не пишет, может, раненый. Но мамина версия – жив – Толика устраивает гораздо больше, чем всякая другая.

Дети проголодались. Бабушка идет вместе с Машей на кухню – зажечь плиту и сварить картофельный суп.

– Не удивляйся, что тут столько чугунов. Вот в этих папа варил кошек. Я их есть не могла, а он ел. Вот и шкурки. Их можно выделать и детям что‑нибудь сшить.

Что? Что она говорит?

Мама открывает дверь в кладовку. В ящике внизу валяются кошачьи шкурки – памятник голода. Выделать и сшить? Кому это могло прийти в голову? Может, и отцу, – он же тогда старался не придавать значения страданиям, смотреть на вещи легко, по‑деловому, с шуткой.

Мама смотрит на Машу и видит ужас в ее глазах. Выделать шкурки… Это ж следы тех ужасных дней.

– Знаешь, ты не обижайся… Давай их сожжем? Сейчас же. Чтобы и следа их не осталось.

– Давай, доченька.

Сварен обед, накормлены дети, уложены спать. Разобраны привезенные вещи и продукты. Мама и Маша рядом. У Маши вдруг всё заболело: и грудь, и бок, и спина. Мама налила кипяток в бутылку, обернула полотенцем, подала. Сама Маша даже не просила. Что значит мама!

– Мама, у нас дрова на зиму есть?

– А зачем? Шурочка Мамаева нам даст свои. Она на дровяном складе работает, ей полагается.

– Как дает? За деньги?

– Что ты, доченька! Она бы обиделась. Мы тут все в доме подружились, кто остался в живых. Мужчины умерли все, во всех квартирах. Они, оказывается, слабее. Мы, кто остался, живем почти как одна семья. Я тут болела как‑то недели две, так управдомша Елизавета Павловна приходила мне полы вымыть. У нее пальцы – в перстнях. И ничего, мыла, сама предложила. А к твоему приезду – дочка Нины Ивановны. Знает, как я с ремонтом устала. А я занимаюсь с ней по вечерам, – она за десятый класс сдавать хочет. Шурочка дрова дает, я их сама беру из подвала. Сочувствуют, что папочка умер и сестренка моя. Я из школы иногда приношу шроты, – это из сои такие коврижки, по вкусу немного опилки напоминают, но всё же еда, и без карточек, не ограниченно. Когда нам привозят, я приношу и для других. И молоко соевое тоже. Летом вместе на кладбище ездили, цветы сажали на могилках. Вместе легче, ты понимаешь…

Маша задумалась. Здесь установился свой быт, свой порядок. Похожий на то, к чему мы привыкли, и вместе с тем иной. Когда ехали по городу, когда Маша ждала мать на трамвайной остановке, она неотрывно смотрела на ленинградцев. Все они были подтянуты, аккуратны, суровы. Многие женщины – в ватниках. В трамвае все едут с книжками, читают. Не хотят терять свободного времени.

– Пока ты была одна, это было правильно и заслуженно, – сказала Маша, подумав. – Вы – блокадные друзья. А теперь наехали мы, бывшие эвакуированные. Нас много. Теперь уж брать у Шурочки дрова неудобно, да и дров надо много. Будем думать о топливе. Очистим свой подвал, получим ордер и займемся. А окна хотелось бы все застеклить; у тебя стекла окошка на три, а их у нас шесть. Остальное как‑нибудь купим. Сколько стоит стекло?

– Лист стекла – рублей двести. Да и не достать. Стекла ж не хватает в городе.

– Ничего, постараемся вставить. Надо будет поскорее оформиться на работу и устроить детей в детский садик, а Зою – в школу.

– Зоеньку – в мою школу, ко мне.

Бутылка с горячей водою снимает боль, облегчает страдание. Но малейший шум раздражает, отзывается где‑то внутри. Маша совсем больна, как она раньше не замечала! Ей казалось, что это – так, почти что капризы. Когда в груди начинало ныть, она старалась преодолеть боль волевым усилием. Получалось. Но не всегда. А сейчас трудно даже представить, как выдержала она такую дорогу одна с тремя маленькими детьми!

Маша смотрит на мать, наслаждаясь ее близостью. Мама. Живая. И с виду крепкая. Правда, давление повышенное и сердце побаливает. Говорит, у них считают, что все блокадники дольше пяти лет не проживут, не выдержат. Нет уж, мы своих блокадников побережем. Война теперь скоро кончится.

– А Костя так и не пишет? – спрашивает мама.

И сразу заныли бок, и спина, и под ложечкой засосало. Бутылка уже остыла, надо снова налить горячей водой.

– Последнее письмо я получила в начале июня. Писал уже после взятия Севастополя – с четвертого Украинского фронта. Сейчас они в Карпатах воюют. Считай: нюнь, июль, август, сентябрь. Четыре месяца нет писем. Ну почему, почему? И узнать ничего не могу: были у них какие‑то перегруппировки, был один четвертый Украинский фронт, теперь другой, хотя название то же.

– Он живой; если бы убит был, тебя бы сразу известили, – уверенно говорит мама.

– Всяко бывает.

– Если бы без вести пропал, тоже дали бы знать. Наверно, ранили.

– Но почему же никто не напишет? Ни он, ни товарищи?

– По аттестату продолжаешь получать? Значит, жив. Первое доказательство. Ты не теряй веры. Вот на Севочку я получила похоронную, три дня прошло – и письмо от него же. Кому верить? Я и до сих пор надежду не потеряла. Мало ли что! Убит восемнадцатого, а письмо от двадцать третьего. Не мертвый же мне написал! Может, его на какое секретное задание послали, он же язык знает немецкий, он умница.

Хочется верить, а трудно: Маша держала в руках страшное письмо на зеленой бумаге. Текст напечатан заготовленным штампом: «проявив геройство и мужество, был убит…». И только фамилия и воинское звание проставлены. Много ребят погибало, успевай писать! Но хоть и напечатано штампом, одинаково, – а слова о геройстве – правда, да еще и какая. Каждый из них погиб геройски, каждый – в боях за Родину. Было бы время, были бы силы у тех, кто оказался с ними рядом, – то ли могли б написать!

Костенька, оставайся живой! Если ранили тебя, если изувечили, – врачи вылечат, я тебя выхожу, лишь бы живой!

Разве кто‑нибудь знает ту нежность, те ласки, что узнала она! Вот она спросонья открыла глаза, а он говорит: «Что, милый, проснулся?» Это ей. Так нежнее, так необыкновенно ласково. Костенька, называй меня так! Душа моя. Ты не можешь погибнуть, не можешь от меня оторваться. А если – всё, если – пропасть, если нет тебя больше, – и я ничего не хочу. Жить не буду. Не удержат и дети. Жить без тебя не смогу.

Всё болит. Всюду болит, нет такого местечка, чтоб не болело. Видно, Маша сдала. А нельзя. Надо устроиться на работу, получить карточки на себя и детей. Сентябрь кончается. Жизнь не ждет.

 

Глава 28. Жива!

 

Снежок, засыпавший круглую клумбу перед аккуратным желтеньким коттеджем, уже тает. Дорожки, ведущие к дому, выметены. Машина стоит в гараже обтертая. Но если бы кто‑нибудь знал, чего это стоит молодой хозяйке!

Хельга молода и здорова, она отнюдь не лентяйка. Но так же невозможно. Приезжает Мирек, а она в смятении: то ли детей купать – суббота, то ли оставить их так и запереть наверху в спальне. Нельзя же совсем лишить себя личной жизни…

На душе тяжело: русские уже захватили Польшу, русские подошли к Одеру. Говорят, многие города и села России начисто сожжены и разрушены. Что же ждет теперь немецкие города и села? Расплата. Бедная Германия, кто теперь ее убережет! Ужас. Младшая сестра права: фюрер был идиотом, начиная эту войну.

Приехала Минна. Узнав, что Клаву увезли в концлагерь, она устроила истерику. Она плакала так, словно в лагерь забрали не Клаву, а по меньшей мере ее сестру Хельгу. Потом утерла слезы, умылась и начала командовать:

– Пойми хорошенько, Хельга: единственное твое спасение – в ней. Спаси ее, вытащи оттуда – и сама живой останешься. Война проиграна, я еще с сорок первого года знала, что советский народ не сдастся. Дико и стыдно, я же девчонкой была тогда, а вы все простых вещей не понимали. Лагерь – значит, смертный приговор, конец. Давно ее увезли?

– Скоро месяц.

– Может, уже и поздно. Их же просто морят голодом, держат в ноле за проволочной загородкой, я об этом лагере слышала. Зима, снег, холод. Зверство какое, ни в чем неповинную девочку лишить жизни за то, что она песню пела! Да еще как лишить жизни. Дикие звери. Спасти! Ее надо спасти.

– Но как? Ты же знаешь, это невозможно.

– Надо попытаться. Мирек твой – человек известный, пусть поедет к начальству, объяснит, что ты, жена его друга, полковника, осталась без работницы. Кроме того, донос на нее написала русская же, для них это не так и авторитетно. Надо упросить и взять на поруки.

– Легко сказать!

– Но сделать это возможно. И надо.

Многое возможно, если человек глубоко убежден в необходимости этого, если он не теряет времени даром.

…Девушка в полосатом комбинезоне, грязная, опухшая от голода, сидит на сырой траве. Она ничего уж не ждет от жизни, сил больше нет. Красной распухшей рукой разгребает она остатки снега, находит сочные травины, выщипывает их из земли и ест. Это Клава, но ее не узнать, – голова обрита, голод сделал ее неузнаваемой. Только номер на полосатом ветхом костюме подтверждает, что это она.

Рядом – такие же люди, только постарше. Женщины, подобные теням. Угасший взор. Одна начинает креститься и бить поклоны. Но вот какая‑то подошла к Клаве, нагнулась к ней, шепчет:

– Ну чего ты? Ну чего? Наши уже скоро на Берлин пойдут, скоро освободят нас, а ты поддаешься. Молодая, держись. Не давай болезни победить себя. Сопротивляйся!

– Не могу я, я помру, пока они освободят.

– Держись, говорю тебе. Ты советская девушка, не имеешь права сдаваться. Еще в зубы дашь им, проклятым, за всё. Держись!

Хорошо, что есть люди, сильные духом.

Вдруг раздается крик. Выкрикивают ее номер. Выкрикивают сердито, нетерпеливо: такой‑то номер, моментально явиться в канцелярию.

Канцелярия – это дом, в котором входная будка, а рядом ворота. За проволокой стоит чья‑то легковая машина. Клава поднялась, идет. Что еще от нее хотят? Что еще придумали, изверги?

– Господин атташе!

Да, это он сидит за столом рядом с начальником лагеря. Он смотрит на Клаву, и глаза его совсем вытаращены. Видно, красивая стала. Он смотрит с испугом Клава стоит и дрожит.

– Господин атташе берет тебя на поруки. Переоденься, – бросает начальник, а Мирек протягивает ей пакет с платьем и обувью.

Она ничего не понимает и даже не двигается.

– Я сказал: переодевайся! Вон там, – с досадой показывает ей начальник на загородку. – Совершенные идиоты, не понимают приказа, – бормочет начальник.

И Клава – в доме фрау Хельги. Та помогла ей помыться, – сама Клава ослабела так, что глаза бы не смотрели. Длинный скелет на толстых белых колодах – опухших ногах. Голод обезображивает.

Усадили за стол, дали миску похлебки и ломоть хлеба. Вылизала в одну минуту, просит еще. Дали второй ломоть хлеба – сглотала, будто и не жевала. Просит еще.

– Больше нельзя, – говорит фрау Хельга. – Больше будет вредно.

– Что вам, жалко куска хлеба?

– Нельзя, пойми. Ты голодала, сразу нельзя.

– Жалеете. Фашисты. Куска хлеба для человека жалко!

Ее уводят и кладут в постель. Встанет она только через неделю. И то потому, что молодая. Пожилая вряд ли бы встала.

Клава в



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-11-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: