Внутренняя устроенность: слово и образ




 

После такой онтологии устроения барочного произведения, где про­изведение берется почти исключительно как целое и как бы извне, со стороны определяющих его факторов, можно войти вовнутрь его, обра­тившись ко внутренней стороне того, как оно мыслится. Здесь эпохе барокко с ее художественным мышлением точно так же было присуще одно генеральное свойство, которое удивительным образом согласуется с внутренним устроением барочных произведений, с их прерывностью, с их обособлением смысловых элементов. Инструментом такого мышле­ния выступала эмблема, которая словно нарочно была придумана для того, чтобы удобно и выразительно заполнять те ячейки, какие предусматривались общим устроением барочного произведения. Между тем эмблема — целый особый жанр барочного искусства [Шольц, 1988; Шольц, 1992] — была изобретена до наступления этой эпохи. Она вырастала на основе такого словесно-графического единства внутри осуществляющей творчество мысли, истоки которого уходят в глубь тысячелетий. Функ­ция такого опосредования слова и изображения, кажется, до сих пор далеко не изучена во всей своей значительности и во всех своих дета­лях. Именно на таком опосредовании, которое в некоторых случаях со­ставляло непременную принадлежность именно словесного искусства, в XVI столетии и была создана эмблема, которая, с другой стороны, стала наследницей всей традиции графически-лаконичных изображений, ка­кие существовали в искусстве,— импрез [Варнке, 1987, с. 42—45], гербов, резных камней, египетских иероглифов [Гидов, 1915; Шене, 1968/1, с. 34—42; Хекшер, Вирт, 1967, с. 138—142; Варнке, 1987, с. 171; см. также: Зульцер, 1977], — как тоже своего рода изображений с зашифро­ванным в них потайным, неведомым смыслом. И эмблема вплетается во всю совокупность традиций, какие слагают специфическое состояние куль­туры барокко. Среди этих традиций главное, что обеспечивает возмож­ность эмблемы,— это непрерывность аллегорического толкования лю­бых вещей и явлений, традиция “сигнификативной речи” [Хармс, Рейнитцер, 1981, с. 12], восходящая к историческим началам риторики и к пронизывающему все средневековье мышлению слова: “Одна и та же обозначаемая одним и тем же словом вещь может означать и Бога, и дьявола, и все разделяющее их пространство ценностей. Лев может означать Христа, потому что спит с открытыми глазами <...> Он может означать дьявола вследствие своей кровожадности <...> Он означает праведника <...>, еретика <...>. Значение вещи зависит от привлеченно­го ее свойства и от контекста, в каком появляется слово” [Оли, 1983, с. 9]. То специфическое, что вносит в традицию аллегорически-спиритуального истолкования эпоха барокко, определяется ее заключитель­ной, в отношении этой традиции, функцией. Аллегорические толкова­ния средневековья отмечены тем, что они, как процедуры, с самого начала ясны для толкователей,— то, что делает толкователь, для него, так ска­зать, теоретически-прозрачно и ему подконтрольно. А в эпоху барокко аллегорическая образность одновременно подводится к некоторой упо­рядоченности энциклопедического свойства и выводится наружу во впол­не явном виде. Оба эти процесса взаимосвязаны и слиты. Онтологиче­ски понимаемое слово неотрывно от вещи, оно всегда с ней духовно и материально сопряжено, а потому влечет за собой ее образ-знак, вслед­ствие чего (на это особо обращает внимание К. П. Варнке [Варнке, 1987, с. 39]) в эпоху раннего нового времени как вполне равноценные и “оди­наковые” рассматривают образ-изображение и образ-знак, т. е. иллюзио­нистски воспроизводящий реальность образ и схематическую передачу вещи (mimetisches Abbild, significatives Bild). И то, и другое остается в общей сфере слова и вещи. Вследствие той же онтологичности слово (если видеть в нем слой бытия того, что оно именует) и абстрактное (абстрактное согласно позднейшим представлениям) понятие тоже заключает в себе некоторую изобразительность. Так, иллюстрация к книге “Об откровении” (Базель, 1498) передает слово “схизма” гравю­рой на дереве, схематически изображающей двух людей, перепиливаю­щих церковное здание: “Изображается положение вещей, не существую­щее в качестве предмета. И тем не менее это изображение — не метафора и не сравнение <...> Нет, положение дел берется, как понятие, совер­шенно буквально: схизма — разделение, раскол. Этот буквальный смысл слова и есть предмет изображения, и воспринимается он как факт, с той же реальностью, что дерево, которое стоит перед нами, а потому он и может быть изображен <...>. Наглядность заключена не только в са­мом изображении, но еще прежде того в слове, какое положено в его основу” [Варнке, 1987, с. 39].

Итак, слово заключает в себе известную вещность, а потому и зрительность, наглядность, оно таким мыслится по его сущности. Слово, выведенное в свою зрительность, создает, однако, новую ситуацию сло­ва,— оно теперь сопряжено с образом, и образ этот, продолжающий сло­во, есть вместе с тем и нечто от него отличное, отдельное. Это слово в своей сопряженности с образом (такое, в логическом устроении какого на первом плане — некоторая образно-знаковая схема слова, и только на втором — возможная его графическая конкретизация и детализа­ция) и этот образ в его сопряженности со словом дают уже смысловой элемент в экзегетическом ореоле. Экзегеза уже в самой изобразитель­ной схеме слова: она возвращает слово к его буквальности, т. е. здесь, к его предметному значению,— что уже есть акт толкования; от этой схемы мысль отправляется затем к слову в его культурно-историче­ском значении. Так, в приведенном примере, где речь идет о расколе христианской церкви, образ-схема сводит понятие “церкви” к понятию церковного здания (в тексте речь вовсе не идет о здании!), и это здание вещественно воплощает церковь, а от этого “нарисованного” понятия мысль вновь должна возвращаться к духовному значению “церкви”. “Иллюстрируя” схизму, автор рисунка выступает и как толкователь понятия, которое неизбежно вовлекает в свое толкование еще и другие понятия,— совершается то, что в усложненном виде являет затем вся­кое барочное произведение: оно с самого начала погружено в некото­рый экзегетический ореол, потому что с первым же подчеркнуто по­данным словом, с первым же смысловым элементом начинается и процесс экзегезы, а такой процесс тотчас же вовлекает в себя нагляд­ную образность — так и в таком объеме, как это, по всей вероятности, совершенно невоспроизводимо для нас в XX в. с нашим совершенно иным, отличным на самом глубоком уровне культурно-исторической аксиоматики, постижением слова.

Вот такой экзегетически-смысловой процесс мы можем предпола­гать на завершительно-обобщающем этапе традиционной культуры, и как раз эпоха барокко отмечена известным упорядочиванием, даже из­вестной кодификацией отношения слова и образа, т. е. прежде всего отношения слова и той предметности, или, лучше сказать, веществен­ности, какая заложена в слове совершенно независимо от степени его отвлеченности (любую отвлеченность можно экзегетически привести — не свести — к некоторой вещной явленности и зрительности-наглядности [ср.: Виллемс, 1989]. От относящегося к 1498 г. примера до эпохи барокко и принятых в эту эпоху кодифицированных соотношений сло­ва и образа еще весьма далеко, но уже совсем недалеко до того момента, когда складывается форма эмблемы — изобретение А. Альциата: его “Книга эмблем” выходит в 1531 г. и всего переопубликовывается 179 раз (по библиографии Г. Грина [см: Варнке, 1987, с. 164]). И от первого издания книги Альциата до того времени, которое принято называть эпохой барокко, тоже еще довольно далеко, однако, коль скоро барокко как определенное состояние культуры есть произведение самых разно­образных сочетающихся между собой линий традиции, которые приво­дятся тут к единому знаменателю, то вот одна из таких традиций — заготовленная для барокко в ту пору, какую принято называть эпохой Ренессанса. Можно спорить о том, что такое эмблема,— “сорт текста” или жанр (ср. заглавие работы Б. Ф. Шольца: [Шольц, 1988]),— однако едва ли можно сомневаться в том, что в эпоху барокко эмблема выступает именно в качестве смыслового элемента — минимального смыслового элемента, далее уже неделимого и внутренне устроенного как сопряже­ние слова и образа, составляющих экзегетическую цельность и закон­ченность. Как такой смысловой элемент, эмблема всегда есть составная часть книги, т. е. некоторого произведения-книги, некоторого смыслово­го объема,— все равно, составляет ли она часть книги эмблем, или вхо­дит как элемент в художественное или научное произведение, или же в модифицированном и отраженном виде входит в чисто словесный текст романа или драмы. Эмблеме так же, как отдельному стихотворению, не пристало быть одной, в единственном числе,— коль скоро смысл всегда складывается в известный объем, то его безусловно затруднительно было бы ограничить объемом одного, минимального, смыслового элемента. Зато со своей стороны эмблема своей внутренней цельностью словесно-образ­ной сопряженности, какую она устанавливает,— как бы про-образует смыс­ловой объем, и этому весьма способствует нередко избираемая форма рон­до, круга для самого изображения. Внутри книги эмблема заявляет, как всякий значимый элемент барочного целого, о своей самостоятельности и стремится выявить таковую.

Однако, когда А. Альциат публиковал свою “Книгу эмблем”, он не имел ни малейшего представления о том, как эта словесно-образная форма станет функционировать позднее, и он связывал с ней чисто приклад­ные задачи [Морозов, Софронова, 1979, с. 169]5. Между тем само слово “эмблема” (от греч. emblema — от глагола emballй “вбрасываю”, а также вставляю, вделываю и т. п.) имеет самое прямое отношение именно к прикладному искусству, к непосредственному ручному, тонкому ремес­лу, к инкрустации, к мозаике и т. д. Само это слово подсказывает, что нечто — узор или изображение — выкладывают на поверхности чего-то, и это представление в общем своем смысле сохраняется в эмблеме на всем протяжении ее активного существования и предопределяет, в частности, и ее графически-лаконичный вид. Эмблема в своей изобра­зительной части — это всегда образ-схема, притом неразрывно сопря­женная со словом. То, как мыслится эмблема, как вместе с тем мыслит­ся в ней и слово, и образ-схема, — это, скажем, не окно в мир, куда мы можем уставиться взором или устремить свой взгляд, и не что-то такое, что выступало бы перед нами, как небеса барочных куполов,— это особо (с аккуратностью и четкостью, но и схематичностью работы, которая по условиям своего материала не может претендовать на большую деталь­ность) выложенный и выделанный для нас, отмежеванный от всего про­чего образ-смысл, образ-схема, которая притязает лишь на одно: пока она занимает наше внимание, ничего другого как бы и нет, — оно одно, это изображение, нанесено для нас на какую-то поверхность, за которой стоит целый мир. Значит, эмблема, даже и взятая по отдельности, все же есть репрезентация целого мира, однако такая, которая тут же предпо­лагает и длинный, быть может, бесконечный ряд таких же, подобных изображений. Эмблема тонко намекает на тот смысловой объем, кото­рый осуществляется при ее участии, и ее форма круга или квадрата (прямоугольника) соединяет слово в его завершенности в себе и целый смысл-объем, репрезентирующий (как это бывает с барочным произве­дением) целый мир.

Так, как понимает подобное изображение эпоха, а именно ритори­чески, весь зрительный образ и вся его наглядность мыслятся исключи­тельно в сфере слова, и притом, в только что указанном духе, как “отпе-чатление” (риторические термины “гипотипоза” и “диатипоза” — ср. заглавие сочинения Яна Амоса Коменского 1643 г. “Диатипоза пансофии”, т. е. “наглядное представление”, или “пропечатление”, пансофии, универсальной науки) или как “разверзание видения” (латинский тер­мин “эвиденция”, греческий — “энаргейа”), или как разъясняющая и растолковывающая “экфраза” (см. о позднеантичной “экфразе” как жанре, построенном на риторически-экзегетических началах: [Брагин­ская, 1981; Брагинская, 1977]). Все названные термины (со своей судь­бой у каждого) в риторике тем не менее синонимичны [Лаусберг, 1987, с. 117—118].

Позднее эмблема заявляет и о всеохватности, универсальности, эн-циклопедичности своей тематики. В 1687 г. Богуслав Бальбин утверж­дал: “Нет такой вещи под Солнцем, которая не могла бы дать материал для эмблемы” (Nulla res est sub Sole, quae materiam Emblemati dare non possit [цит. по Шене, 1968/1, с. 19]), но это уже зрелое барокко, достаточно поупражнявшееся в составлении разных эмблематических программ целых серий изображений в церквах и светских зданиях [см. напри­мер: Хармс-Фрейтаг, 1975; Морозов, Софронова, 1979, с. 35—38], для эмблематического обставления празднеств. В виде длинных рядов, торже­ственной чередой описания эмблем проходят в “Арминии” Лоэнштейна и, как цитаты и ссылки, пронизывают ткань драм и романов [см: Шене, 1968/1], причем и в произведениях “низших” жанров могут вы­страиваться целые ряды эмблем — так, в довольно грубой сатире И. Беера “Рубанок девиц” (1681) [см.: Беер, 1970, с. 67—68]. Однако этот универсализм эмблематики — ее позднее состояние, когда она целиком вовлечена в заключительный барочный синтез: “На деле нет такого положения дел, и нет такой графической формы их коммуника­тивного постижения и передачи, которая не становилось бы предметом эмблематики — эмблематической res. В позднем собрании эмблем Г. К. Войтта (1725) <...> перед нами весь ее спектр. Он простирается от абстрактного обозначения фонем, букв в первом отделе до рисунков растений во втором и до изображения самых разнородных объектов в третьем. Очевидно, эмблема не ведает никакого категориального огра­ничения своих предметов; напротив, она явно держится средневекового понятия “вещи”, res, подразумевающего не только вещные объекты, но и любые ситуации в предельно общем смысле” [Варнке, 1987, с. 167— 168; ср.: Хекшер, Вирт, 1967, с. 116].

Историческая реальность эмблемы выглядит, кажется, несколько иначе, и, насколько можно судить, вопрос о фактически существовав­ших тематических ограничениях эмблематики, — попросту говоря, о том, что никогда не становилось ее темой, — кажется, вообще не подни­мался в изучении эмблематики, происходившем в последние 25 лет бурно и плодотворно и во многом резко изменившем современные пред­ставления прежде всего о литературе барокко. Однако тематические ограничения эмблематики, по-видимому, существовали; вероятнее всего, они возникли по ходу быстро складывавшейся изобразительной тради­ции, и выяснить это будет уже задачей позднейшей науки. Новый же приступ к изучению эмблемы, ознаменованный книгой Шене [см.: Шене 1968/1], компендиумом Хенкеля-Шене (1967) и другими работами, на­чался с установления нормального или нормативного строения эмбле­мы в ее полном виде — с того, что, подобно универсализму эмблемати­ки, ясно вырисовалось в культурно-исторической ретроспекции.

Такая нормальная, или полная (“строгая” — [Хекшер, Вирт, 1967, с. 88]) форма эмблемы состоит, как известно, из изображения (pictura), надписи (лемма, inscriptio) и эпиграмматической подписи (subscriptio) [см.: Шене, 1968/1, с. 19; Морозов, Софронова, 1979, с. 18]. Харсдерффер в “Беседах-играх дам” пишет: “Всякая эмблема должна заключаться в фигурах и нескольких приписанных к ним словах” (Харсдерффер, 1968/1, с. 54], — и в сочинении об эмблемах тоже предусматривает для изображения лишь надпись (Obschrift [Харсдерффер, 1975, с. 4]): “Образ (Bild) сравнивается с телом, надпись — с душой”; “Надпись не должна быть длиннее половины стиха <...> — однако можно прибавить даль­нейшее изъяснение в виде стихотворения” [там же, 7], и Харсдерффер куда большее место, нежели современные исследователи, уделяет неко­торым изобразительным условностям эмблемы. “Самые приятные над­писи (Ьberschrift) — это те, что заимствованы из поэтов — в рассмотрение того, что между живописью и поэтическим искусством существует точ­ный и возбуждающий удовольствие союз. Фигуры и текст (Schrift) должны быть связаны между собою так, чтобы одно не было понятно без друго­го” [Харсдерффер, 1968, с. 59],— эти положения, с большой проница­тельностью воспроизводящие глубинные закономерности, на каких строится эмблема, тем не менее преподносятся Харсдерффером (и, ви­димо, так уразумеваются им) как некоторые правила их составления, причем как правила игровые. Ведь задача автора — научить состав­лять эмблемы (в игровом компанейском общении).

Вот некоторые примеры, которые приводит Харсдерффер: изобра­жение Священного Писания, юридической книги и медицинского посо­бия,— первая закрыта, вторая открыта и лежит на первой, третья, тоже открытая, “опрокинута на вторую”,— возможно, означало бы три фа­культета или (благодаря числу три) совершенное умение, однако над­пись гласит: “Учусь и умираю. Moriardoctior”, — и “если бы сочинитель не сообщил, что разумеет он под закрытой и открытой книгами, то мы едва ли угадали бы это”, и только можно предположить, что он имеет в виду нечто особенное; так это и есть: верхняя книга знаменует чтение, вторая — беседу, “с помощью которой выученное как бы выкладывает­ся наружу и погружается”, т. е. усваивается, нижняя же — “поддержи­вание мыслей”, т. е. внутренний мыслительный процесс. Попутно сочи­няются другие надписи к тому же изображению: “Советы мертвых — дела добрых”; “Источники мудрости”; “Умножено или утрачено”. Сле­дует еще и нравоучительная экзегеза этого эмблематического сюжета [Харсдерффер, 1968, с. 60—64].

А. Бук в качестве трудно разгадываемой эмблемы приводит при­мер из Альциата, где надпись к рисунку, изображающему на вершине дерева ласточку, которая несет цикаду своему птенцу, гласит: “Ученым не должно оговаривать ученых” (Doctos doctis obloqui nefas est) [Хенкель, Шене, 1978, с. 872]. Разгадка вытекает лишь из подписи, где разъясняется, что один певец вредит другому и губит его. Образец барочного проница­тельного остроумия (грасиановская agudeza) соответствует, согласно Буку, двум отличительным чертам литературного барокко — метафорике и концептицизму [Бук, 1971, с. 44]. Эпоха барокко упорядочивает средне­вековый аллегорический способ толкования на основе сопряженности слова и образа, при этом открывая широкий простор для комбинирова­ния смыслов. Мы можем предположить, что под влиянием происходя­щего сближения слова и образа-изображения все слова в тексте,— ра­зумеется, прежде всего особо значимые и выделяемые,— раскрываются в направлении своей зрительности, своего наглядного вида, что они — в отличие от обычаев иначе устроенной культуры, склонной к книжно-абстрактному чтению текстов,— значительно более интенсивно “усмат­риваются” и зримо “видятся”. Существует и такой взгляд, согласно которому “если все поэтическое искусство принималось за словесную картину, то тогда целые тексты, отдельные пассажи и сцены, пронизан­ные текстовыми образами, воспринимались эйдетически, т. е. постига­лись в опыте визуально” [Хессельман, 1988, с. 95]. Такой взгляд, безус­ловно, не лишен основания, поскольку опирается на теоретическое самопостижение культуры в эпоху барокко и выводится из него, а кроме того, согласуется с традицией и историческим движением постижения слова: во-первых, из слова извлекается вся потенция визуального; во-вторых, слово потенциально окружено экзегетическим ореолом. Одно тесно связано с другим и отвечает заключительному, финальному ха­рактеру эпохи, до крайности напрягающему традиционное истолкова­ние слова. Единственно, чего мы должны всячески остерегаться в на­ших попытках осмыслять традицию, с которой мы разделены линиями глубочайших переосмыслений,— это в своих предположениях и утверж­дениях соскальзывать на некий иной, непоэтологический и неритори­ческий уровень рассмотрения всего,— так, мы не должны думать, что людям XVII века и вообще находящимся внутри той традиции, которая переживает тут свою напряженную кульминацию, присуща некая “эй­детичность” словосприятия — людям, а не таким-то образом толкуемо­му слову. Нет, вся эта “эйдетичность” существует и вся она осмысленна лишь — 1) в пределах поэтики; 2) в пределах самоуразумения эпохи, т. е. именно в пределах культуры, которая первым делом и в самую первую очередь есть не что иное, как свое собственное самоистолкование, как язык такого самоистолкования. “Эйдетичность” невозможно проециро­вать наружу, за пределы этого языка.

Вообще говоря,— что не следует ни на минуту забывать,— суть того, что именуется “барокко” или “эпохой барокко”, совершенно нераз­рывно сопряжена с историей его изучения. Две главные волны увле­ченных занятий барокко — они пришлись на 1920-е и 1960-е годы, и вторая из них оставила после себя весьма интенсивный и весьма дель­ный след (вовсе не сменившись спадом),— и определили то, что разумеем мы все под “барокко”, хотя и не всегда умеем толком выявить свое разумение или же склоняемся к поспешным определениям. Великой заслугой всего научного изучения барокко является в наши дни то, что мы не склоняемся уже к тому (или — не должны уже склоняться, или — имеем такую возможность), чтобы видеть суть дела упрощенно, как чрез­мерно понятную, а лучше отдаем себе отчет в основательности стоящих тут перед нами проблем. Это касается и изучения эмблематики, где на­ука прошла свой путь — от создания идеального типа эмблемы к осоз­нанию ее несоответствия реальной ткани поэтически-творческой мыс­ли эпохи. Вот как пишет об этом исследователь: “После того как Альбрехт Шене своей вышедшей в 1964 г. книгой “Эмблематика и драма в эпоху барокко” создал методологическую модель, а изданным тремя годами позже, совместно с Артуром Хенкелем, собранием “Эмблемата” заложил материальную основу изучения эмблематики, эта об­ласть исследований получила мощный импульс в рамках германисти­ки, потому что создалось представление, будто структурная модель эмблемы и богатый арсенал мотивов дают в руки исследователя ключ, с помощью которого можно открыть тайны всей литературы барокко, ключ, который сверх того пригоден и для интерпретации Шиллера, Гельдерлина, Эйхендорфа или даже Брехта. После первоначальной эйфории наступило отрезвление, когда пришлось признать, что эмблематику не­возможно свести к идеальному типу, что она представляет собою весьма многослойное и гетерогенное поле, влияние которого на искусство и литературу было к тому же преувеличено, а иногда и доводилось до абсолюта. И лишь обращение к первоисточникам <...> показало все многообразие и своеобразную качественность эмблематики. В таком развитии приняли участие и монографические исследования отдель­ных авторов и целых групп произведений, а также исследования по истории метафорики и мотивов, между тем как самоуразумению и теоретической саморефлексии авторов эмблем не уделялось достаточного внимания” [Шиллинг, 1991, с. 206]. Эти слова весьма точно характери­зуют состояние современного исследования эмблематики — в итоге даже и всего барокко: потребность науки — в том, чтобы обратиться к весьма внимательному изучению конкретной образно-мыслительной ткани барочных текстов при постоянном внимании к их собственному самоосмыслению; такое изучение обязано постоянно помнить свою исто­рию, которая в сущности есть история его же (так называемого) предме­та и в которой “идеальный тип” эмблемы составляет известный исторической слой, никоим образом не подлежащий забвению: все ска­занное об эмблеме выше — это попытка показать, хотя бы и крайне бегло, такие слои — одновременно исторической реальности “барокко” и его изучения.

Эмблема в научном понимании 1960—1990-х годов — это конст­рукт, однако такой, который сообщается с языком эпохи барокко, с язы­ком ее самоуразумения, а потому и ее словоупотреблением. Словоупот­ребление самой эпохи отвечало пониманию слова как начала или отправной точки экзегетического процесса и слова как начала или дер­жателя зрительного образа. Согласно словоупотреблению эпохи “эмбле­мой можно называть вещи и даже тексты” [Хессельман, 1988, с. 83], или, лучше сказать, тексты и даже сами вещи, — как то, так и другое берется и тиком случае как нечто потенциально включенное в некоторый смыс­ловой элемент (с его экзегетическим ореолом) или даже в само эмбле­матическое устроение (в “жанр” эмблемы) с его полным или менее полным составом. Как формулировал Эрих Трунц [Трунц, 1957, с. 11; цит. в: Хессельман 1988, с. 82; ср. там же аналогичные суждения В. Кайзера и Дж. П. Хантера]: “Если какой-либо предмет природы указывает на иную сферу, то его в XVII в. именуют эмблемой”. Э. Трунц пишет о трехтомном эмблематическом собрании Якоба Типоциуса “Symbola divina et humana” (1601 —1603) — “кульминации пражской эмб­лематики” при дворе императора Рудольфа И: “Образ дерева, растуще­го к Солнцу, с изречением: “Altiora peto” (“Стремлюсь к более высоко­му”) превращается в медитацию о том, что такое “более высокое”,— это не что-либо мирское, но душевное и в конечном счете религиозное. Мальма становится эмблемой справедливого человека, старающегося осуществить угодное Богу. Икар, летящий над морем, являет способнос­ти изобретательного человека, но и его неминуемую погибель <...>. Показательно для возникавшего при императорском дворе опуса, что в иго третьем томе (составленном де Боодтом) встречается и такая сен­тенция: “(Qui vult esse pius, exeat aula” (“Кто хочет быть благочестивым, пусть оставит двор”). Хватало бесстрашия, чтобы высказывать подоб­ные вещи” [Трунц, 1986, с. 901]. Надо, впрочем, полагать, вопреки социо­логическому подходу к делу, что эмблематика с ее притязаниями на всеохватность не позволяла утаивать ничего общеизвестного — что входи­ло в свод знания — и вместе с тем безусловно и безотносительно значи­мого: “Симеон восхвалял Алексея Михайловича, но в то же время мно­гозначительно и нравоучительно осуждал библейского царя — „тирана" Навуходоносора и других „тиранов" [Робинсон, 1982, с. 25]. В подобного же рода экзегезе, что и придворный опус, успешно упражнялся в рам­ках своих возможностей, “в уме”, герой Гриммельсхаузена на необитае­мом острове: “Видя колючее растение, я вспоминал о терновом венце Христовом; видя яблоко или гранат, я вспоминал о грехопадении праро­дителей и оплакивал его; добывая из дерева пальмовое вино, я вообра­жал себе, сколь кротко и милосердно Искупитель мой проливал кровь за меня на древе Святого Креста; видя море или гору, я припоминал то или иное чудесное знамение или историю с нашим Спасителем в по­добных же местах; найдя один или несколько камней, удобных для бросания, я представлял своему взору, как жиды побивают Христа кам­нями” и т. д. [Гриммельсхаузен, 1988, 2-я паг., лист 9 r-Гриммельсхаузен, 1967, с. 569]. Стоит отметить то, что рассказчику, для того чтобы такой экзегетически-эмблематический мир стал раскрываться перед ним, необходимо вообразить себе свой островок “целым миром”,— он уподобляется тогда и книге эмблем, в которой, кстати, некоторые при­годные для того “вещи”, как, например, деревья, используются им как готовые эмблемы, т. е. и как эмблематические “res”, и как знаки изоб­ражения, вещные знаки эмблематической “пиктуры”, которые остается только снабдить соответствующими надписями (надпись на сливовом дереве с волшебными свойствами — это, собственно, эмблематическая подпись: [Гриммельсхаузен, 1988, л. GЗr-Гриммельсхаузен, 1967, с. 577]).

Таким образом, даже и предельно расширительное понимание эм­блемы находится в согласии с тем, как разумела эмблему сама эпоха барокко,— распространяя ее на все “изображения со значением” [Варнке, 1987, с. 179], на все формы аллегории, наконец, ставя в синонимический ряд без разбора “иероглиф”, “символ”, “импрезу” и “эмблему” [там же, 178—179]. Однако и в более точном смысле эмблемой, в полной гармо­нии с теоретическим сознанием эпохи, может в принципе становиться совершенно все, и надлежит лишь строго разделять всеобщую эмблема­тическую потенциальность и реальное наличие “жанра” эмблемы, т. е. определенно соустроенной сопряженности слова и образа. В этом отно­шении сохраняет свою силу предостережение — “не принимать за эм­блематические и не возводить к эмблематике все составные части при­роды (при их назывании.— А. М.), что нередко происходит, с тех пор как особый тип эмблемы стал литературоведам известен куда лучше, нежели сама традиция сигнификативного дискурса, из которой вырос­ла эмблематика” [Хармс, Рейнитцер, 1979, с. 12; ср. также: Виллемс, 1989, с. 122]. “Изображения со значением” уже в эпоху барокко трактуются как “слово-образы” или “слово-картины” [см.: Хессельман, 1988, с. 108— 109], и эмблема оказывается частным и, как можно думать, самым на­пряженно-сжатым видом слово-образа, словоображения. В то же время такой формальный частный вид сопряжения слова и образа, с его за­мысловатой и скрупулезно организуемой устроенностью, вправе претен­довать на центральное положение — не среди жанров или “сортов” текста, принятых в эпоху барокко, но в самом мышлении — в научно-художественном, или историко-поэтическом мышлении эпохи: постольку, поскольку эмблема демонстрирует, причем в своей завершенной полно­те, смысловой элемент, который, как элемент, входит строительным ма­териалом в произведение-книгу, и постольку, поскольку весь экзеге­тический процесс устремлен к эмблеме, так что в сознании эпохи уже и “сама” вещь есть наперед и заранее “эмблема”. Эмблема есть, как полу­чается, и общее имя для всего этого процесса, как протекает он от нача­ла до конца, от вещи до построения эмблемы в ее полном виде, и, конеч­но, такой процесс необходимо отличать от сложившейся формы эмблемы. А эта последняя форма с ее трехчленным составом (образ — надпись — подпись) есть форма устойчивая, что доказывается сотнями изданных книг эмблем, и увлекающая достигнутым в ней совершенством. В эмбле­ме, при понимании всей культуры барокко как эпохи заключительной, допустимо видеть “последнее воплощение спиритуализма, основанного на христианско-аллегорическом уразумении мира”, “последнюю фазу спиритуального истолкования мира” [Ионе, 1966, с. 56, 58].

Устойчивая трехчленная форма эмблемы в ее нормально-полном виде предполагалась сознанием эпохи, и тем не менее она далеко не всегда фигурирует в таком виде6. Помимо экзегетического процесса, который приводит от вещи к эмблеме (ср. о фрагментарности толкова­ний эмблемы: [Хармс, 1973)], от вещи как “эмблемы” к эмблеме как смысловому единству и элементу, есть и обратный путь — от эмблемы к вещи и от эмблемы к тексту (конкретных произведений), где эмблеме с ее замкнутостью и законченностью приходится считаться с условия­ми текста, издания, идти на компромиссы с линейной последовательно­стью текста, приходится всевозможными способами встраиваться в текст. С другой стороны, и в самом сознании эпохи эмблема отнюдь не всегда предстает в своей нормативной трехчленности: уже можно было заме­тить, что Харсдерффер считает нормальным двухчленное строение эмблемы, а эпиграмматическую подпись рассматривает как совсем не обяза­тельное приложение. А Якоб Мазен именует эмблемой изображение: эпиграммы “бывают” либо с эмблемой, или пиктурой, либо без” [Мазен, 1687, с. 1—2]. Но ведь и изображение совсем не непременно должно присутствовать реально в виде гравюры в печатном издании,— напро­тив, если все дело в выявлении визуальности слова, то естественно заме­нить изображение кратким описанием: “XLII. Дурные дети. Лягушки порождаются гниющей материей под воздействием солнечного жара: Claro de pвtre propago. Худой побег великого ствола” [Харсдерффер, 1975, с. 19]. Таким образом, Харсдерффер строит свой текст в таком поряд­ке: 1) мораль, или применение, урок, исполняющий тут и роль заголов­ка (“надписания”) к эмблематическому микротексту; 2) описание пиктуры, или, что здесь то же, сюжета эмблемы, ее res; 3) надпись (латинская) и 4) ее перевод на немецкий. Такой текст есть не что иное, как не ли­шенный своей стройности перевод эмблемы (как сочетание текста и изображения на отдельном листе) в иные условия текста, причем та­кой перевод легко отождествляется с эмблемой, а потому тоже есть эмблема. Эмблема в сознании эпохи, начиная с Альциата, существует в зыбком комплексе своих переводных состояний, по сравнению с чем вычленение “нормальной” или “строгой” формы эмблемы есть поздней­ший конструкт, и лучше говорить о полной, т. е. вполне развернутой форме эмблемы, выявляющей ее возможности и строение и презентирующей ее читающему глазу максимально красноречиво и выигрышно. Классика эмблематики, Альциата, тоже иногда переиздавали без гравюр, а для Харсдерффера эмблема была прежде всего игровой формой, видом компанейской и именно поэтому чрезвычайно многозначительной игры. В эту игру неустанно играл он сам и учил ей других. Достоинство эмб­лемы как формы мышления эпохи и как формы укладывания и устрое­ния мысли такая игра совсем не унижает, тем более что “игра” наделе­на самыми серьезными коннотациями: игра — это и игра судьбы, и игра случая, и т. д. Напротив, едва ли можно понять эмблему, не поняв, что она, как стержневой момент, входит в ту грандиозную комбинацион­ную игру, которая в эту эпоху осуществляется на всем просторе доступ­ного, универсально-энциклопедического знания; и сама ars combinatoria, и поиски универсального языка вновь возникают на том же самом осно­вании мышления истории, на каком стала возможной эмблематика.

Многосложный переход эмблемы в литературный текст выявляет разные стадии ее трансформации — такой трансформации, при которой сохраняется сопряженность слова и образа и теоретически осознается эмблематичность текста: “...даже тексты, не содержащие описаний пик-тур из эмблематических сборников, рассматривались как эмблемы” [Хессельман, 1988, с. 5]. Хотя некоторые исследователи и высказывали со­мнения в возможности воспроизводить эмблему чисто текстовым путем (Д. Зульцер, Г. Хиллен) [см. там же, с. 100—101], иной подход предлагает смотреть на “литературные произведения барокко как на эмблематически сформированные образования, как на эмблематические построе­ния, оплоты (Sinnbildgefuge)” [там же, с. 97].

Кристиан Гофман фон Гофмансвальдау в “Речи при погребении благородной матроны” прибегает к помощи эмблемы, чтобы почтить добродетели покойной: “Если собрать воедино ее доблести и обрисовать их, то я полагаю, что это могло бы произойти следующим образом. Я бы поставил облаченную в чистые одежды жену, которая правой ногой сту­пает на шар, с прибавлением надписи (Aufschrifft): Haec sperno cavernam. Презираю эту пещеру. Свое лицо она обратила бы к небу, сложив руки крестом, и рядом с этим текст (Schlifft): Haec cerno superna. K этим небесным взираю. Ниже рук стояли бы такие слова: Haec tango superna. Касаюсь этого небесного. Чтобы кратко разобрать (entwerffen) эту эмбле­му, то она отчасти являет ничтожество и нестойкость земли, отчасти же блаженство и вечность небес. Что такое земля, если не пещера, полная обременении? Что такое небеса, как не местопребывание вечной, радост­ной жизни? Истинный христианин совсем не печется о низкой земле, однако высоко чтит небеса. И всюду, где течет жила живого христиан­ства, человек как бы отталкивает прочь от себя мир и, напротив того, думает о высоком, смотрит на него и говорит: Haec cerno superna. Мир, погибай, если угодно, а я воззрюсь на небеса. И он стремится к небесам и говорит: Haec tango superna. Мир, я бесконечно презираю тебя и мечтаю только о небе. И это означает: Nihil Humile. Ничего низкого, ничего дурного ”[Гофмансвальдау, 1702, с. 107—108].

Поэт еще и дальше продолжает экспликацию созданного им обра­за, однако приведенного достаточно, чтобы отметить несколько важных моментов.

Первое. Чтобы почтить добродетели, поэту потребовалась эмблема, и он весьма точно сказал о том, почему форма эмблемы так нужна ему: необходимо “взять все доблести вместе” (Tugenden zusammen nehmen) и об­рисовать их в целом (einen Abriss machen), т. е. дать их очерк, или контур. Второе. Таким образом, эмблема — это особое средство обобщения, она передает самую суть дела и передает ее в виде схемы, общего очерка, контурно. Задумывая эмблему, ее “набрасывают” [там же, с. 110], но, начиная ее разъяснять, разбирать, ее тоже “набрасывают”,— эти дей­ствия замысла-набрасывания того, что есть образ-очерк и образ-схема, одинаково простираются в две стороны — от замысла к образу и от образа к его истолкованию.

Третье. Чтобы обобщить какой-то важный смысл, его необходимо, во-первых, представить пространственно;



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: