БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 25 глава




— Что он сказал? — шепчу я.

— Отец благословляет тебя. Разве ты не слышишь... мир тебе... во имя Святаго Духа...

Это — как удар молнии, мгновенный и неожиданный, я беззащитен. Отец смежил веки, похоже, напряжение лишило его последних сил, и он вновь впадает в полузабытье. Высвободив свою руку из его, я выхожу в столовую. Комната погружена в сумрак и поэтому напоминает столовую моего детства со своими тремя окнами, тяжелыми зелеными занавесями, обеденным столом мореного дерева, старомодным пузатым буфетом, на котором матово поблескивают столовые приборы, потемневшими картинами в золоченых рамах и неудобными стульями с прямыми высокими спинками. Я стою у торца стола, глаза мои сухи, в душе страх. Сестра Эдит открывает дверь: «Я не помешала? Нет, нет, не зажигай. Так хорошо». Сестра Эдит подходит к окну и глядит вниз, на тихую заснеженную улицу, руки скрещены на груди, лицо спокойное. Потом она поворачивается ко мне:

— Почему ты так боишься?

— Боюсь? Я вообще ничего не чувствую. Немного сострадания, немного нежности, немного страха перед смертью, больше ничего. Все-таки он мой отец!

— Наверное, в такие моменты, как этот, трудно что-то чувствовать. Это может случиться с любым.

— Я не это имею в виду. Я смотрю на него и думаю, что должен забыть, но не забываю. Должен простить, но ничего не прощаю. Во всяком случае, я мог бы почувствовать хоть капельку привязанности, но я не в силах заставить себя сделать это. Он — чужой. Я никогда не буду тосковать по нему. По матери я тоскую. Каждый день. Отца я уже забыл, не того человека, который сейчас умирает там, его я вообще не знаю, а того, который сыграл определенную роль в моей жизни, он забыт, его не существует. Хотя нет, это неверно. Я хотел бы суметь его забыть.

— Мне нужно идти к нему. Пойдешь со мной?

—Нет.

— Тогда до свидания, береги себя.

— Мне хотелось бы не чувствовать того, что я чувствую.

— Ты не властен над своими чувствами.

— Пожалуйста, не...

—...сердись. Понимаешь, Эрик — мой самый близкий друг с детских лет. Для меня он совсем другой человек, чем для тебя. Тот, о ком ты говоришь, мне незнаком.

Эдит кивает и чуточку улыбается. Я остаюсь возле отливающего темным блеском обеденного стола. Сквозь закрытую дверь доносится голос Эдит.

Тут есть повод сделать примечание, вряд ли как-то связанное с моей историей, поскольку вышеизложенный эпизод произошел более двадцати лет тому назад. Мое отношение к отцу незаметно менялось. С почти непереносимым душевным волнением я вспоминал его взгляд, когда он вырвался из сумеречной страны, чтобы призвать Божие благословение на своего сына. Я начал изучать прошлое своих родителей, детские и юношеские годы отца и увидел повторяющиеся примеры патетических усилий и унизительных неудач. Увидел и заботу, и нежность, и глубокую растерянность. В один прекрасный день я разглядел его улыбку и взгляд его голубых глаз — такой дружелюбный и доверительный. Передо мной возник отец в старости, тяжелый инвалид, вдовец, живший в добровольной изоляции: пожалуйста, не жалей меня, прошу тебя, не трать на меня своего времени, у тебя наверняка есть дела поважнее. Пожалуйста, оставь меня в покое. У меня все отлично. Спасибо, спасибо, очень мило с твоей стороны, но я не хочу, будет ужасно, если я сяду за стол с моими неуклюжими руками.

Любезно-холодный, ухоженный, тщательно выбритый, опрятный, с чуть трясущейся головой, он смотрит на меня без мольбы и без жалости к себе. Я протягиваю ему руку и прошу его простить меня, сейчас, сегодня, в эту минуту.

Отец снимает с себя пиджак и укутывает Пу. Пиджак еще хранит тепло отцовского тела, он — словно согревающий компресс. Пу больше не мерзнет.

— Ну, согрелся?

— Согрелся.

Ландшафт совсем исчез за пеленой дождя. Град прекратился, но земля усыпана ледяными мячиками. Перед сараем образовалось озеро, которое устремляется под каменный фундамент. Скоро они окажутся в воде. Свет серый, блуждающий, как сумерки, наступающие без захода солнца. Раскаты грома уходят вдаль, становятся глуше, но гремит по-прежнему бесперебойно, что наводит еще больший ужас. Сплошная стена дождя разделилась на обильные струи.

Отец и Пу выходят из укрытия. Дорога превратилась в бурные ручьи, ехать на велосипеде тяжело. Внезапно переднее колесо пошло юзом. Пу, успев подобрать ноги, скатывается на лужайку. Отец остается на дороге. Проворно вскочив, Пу видит неподвижно лежащего отца, одна нога придавлена велосипедом, голова прижата к груди. Он мертв, думает Пу.

В следующую секунду отец поворачивает голову и спрашивает, не ушибся ли Пу. Пу говорит, что немножко промок, потому что попал в лужу, и по-клоунски размахивает длинными рукавами пиджака. Отец весело и добродушно смеется, выбирается из-под велосипеда и встает, выясняется, что у велосипеда проколото заднее колесо. Отец опять смеется и качает головой: придется нам тащиться пешком, малыш.

До станции около трех километров. Оба, и отец и Пу — промокшие, грязные, в глине. У отца на щеке царапина. По-прежнему льет дождь, холодный дождь. Отец толкает пришедший в негодность велосипед. Пу ему помогает.

Форё, 1 августа 1990 г.

 

 

ИСПОВЕДАЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ[ 83 ]

 

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА)

 

Последнее воскресенье июля 1925 года, послеобеденная жара. Башенные часы над куполом церкви отбивают половину четвертого. Улицы пустынны. Трамвай, пыхтя от усилия, преодолевает пригорок возле западной продольной стороны кладбища, которое граничит с обширной площадью, где расположены торговые ряды и театр. На остановке из трамвая выходит женщина и останавливается.

Анна.

На ней бежевый уличный костюм с длинной, до щиколоток, юбкой более темного цвета, ботинки на высоких каблуках и незамысловатая, дающая тень шляпка. Жакет расстегнут, под ним виднеется белая кружевная блузка с высоким стоячим воротником. Из украшений — лишь обручальные кольца и маленькие бриллиантовые сережки. Сумочка из светлой кожи прижата к груди. Тонкие перчатки небрежно засунуты в карман жакета.

Вот она снимает шляпку и зажимает ее в левой руке. Темные густые волосы расчесаны на прямой пробор и собраны в низкий пучок, который вот-вот распадется. Под четко обозначенными бровями на низком широком лбу — темно-карие глаза. Большой рот, добродушно-пухлые губы.

Анна.

Уже двенадцать лет она замужем за Хенриком, который служит викарием в церкви с величественным куполом и башенными часами, только что пробившими половину четвертого. Ей тридцать шесть лет, и у нее трое детей — два мальчика и девочка.

Осмотревшись, она решает пойти через кладбище, может, посидеть там недолго на зеленой скамейке в душистой, прохладной тени лип, передохнуть.

Она идет своим обычным энергичным и целеустремленным шагом, чуть выдвинув вперед голову, на ходу бросает быстрый, проверяющий взгляд по сторонам. Пустынно и тихо, ни души.

Поэтому она вздрагивает от страха и, покраснев, оглядывается, когда кто-то окликает ее.

Дядя Якоб.

Он сидит на скамейке рядом с церковной стеной, спрятавшись в тень деревьев. Приглашающе машет своей большой рукой: «Добрый день, добрый день, малышка Анна, иди сюда, присядь, какая у тебя может быть спешка. Иди же сюда».

Дядя Якоб — рослый человек с седой, цвета стали, несколько непослушной шевелюрой, ухоженной бородкой и усами — тоже седыми. Высокий лоб, тяжелое, крупное лицо, серые глаза, внушительный нос и большой рот с мягко опущенными уголками. Кисти, как мы уже сказали, большие, красивой формы, с выступающими жилами и беспорядочно разбросанными печеночными пятнами. Голос низкий, в произношении заметны следы диалекта — если я правильно помню, смоландского. Он в пасторском облачении. Тонкое серое летнее пальто и широкополая шляпа лежат на скамейке. Якобу шестьдесят четыре, вот уже двадцать лет он служит настоятелем приходской церкви, стало быть, он начальник Хенрика. Большая ладонь треплет Анну по щеке, Анна слегка приседает и неуверенно улыбается, пытаясь совладать с невольным чувством, что ее застигли на месте преступления.

Но ведь ее и впрямь застигли на месте преступления.

Якоб приглашает ее сесть рядом. Они быстро обмениваются сведениями, интересуясь здоровьем членов обеих семей. Якоб приехал из загорода на похороны. Кроме того, в шесть часов у него вечерняя служба, обещал помочь при причащении. В понедельник поедет к Марии, она чувствует себя превосходно, избавилась наконец от длительной простуды. Отправится в домик на острове, у него осталось еще несколько дней от отпуска. Кстати, какое лето, а? Правда, слишком мало дождей, особенно там, у моря.

А Анна?

Ну, дети у бабушки в Даларна. Врач же прописал им лесной воздух после всех инфекций в весеннем семестре. Но во вторую неделю августа они приедут на дачу в шхерах. Все трое здоровы и бодры. Хенрик уехал на семинар.

Да, об этом Якобу известно — экуменический семинар в Сигтуне. Хенрик чувствует себя хорошо, весна для нас была тяжелой со всеми этими болезнями. Бессонница у него прошла, он наслаждается жизнью у моря. Что касается самой Анны, то она страшно скучает по детям, но ей не хочется оставлять Хенрика одного, ему необходимо ее присутствие. «А что ты делаешь в Стокгольме?» — внезапно спрашивает Якоб, и она краснеет, в то же время улыбаясь. «Была у парикмахерши. Понимаете, эдакие тайные похождения. А вчера вечером обедала у Хассельрутов, очень милые люди, мои друзья. Хенрик никогда со мной к ним не ходит, даже не знаю почему. Наверное, потому, что это исключительно мои друзья. А завтра я на несколько дней еду в Даларна, побуду с детьми и мамой. Хенрик ненадолго останется один, но там будет старая Альма, она о нем позаботится, так что, думаю, все будет в порядке. Вы ведь понимаете, дядя Якоб, что мне хочется немножко побыть с Ма, она так одинока после смерти Эрнста, — и я...»

Анна, отвернувшись, проводит рукой по глазам словно бы в нетерпении: не могу примириться с тем, что мой брат умер так вот внезапно и ужасно. А мама любила его. По-моему, она никого другого вообще не любила.

Она прячет лицо в ладонях. Якоб молчит, внимательно слушает и наблюдает за ней. Она быстро опускает руки: «Столько всего навалилось, просто клубок какой-то. Извините, дядя Якоб, я не плакса. Но столько всего навалилось».

Взяв себя в руки, Анна сморкается в большой носовой платок. «Мне надо домой. Хенрик, возможно, будет звонить в четыре. Он сразу же начинает нервничать, если я не отвечаю. А вы не хотите проводить меня, дядя Якоб? Я бы угостила вас чашечкой кофе с бутербродом». Якоб кивает и похлопывает Анну по руке. «Прекрасно. Намного лучше, чем ранний обед перед вечерним богослужением. Пошли».

Анна и Хенрик живут на втором этаже пасторского дома, в угловой квартире, выходящей окнами на пышную зелень кладбища и маленький переулок. Все укрыто, свернуто, обернуто. Сквозь приоткрытые окна проникает прохлада. Хрустальная люстра укутана в тарлатан, с паркетного пола убраны ковры, мебель и другие предметы спрятаны под белыми и пожелтевшими покрывалами. Но напольные часы в углу идут, они показывают без чего-то четыре. Анна сдергивает покрывало с синего бархатного дивана и усаживает дядю Якоба. У его ног стоит маленький резной столик, на нем поднос с чаем, бутербродами, сыром, колбасой и солониной. Сама Анна садится в кресло возле круглого стола с мраморной столешницей. На стене за ее спиной висит картина в золоченой раме, изображающая Деву Марию с Младенцем. На лице постаревшего Иосифа сдержанное удивление. На заднем плане видны пастухи и ангелы. Картина тоже закрыта тарлатаном.

Мирно текущий разговор обрывается. Анна отвернулась к окну, рука ее поглаживает мрамор. Якоб ест бутерброд, не делая попыток нарушить молчание. «Ты не против, если я закурю?! — спрашивает он как бы походя и вынимает трубку и табак. Она мимолетно улыбается, но тут же делается серьезной.

Жест рукой.

— Вы не спешите, дядя Якоб?

— В полшестого у меня служба. А так...

— А потом?

— Весь вечер. Сколько захочешь. Молчание.

— Может, не надо... не знаю.

— Я тебя готовил к конфирмации, и я твой духовник. Говори все, что хочешь. Или что должна.

— Пусть будет так.

Якоб, подавшись вперед, долго и тщательно разжигает трубку. Анна поворачивается к нему лицом. Такое впечатление, что у нее вот-вот лопнет роговица. Глубокий вздох. Она разглядывает свои кисти, покоящиеся на подлокотниках.

— Я — неверная жена.

Я живу с другим мужчиной.

Я обманываю Хенрика.

Мне страшно.

Нет, это не муки совести или что-то в этом духе.

Это было бы смешно.

Страх.

Больше не знаю, что мне делать.

Другой мужчина.

Он на десять или на одиннадцать лет моложе меня.

Изучает теологию. Будет священником.

Мне следовало бы порвать с ним. Хотя бы ради него самого.

Но я не могу.

Я люблю его.

Больше года. Уже больше года.

Вы его знаете, дядя Якоб.

Это Тумас.

А тут дети.

И Хенрик.

Я скоро задохнусь.

Якоб кивает. И у нее хватает духа продолжать:

— Мама враждебно относилась к моему браку с Хенриком. Когда мы наконец поженились, она изменила свое мнение и решила всячески нам помогать. На это ушло два года. Два года.

Анна замолкает, грустно улыбаясь. Настоятель молчит.

— Да, два года. Потом я, конечно, поняла, что мама была права. Мы не подходили друг другу. Хенрик обложил меня со всех сторон своими страхами. Я должна была быть ему матерью, а он — ребенком. Моим ребенком. Моим единственным ребенком. Ему надо было непременно знать, где я, знать мои мысли. Это было похоже на тюрьму, эмоциональную тюрьму. Не могу описать это по-другому.

Анна встает и идет по скрипучему паркету, твердо, на высоких каблуках. Руки сцеплены за спиной. Сейчас важно не разреветься. Сейчас она расскажет все, как есть. Нет, не как есть, об этом ей ничего не известно. Она расскажет, что она думает, расскажет, как, возможно, есть на самом деле. Это — загадочное стихотворение, которое взорвало ее упорядоченную действительность и теперь угрожает ее жизни. (Настолько? Пожалуй, преувеличение? Вероятно, нет. Однажды боль, точно ядовитая запруженная вода, прорвет плотину и захлестнет внутренности. Поразит ее нервы, мозг, сердце и чрево. Ввергнет ее в долгие мучения, нанесет телу неизлечимые раны.)

— Все началось невинно и коварно. Я пригласила Тумаса летом к нам на дачу. Вы ведь знаете, что Воромс — дача моих родителей, она расположена в одном из красивейших мест Даларна. Мы с Хенриком и детьми собирались провести там лето. Мама намеревалась пожить в шхерах у своих пасынков. Я пригласила Тумаса приехать на Иванов день. Там должны были быть и Хенрик, и Ертруд. Потом оказалось, что Хенрик не может, ему пришлось поехать на конференцию. Я хотела написать письмо с извинением и отказом. Но Хенрик считал, что Тумас все равно должен приехать. Мы еще шутили: а вдруг из Тумаса и Ертруд получится пара. Эта девушка стала бы хорошей пасторской женой. Ну вот, Тумас прибыл накануне Иванова дня. Ертруд уже была там. Служанки были в отпуске, а мне помогала по хозяйству ловкая девчушка из деревни. Я чувствовала себя свободной и счастливой. Вокруг все сияло и цвело. После затяжных дождей погода переменилась, каждый день светило солнце. Что-то я разболталась. Сама слышу, что говорю о всевозможных пустяках, которые вам, дядя, наверное, кажутся вовсе не важными.

Она стоит напротив Якоба, руки по-прежнему за спиной, глаза устремлены на настоятеля. Вдруг хлынули слезы, совсем неожиданно, но она настороже, подавляет плач.

— Да, все началось невинно и коварно. Мы играли с детьми, собирали землянику, ели вареную ветчину с молодой картошкой и простоквашу с пряниками. Вечерами играли на рояле и пели. Он знает множество вещей. Иногда мы отправлялись на долгие прогулки на другой берег реки, к пастбищенским постройкам в Бэсне и Гронэсе. Всегда втроем — Ертруд, Тумас и я. Я была так счастлива... я была так счастлива, что могла бы... я была счастлива, понимаете, дядя Якоб. Наверное, я переоценила свои силы, потому что думала — это я помню: я влюблена в этого мальчика, влюблена так, что, по-моему, это почти смешно. Я не собираюсь стыдиться своей влюбленности. Но не открою ее. Сохраню в себе. Иногда я оставляла Тумаса наедине с Ертруд, хотела, чтобы они побыли вместе. Я правда хотела, чтобы они обрели друг друга. Мне, ощущавшей себя страшно тяжелой, казалось, что я могу летать.

Анна быстро проводит ладонью по волосам, потом садится на диван рядом с настоятелем, на секунду задерживает его старческую, в коричневых пятнах, руку в своих и отпускает ее.

— В один из последних дней пребывания Тумаса в Вором-се я спустилась вниз накрыть стол к ужину. Дети резвились на площадке под верандой, Ертруд, сидя в гамаке, писала письма. Тумас помогал мне расставлять тарелки и бокалы. И вдруг он останавливается у торца стола — я стояла у зеленого буфета, доставала десертные тарелки, — и говорит, Тумас внезапно говорит, что любит меня. Что он меня любит — он так и сказал: любит — уже два года. Что он не понимает, как ему теперь, когда он должен со мной расстаться, жить. Он попросил меня не сердиться на него за то, что он сказал. В общем, я не знаю, что он сказал. Я как бы перестала слушать. Все было так ужасно и нереально, и у меня мелькнула отчетливая мысль: теперь все пойдет к черту, он все испортил, ну почему он такой идиот.

Якоб, бросив взгляд на часы, с некоторым усилием поднимается с низкого дивана.

— Мне надо идти, малышка Анна. Прости меня, но я хочу попасть в церковь загодя. Если хочешь, мы можем продолжить после службы. Я только загляну домой, сниму пасторское платье и надену что-нибудь поудобнее. Скажем, в восемь? Подходит?

Анна тихо благодарит, и он похлопывает ее по плечу. «Почему бы тебе тоже не пойти в церковь? — внезапно спрашивает он, уже выходя в холл. — В такой воскресный вечер, как этот, нас соберется не так уж много душ. Правда, о чем будет проповедь Арборелиуса, ты вряд ли услышишь, ну да это, может, и к лучшему. Зато Эрлинг прекрасно играет на органе, а хор споет две многоголосые песни Мурена. Так что кое-что для души все-таки будет».

Он задумывается ненадолго, потом устремляет на нее чуть ли не строгий взгляд.

— Если ты хочешь причаститься, то должна это сделать, Анна. Когда человек страдает, когда человека приперло, если он не знает, что ему с собой делать, то полезно причаститься и получить дозволение доверить свою беду сердцу Господа.

— Я ничего не знаю про сердце Господа, дядя Якоб.

— А тебе и не надо знать. Но в самом действии кроется милость. И, возможно, она утишит твои муки.

— Думаю, не смогу.

— Поступай как знаешь, В любом случае, увидимся в восемь.

Чем же она занимается, оставшись одна? Время — половина шестого воскресного дня. На улице по-прежнему жарко. Солнце пылает над церковным куполом. Раскаяние? Облегчение? Печаль? Возможно, головокружение, молчаливое, не дающее ответа. Лихорадочное, свербящее беспокойство: остановись. Что я делаю? Привычное ускользает, растворяясь в мерцающих красках, а те испаряются и растворяются в убегающих тенях. Она не может различить лица Тумаса, но свою мать видит отчетливо, может, позвонить Ма, которая в этот час сидит на неудобном стуле у окна, заставленном роскошными пеларгониями и выходящем на реку, вересковые пустоши и четко вырисовывающиеся в послеполуденной дымке горные хребты. Наверняка читает «Уппсала Нюа Тиднинг». Сидит, маленькая, с прямой спиной, в очках, съехавших на кончик носа. Солнечный свет падает искоса, справа, и, пробиваясь сквозь зелень цветов на подоконнике, освещает ее бледное лицо, изрезанное морщинками смеха вокруг глаз и глубокой морщиной мудрости над мощным основанием носа. Передник снят, ибо сегодня воскресенье, на ней летнее платье из серой чесучи, с широкими манжетами и воротничком, отделанным ажурной строчкой. На полу сидит внук, пятилетний Нильс, он мирно играет в кубики и крошечные, с мизинец, куколки.

А может, вместо этого попытаться разыскать Тумаса? Просто узнать, в каком он настроении, не рассказывать про исповедь и признание, не требовать от него слов утешения или каких-то важных сообщений. Но, пожалуй, его не найти. Во-первых, он снимает комнату у старика родственника и телефон висит на стене в прихожей, во-вторых, он только что закончил обед в своей дрянной столовке, с двумя приятелями, оставшимися на лето в Уппсале. И сейчас наверняка отправился в Ботанический сад и гуляет там возле прудов с кувшинками, где висит тяжелый аромат китайских роз и стоячей воды. Или же сидит в тени вязов и читает какой-нибудь учебник к экзаменам. Она быстро сосредоточивается на мысли о его руке, лежащей на страницах книги, она думает, напряженно думает, так что почти оказывается рядом с ним. Она стоит склонив голову и приложив палец к губам, словно просит его помолчать. Нет-нет, Тумас, не сейчас. И не потом, — быть может, никогда. Признание означает, наверное, что-то взрывное и окончательное. Во всяком случае, что-то загадочное, что она не осмеливается себе представить. В какое-то мгновение, которое взламывает ее существование, она вдруг осознает смысл, точный смысл своего положения. И тогда хватается рукой за спинку стула и на секунду ясно ощущает холод, идущий от этого белого резного дерева.

В ту же длинную секунду она видит себя как на картине: Анна и Тумас. Оба голые и потные. Она лежит на спине в его объятиях и, обхватив обеими руками его голову, прижимает ее к своей груди. Она раздвигает ноги, раскрывается, спина ее вдавливается в грубое кроватное покрывало. В холодной комнате царит сумрак. В кафельной печи мерцают догорающие угли, и ленивые снежинки четко выделяются на фоне черных крон парка. Мгновенье за пределами страха. Мгновенье, непостижимое, как смерть. Сейчас, в эту минуту, прикасаясь к резной спинке стула, она всем своим существом ощущает остроту чувств, сумерки, растерянность потных тел, запах табачного дыма, грубую поверхность покрывала, бурный конец, от которого до сих пор дрожат ее нервы. Испуганное, замкнутое лицо юноши, он закрыл глаза, сжал губы и тихонько постанывает. Он отвернулся, его рука покоится на ее длинных волосах, струящихся по жесткой, грязной подушке с колючей ажурной строчкой. В этом кратком «сейчас» ее чувства и разум осознают бесповоротную жестокость любовного свидания. И сейчас, именно сейчас, она ясно понимает, что ни о чем не жалеет. Она не взваливает вину ни на себя, ни на кого другого, она не станет вмешивать Бога или верность во мрак своего смятения. Она знает, что никогда не проникнет глубже в себя, чем в это мгновенье. И она летит вниз, в свои самые сокровенные тайники. Бешеный свет ослепляет, прогоняя мягкий сумрак. Анна любила говорить, что хочет узреть правду. Ей казалось, что она тоскует по правде, желает ее, это стало чем-то вроде страсти. Быть может, это — как узреть Божий лик. Она охотно называла себя апостолом правды. И дошла даже до того, что просвещала других. Подобными словами она вызывала к себе особое уважение. В эти краткие мгновенья она раскаялась в своих умных наставлениях. И прошептала про себя: о какой правде я говорю? И ей стало чуточку стыдно (не слишком) за свои случайные мысли.

Бьет шесть, над залитыми солнцем пустынными улицами гремит колокольный звон. Анна берет себя в руки, убийственное мгновенье позади. Она отпускает спинку стула и идет в комнату. «Ну вот что, Анна! — громко говорит она самой себе. — Ты не будешь звонить ни Ма, ни Тумасу. Зато вполне можешь сходить в церковь и послушать музыку. Тебе это пойдет на пользу».

Она берет с полки свою прелестную летнюю шляпку и смотрится в мутное зеркало холла. Она разглядывает себя с холодной объективностью актрисы. В ее несомненно отчаянном положении это приносит ей короткую, но явную радость. Она всовывает руки в рукава жакета и надевает его на кружево блузки. Перчатки. Сумочка, сборник псалмов. И в путь. Вниз по лестнице, на другую сторону улицы, по булыжной дорожке кладбища, быстрым шагом к высоким темным воротам. Начинается прелюдия к первому псалму, душ на зеленых скамейках и впрямь не густо. Солнце мечет горизонтальные копья в звездное небо громадного синего свода. В отличие от душистого тепла кладбища, в церкви холодно. Пахнет заплесневелым погребом, увядшими цветами и старым деревом. Неуверенно мигают свечи на алтаре под высоким алтарным изображением: красное платье Богоматери тускло светится на фоне жуткой мизансцены. Грешница, рыдая, цепляется за подножье креста. За все еще освещенным солнцем Иерусалимом чернеют тучи.

Анна опускается на скамью и сдержанно здоровается с фру Арделиус, которая сидит у прохода вместе со своей взрослой рыжеволосой дочерью в платье-матроске и матросской шапочке на непослушных кудрях.

Служба идет как положено. Говорит второй священник, Арборелиус, его низкий голос гремит под сводами храма, отскакивая от надгробий на каменном полу.

Хор поет довольно суровые псалмы, оба из Псалтири: «Направь меня на путь вечный» и «И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня».

Окна просторной, хорошо оборудованной кухни выходят в огороженный кирпичными стенами двор с вязами и складскими постройками. На открытом окне пузырится светло-красная летняя занавеска. Кладовая настолько вместительна, что в ней умещается старомодный, но все еще пригодный к употреблению ледник. У стены стоит частично раскладывающийся кухонный стол, вокруг него — выкрашенные в синий цвет деревянные стулья. По стенам развешаны полки, уставленные медной посудой и разнообразной утварью. Под длинными и низкими мраморными мойками располагаются вместительные шкафчики. В углу, рядом с выпирающим дымоходом, — мощная, хитроумно сработанная дровяная плита образца 1909 года. В ней есть две духовки и блестящий медный котел-нагреватель. Многочисленные конфорки и четыре дыры над огнем. Возле дровяной плиты поперек стоит двухконфорочная газовая плита. Пол устлан проолифленным к лету линолеумом, лишь кое-где покрытым лоскутными ковриками. С высоченного потолка свисают две лампы, из тех, что встречаются в сапожных мастерских, дающие, когда их зажигают, непритязательный желтый свет. В торцовой стене, противоположной окнам, несколько ступенек ведут вниз, в комнату для прислуги. Пахнет летом из двора и олифой от линолеума. Настоятель сидит на деревянном стуле у стола и набивает трубку. Восемь часов, все еще светло. Солнце только что спустилось до крыш и дымовых труб соседнего дома. Где-то перед распахнутым окном играет патефон.

Якоб набивает трубку из кисета. Кончик указательного пальца, пожелтевший от никотина, покрыт следами небольших ожогов. Настоятель, освободившись от пасторского облачения, переоделся в мятые серые фланелевые брюки и длинный, домашней вязки, жакет. Брыжи заменены более удобной удавкой. Темно-синий галстук завязан аккуратным узлом. Жилет несколько пообтрепался, на нем не хватает одной пуговицы, из рукавов жакета выглядывают манжеты, облегающие сильные волосатые кисти.

Причина, по которой настоятель пребывает в кухне, — незатейливый ужин, сымпровизированный Анной: омлет с луком и кружочками помидора, маленькие сосиски и молодая картошка. Она наливает водки себе и дяде Якобу. Кроме того, у них на двоих есть бутылка ледяного пива. Настоятель поднимает рюмку за похвальную проворность и чокается с Анной, стоящей у стола.

Именно таким образом трагедия делает паузу. Якоб и Анна отдаются еде, вежливо болтая о том о сем.

Анна сняла передник. Подав кофе, она садится на табуретку возле мойки, обращенной к окну. Настоятель помешивает кофе, берет три кусочка сахара, потом, чуть помедлив, добавляет четвертый.

— Большинство считает, что Лютер упразднил исповедь. Ничего подобного. Он предписал то, что назвал «исповедальной беседой». Но он был неважным знатоком людей, этот замечательный реформатор. При свете дня, лицом к лицу получается не так-то легко. В этом случае, безусловно, волшебный полумрак исповедальни, бормочущие голоса, запах ладана намного лучше.

Настоятель глядит на свою мирно попыхивающую трубку и задумчиво улыбается. «Я тебя не вижу, — говорит он. — Твое лицо исчезло в вечернем свете из окна. Если хочешь, милая Анна, продолжим нашу беседу. Если нет, просто посидим, ощутим доверительность. Это тоже весьма целесообразно».

Но Анне не терпится поговорить.

— У меня было невероятно гармоничное — и веселое — детство. Иногда я себя спрашиваю, а было ли это так уж полезно. Может, это приводит к появлению ошибочных представлений о жизни. И конечно, я была наивной. Одно то, что я вышла замуж за Хенрика. Я ведь понимала, как он исковеркан, но настолько переоценивала свои возможности, что поверила, будто я избрана его спасти. Можете ли вы представить себе девчонку глупее? Мама предостерегала меня. Предостерегала и пыталась мне помешать, но я была упряма. Ясно, я его любила — по-детски, шально. А ведь я ничего не знала. Ни о нем, ни о себе. За два года, за два года, дядя Якоб, мы растранжирили наш любовный капитал. Однажды ночью я сбежала из Форсбуды в Уппсалу. Приехала рано утром, ревела, просила маму помочь мне. Она была внимательна, нежна, но непоколебима. На следующее утро меня заставили сесть на поезд и вернуться к супружеским обязанностям. Идиотизм, да и только!

Анна безрадостно смеется и отворачивается к окну. Солнечный свет уже погас. Грязно-желтые фасады дворовых построек окрашиваются в красноватый цвет. Под громадными деревьями двое мальчишек усердно возятся с громыхающим велосипедом. Крупнотелая женщина в серо-голубом плиссированном платье открывает окно и высовывается наружу. В глубине квартиры мелькают еще какие-то женские фигуры, разговоры, смех и небрежные звуки пианино выплескиваются во двор.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: