Часть первая АСПЕКТЫ ПЬЕСЫ 16 глава




А как выглядит Ненависть?

«...Ненавидящий яростно хмурит брови; выпучивает глаза; оскаливает зубы; стискивает челюсти и скрежещет зубами; открывает рот и высовывает язык; сжимает кула­ки; угрожающе размахивает руками, топает ногами; часто и глубоко дышит; рычит и кричит; механически повто­ряет одно какое-нибудь слово или один слог; ощущает внезапную слабость и дрожь в голосе... конвульсивное подергивание губ и мышц лица, конечностей и торса; причиняет боль самому себе, кусая кулаки или ногти; сардонически хохочет; лицо его багровеет или вдруг по­крывается бледностью; ноздри у него раздуваются, а во­лосы становятся дыбом...»

Может быть, кое у кого из читателей сложилось впе­чатление, что приведенные мной отрывки представляют собой описания мелодраматической актерской игры? И немудрено: ведь сегодня мы просто представить себе не можем, чтобы кто-нибудь скрежетал зубами или разра­жался сардоническим смехом, давая выход чувству дьяволь­ской ненависти, — вот только разве что злодей на сцене. На самом же деле первая из этих выдержек взята из кни­ги Чарлза Дарвина об эмоциях, а вторая — из старого


итальянского учебника, посвященного этому же предме­ту. Уильям Джеймс любил цитировать эти отрывки на своих лекциях в Гарварде и приводит их в своем труде «Прин­ципы психологии», где я их и обнаружил. Если данные описания эмоций соответствуют действительности, то, значит, мелодраме свойственно не столько преувеличение, сколько изображение свободно выражаемых чувств.

ЯЗЫК

На долю мелодраматического диалога выпало, пожа­луй, еще больше насмешек, чем даже на долю мелодра­матических сюжетов, характеров и манеры игры. Спору нет, язык вульгарной мелодрамы — это вульгарная ри­торика, но если тот, кто высмеивает риторику, исходит, как это чаще всего бывает, из предположения, что вме­сто приподнятого, высокопарного слога в мелодраме надлежит использовать будничный разговорный язык, то его шутки явно бьют мимо цели. Возвышенная ритори­ка является совершенно законным, более того, непремен­ным требованием мелодрамы.

Обычный разговорный язык воспринимался бы в этом жанре как неуместное снижение стиля.

Как бы там ни было, викторианская риторика, вы­зывающая у нас улыбку, отнюдь не была новшеством, введенным драматургами-викторианцами. Она была за­поздалым отголоском, можно сказать, жалким остатком былого величия. Не многие назовут диалог в пьесах Виктора Гюго первоклассной трагедийной поэзией. Но это пер­воклассная риторика, так же как и диалог немецкой драмы периода «Бури и натиска», от которой французская ро­мантическая драма ведет свое происхождение. В Англии расцвет послесредневековой драмы начинается с «Тамер­лана» Марло — пьесы, утвердившей на сцене мелодра­матическую риторику, и с тех самых пор мелодрамати­ческая риторика была в большом ходу примерно до се­редины девятнадцатого века, то служа изобразительным


средством трагедии, то опускаясь до уровня напыщен­ной банальности, то выполняя свое естественное назна­чение стиля, больше всего подобающего мелодраме.

Рассмотрим две пьесы, написанные на самом рубе­же двух половин девятнадцатого столетия, которые яв­ляют собой, можно сказать, классический пример стол­кновения старого мелодраматического строя с новым натуралистическим. Тургенев написал пьесу, в которой две женщины — мачеха и падчерица1 — влюбляются в одного и того же мужчину. Эта пьеса, «Месяц в дерев­не», возвестила о наступлении эпохи естественного, не­мелодраматического диалога. Не исключена возможность того, что написать «Месяц в деревне» побудила Турге­нева пьеса Бальзака на ту же тему — «Мачеха», в кото­рой великий «реалист», как это ни удивительно, все еще использует мелодраматический метод вообще, и мелод­раматическую риторику в частности. Пьеса Тургенева заканчивается спокойным расставанием и столь же спо­койным отъездом в коляске; пьеса Бальзака — самоубий­ством молодых героев, принимающих яд; наказанием порока; мольбой, обращенной к всевышнему и, возможно, умопомешательством одного из главных действующих лиц:

Падчерица. Мне все сказали. Эта женщина невиновна в том, в чем ее обвиняют. Духовник убедил меня, что не мо­жет надеяться на прощение на небесах тот, кто не простит остающихся на земле. Я взяла у графини ключ от ее секре­тера, сама взяла в ее спальне яд, сама оторвала клочок бу­маги и завернула в него яд, — потому что я решила умереть. Мачеха. О Полина! Возьми мою жизнь, возьми все самое мне дорогое... О доктор, спасите ее!

Падчерица. Знаете ли, почему я решила извлечь вас из про­пасти, в которой вы находитесь? Потому, что Фердинанд поднял меня из гроба своими словами. Ему так мерзко ос­таться в мире вместе с вами, что он следует за мною в мо­гилу, и там мы будем покоиться вместе: нас обручит смерть. Мачеха. Фердинанд? О боже, так вот какой ценой я спа­сена!

1 Неточность: в пьесе Тургенева речь идет о жене богатого помещика (Наталья Петровна Ислаева) и ее воспитаннице (Ве­рочка). {Примеч. пер.)


Отец. Но, несчастное дитя, почему ты решила умереть? Не­ужели я не хороший отец, неужели я не был тебе всегда хорошим отцом? Мне говорят, будто я виновен... Молодой человек. Да, генерал. И один только я могу разрешить вам эту загадку и объяснить, в чем вы винова­ты.

Отец. Вы, Фердинанд, можете объяснить? Но я ведь пред­лагал вам руку моей дочери, вы же любите ее — и вдруг... Молодой человек. Я граф Фердинанд де Маркандаль, сын генерала Маркандаля. Понимаете? Отец. А, сын изменника! Ты не мог принести в мой дом ничего иного, как только смерть и предательство. Защищайся! Молодой человек. Вы поднимаете руку на мертвеца? (Падает.)

Мачеха (с воплем бросается к молодому человеку). О! (От­ступает перед отцом, который подходит к дочери; затем она вынимает пузырек, но тут же отбрасывает его.) О нет, ради этого несчастного старца я осуждаю себя на жизнь! (Отец становится на колени перед трупом дочери.) Доктор, что с ним? Уж не помешался ли он? Отец (лепечет, не находя слов). Я... я... я... Доктор. Генерал, что с вами? Отец. Я... хочу помолиться за мою дочь!

Занавес1.

Я специально выбрал отрывок из произведения ве­ликого писателя, дабы ни у кого не возникло поползно­вение отнести недостатки подобной манеры писать за счет отсутствия таланта. Столь же ошибочно было бы пола­гать, что преимущество во всех отношениях — на сторо­не Тургенева. В искусстве всякое преимущество обора­чивается недостатком. Нельзя противопоставлять нежную музыку, исполняемую под сурдинку, величественным громам оркестра. Тургеневу и Чехову удавалось достичь своих особых эффектов за счет отказа от других. Совре­менные читатели и зрители будут склонны объяснить слабость бальзаковской пьесы нелепым нагромождением

1 Я позволил себе опустить две-три реплики и изменить обо­значения действующих лиц ради удобства тех, кто не знаком с пьесой. (Примеч. авт.) Русский перевод с учетом сделанных Э. Бен-тли изменений цит. по изд.: Бальзак О. Собр. соч. в 15 т., т. 14. М.: Гослитиздат, 1955, с. 683-684. (Примеч. пер.)


трагических происшествий, вызывающим у нас только улыбку. Однако этот диагноз вряд ли можно признать пра­вильным: ведь у Шекспира можно встретить еще боль­шие нагромождения трагических эпизодов, и улыбку это у нас не вызывает. Нет, слабость пьесы Бальзака коренится только в одном: изжившая себя риторика не оказывает больше достаточной поддержки эпизодам и ситуациям.

ЗОЛЯ И ДРАМАТУРГИЯ ПОСЛЕ НЕГО

Итак, казалось бы, можно сказать, что мелодрама сошла в могилу вместе с поколением Бальзака и ее место занял в поколении Тургенева натурализм. Как и многие подобные обобщения, это обобщение, с одной стороны, представ­ляется довольно удачным, но, с другой стороны, вводит в заблуждение. То, что произошло на самом деле, носит и более любопытный, и более сложный характер. Да, натурализм действительно стал творческим кредо эпохи. Натурализм получил поистине всеобщее признание, в том числе и среди людей высочайшей культуры. Да и по сей день, насколько я могу судить, доктрина натурализма является для американских филологов чем-то вроде не­зыблемого «закона мидян и персов». Любопытно же вот что: тогда как наш век в общем и целом исповедует на­туралистические принципы, выдающиеся его писатели по­стоянно ратуют против них. Спору нет, сам тот факт, что против принципов натурализма раздаются, и довольно часто, протесты, говорит о господствующем положении этих принципов; однако, окидывая взглядом историю современной литературы, невольно поражаешься тому, как много писателей, принадлежащих к самым различ­ным школам, поднимали свой голос протеста. Более того, будет весьма поучительным ознакомиться с тем, что в действительности делали и говорили некоторые из вид­нейших апологетов натурализма.

Обратимся, например, к высказываниям Эмиля Золя, который, как принято считать, нанес смертельный удар


мелодраме и положил начало натуралистической фило­софии. Вот как он обрушивается на мелодраму:

«Ну-ка, романтики, попробуйте поставьте на сцене драму «плаща и кинжала»; средневековое лязганье ста­рых железных цепей, потайные двери, отравленное вино и прочие ее атрибуты никого больше не убеждают. Ме­лодрама, это буржуазное детище романтической драмы, мертва в еще большей степени — никому она больше не нужна. Ее фальшивая сентиментальность, ее запутанные сюжетные ситуации с похищенными детьми и найден­ными документами, ее вопиющее неправдоподобие — все это навлекло на нее такое презрение, что наша попытка возродить ее была бы встречена дружным смехом...»

Если у нас и возникнет желание указать на то, что у сюжетов, которые строятся вокруг похищенных детей и найденных документов, есть свои достоинства, то нас удержит сознание того, что Золя высказывался под впе­чатлением великого множества слабых, плохих пьес. И обратите внимание на то, чем он предлагает (все в том же предисловии к «Терезе Ракен») заменить дрянную ме­лодраму:

«Всю окружающую обстановку я свел в пьесе к одной-единственной мрачной комнате, с тем чтобы ничто не отвлекало зрителя от атмосферы пьесы и ощущения рока. Для вспомогательных действующих лиц я специально по­добрал характеры заурядные, бесцветные, так как стремился изобразить мучительные душевные страдания моих глав­ных героев на фоне банальности повседневной жизни...»

«Банальность», «бесцветность» — эти понятия явно от­носятся к натуралистической концепции в общепринятом ее понимании. Но «ощущение рока», «мучительные ду­шевные страдания»? Да еще к тому же банальность слу­жит только фоном, призванным подчеркивать эти край­ности! Как объяснить все это? Тут пора вспомнить, ка­кого эффекта достигало устранение «банальностей» из викторианской мелодрамы. Оно ослабляло у зрителя чувство тревоги, освобождая его от контакта с реалиями его собст­венной жизни. Вследствие такого своего «успокаивающе­го» действия мелодрама становилась все более глупой и скучной. Золя, в сущности, как бы заряжает разрядившуюся


электрическую батарею страха. Заменяя «романтическую» (иными словами, неприемлемую) обстановку банальной (иными словами, знакомой), Золя играет на зрительском чувстве беспокойства и тревоги. Правда, свое понима­ние окружающей обстановки, среды Золя считал науч­ным, но в те дни наука сама представляла собой высшую форму романтики, причем, как мы только что убедились, он апеллирует в своем собственном определении обста­новки к ощущению рока — так же как, впрочем, Ибсен и Стриндберг. Технически изображение среды у Золя отличается от изображения обстановки у Мелвилла или у Эмилии Бронте. Он как бы совершает некий словес­ный ритуал, отдавая дань сопиобиологий, но затем при­ходит к аналогичным результатам. К мелодраме.

Больше, чем кто-либо другой, и дольше, чем кто-либо другой, ратовал против мелодрамы в своих произведе­ниях — как в пьесах, так и в предисловиях к ним — Бернард Шоу.

Весьма очевидным и показательным образчиком та­кой полемики является «Ученик дьявола», но и в пре­дисловии к пьесе «Жанна д'Арк», написанном лет трид­цать спустя, Шоу по-прежнему бьет в одну точку, ука­зывая, что главное достоинство его новой пьесы состоит в том, что ей чужда мелодраматичность. Так, например, он изменил характер епископа Кошона, этой реальной исторической личности, с тем чтобы он больше не на­поминал никому мелодраматического злодея.

Спору нет, выведенный Шоу Кошон внешне мало чем напоминает рычащего, злорадствующего, кичливого злодея вульгарной мелодрамы, но разве не остается он — несмотря на всю пропаганду Шоу против самой идеи сце­нических злодеев — явным злодеем, притом злодеем тра­диционным? Вряд ли это такая уж новая мысль — изоб­разить воплощенного дьявола человеком остроумным, об­ходительным и утонченным. Недаром актеры любят роль Кошона: ведь если они достаточно опытны, им уже много раз доводилось играть нечто подобное. Право же, чело­век, расточающий сладкие улыбки, вполне может ока­заться отъявленным негодяем — именно так оно зачас­тую и бывает в жизни.


Если Шоу была ненавистна мораль мелодрамы, это наложение на реальную действительность наших безот­ветственных нарцистических фантазий, то ее манеры были ему явно по сердцу. Очень может быть, что люди паро­дируют именно то, что втайне им нравится; так, одни, возможно, завидуют смелости пародируемого автора, другие же в глубине души убеждены, что они могли бы превзойти его. Как бы там ни было, Шоу одним только пародированием не довольствовался. Обрушивая на ме­лодраму весь огонь своей критики, он без зазрения со­вести заимствует ее приемы и изобразительные средства. «Ученик дьявола» не только демонстрирует недостатки и ограничения мелодрамы, но и служит примером ее дос­тоинств. В критических работах Шоу слово «мелодрама» явно не в чести, но мелодраматическому элементу отда­ется должное, когда он фигурирует под каким-нибудь другим названием — скажем, «опера».

В отличие от большинства сегодняшних поклонников оперы Шоу любил оперу не как своего рода концерт, а как одну из форм театрального зрелища. Он увлекался как раз теми либретто, которые получили в двадцатом веке репу­тацию мелодраматического вздора, — например, либретто опер «Риголетто» и «Трубадур». Притом это не было слу­чайным увлечением, оторванным от основного творчества: ведь и пьесы самого Шоу требуют «преувеличенных», то есть размашистых и стремительных, движений оперной (чи­тай: мелодраматической) манеры исполнения. Было вре­мя, когда Шоу приходилось многократно подчеркивать этот факт, потому что Гренвилл-Баркер — режиссер, ставив­ший его пьесы, — тяготел к натурализму в использовании актерского голоса и жеста. Сохранилась фотография, за­печатлевшая Шоу в момент, когда он показывает Барке-ру, как надо фехтовать в одной из сцен пьесы «Андрокл и Лев». Поза Баркера на этом снимке выражает нервное напряжение — не больше, тогда как поза Шоу чрезвычайно выразительна: ноги далеко отставлены друг от друга, шпага высоко занесена над головой. Совет, который Шоу давал Баркеру по поводу своей собственной формы театра вооб­ще: «Помните, что это — итальянская опера», мы можем перевести так: «Играйте это как мелодраму».


Как мне кажется, Шоу дальше всего отошел в своей драматургии от мелодрамы в «чисто диалоговой» сцене «Дон Жуан в аду» (пьеса «Человек и сверхчеловек»). Состав действующих лиц в этой сцене таков: герой, героиня, злодей и шут, то есть как раз тот драматический квар­тет, который под пером французского драматурга Пик-серекура превратился лет за сто до этого в своеобразный стандарт, штамп. Между прочим, Пиксерекур вошел в учебники и справочники как основатель популярной мелодрамы.

После выхода в свет «Человека и сверхчеловека» (1903) мир стал свидетелем возникновения самых различных модернистских школ драматургии и многочисленных ин­дивидуальных школок, представленных одним-единственным драматургом. Каких только взаимоисключающих творчес­ких кредо, враждующих идейных установок, противопо­ложных оттенков мнений не появлялось с тех пор, но не было в этот период буквально ни одного новатора, кото­рый не попытался бы возродить на сцене мелодраматизм. Немецкий экспрессионизм можно охарактеризовать как поиски современной одежды для мелодрамы, а эпический театр Брехта — как попытку использовать мелодраму в качестве средства выражения марксистских идей. Кокто, Ануй и Жироду дают мелодраматическую интерпретацию греческим мифам, причем глубже всего мелодраматичес­кое начало выражено в пьесах Кокто — быть может, по­тому, что самой сильной эмоцией в них является страх преследования; так, менады в его «Орфее» — это то самое враждебное окружение, которое характерно для всякой ме­лодрамы.

А что можно сказать в этой связи о Юджине О'Ни­ле? Существует мнение, что он возродил трагедию. Те, кто не согласен с этим мнением, обычно сводят все только к негативной стороне, к неудаче. Но если О'Нилу зача­стую не удавалось создать подливную трагедию, ему не­редко удавалось создать произведения подлинно мело­драматические.

Отец О'Нила была актером, превратившим свое ис­полнение роли Эдмонда Дантеса в мелодраме «Монте-Кристо» в основное средство заработка. Молодой О'Нил


бунтовал против отца и считал себя убежденным против­ником «Монте-Кристо». Однако трудно с определенно­стью сказать, стали ли современные идеи, которых он набрался в Гринвич-вилледже, реальной основой его творчества, или же он, подобно многим восставшим против отца своего, в действительности отождествлял себя с отцом. Интересен уже сам по себе тот факт, что сын актера стал драматургом. Он словно бы руководствовался тайным желанием писать тексты ролей для отца и «манипулиро­вать» им как марионеткой. Как бы там ни было, «Тра­ур — участь Электры» воспринимается многими из нас как пьеса неудачная в своих модернистских и интеллек­туальных аспектах, но зато удавшаяся в плане виктори­анской мелодрамы.

Не что иное, как оттенок мелодрамы привносили на американскую сцену О'Нил в двадцатые годы, Лилиан Хеллман и Клиффорд Одетс — в тридцатые, Теннесси Уильяме и Артур Миллер — в конце сороковых. В пяти­десятые годы одной из самых поразительных новаций в мировой театральной жизни стала драматургия Эжена Ионеско. Центральное место в пьесе Ионеско «Урок» занимает кроткий на вид школьный учитель, убивающий по сорок учеников в день. В качестве средства изображе­ния современной жизни Ионеско использует театр ужа­сов — «Гран Гиньоль». То же самое можно сказать и о Фридрихе Дюрренматте — крупнейшем в пятидесятые годы драматурге младшего поколения среди пишущих на не­мецком языке...

Впрочем, мне не хотелось бы заводить данную ли­нию рассуждения слишком далеко, ибо это могло бы только испортить дело. Понятие «возрождение мелодрамы» да­леко не охватывает всех жизненных черт современной драмы. Кроме того, я вовсе не собираюсь называть ме­лодрамой каждую пьесу, в которой имеются элементы мелодраматического. Напротив, далее я отнесу некото­рые из пьес, чьи мелодраматические качества были только что отмечены здесь, к категории трагикомедия. Ну и, само собой разумеется, ничто не мешает нам рассматривать одну и ту же пьесу то как мелодраму, то как трагикомедию, то как что-то еще, если это помогает выявить ее важные


внутренние свойства. Ведь в этой области, так же как и во всякой другой, действительность многолика и мно­гогранна, и рассмотрение каждой из ее граней дает ка­кое-то определенное преимущество.

КВИНТЭССЕНЦИЯ ДРАМАТУРГИИ

Будучи детьми своего времени, все мы, хотим того или нет, находимся под влиянием натурализма. Как бы часто ни уверяли себя в обратном, мы всякий раз воз­вращаемся к привычному представлению о том, что изоб­ражение на сцене заурядных людей, говорящих приглу­шенными голосами, и обыденной обстановки, воспро­изведенной в мельчайших деталях, — это норма, то есть нечто естественное и само собой разумеющееся. Более того, на поддержание этой иллюзии монотонной будничнос­ти повседневной жизни расходуется колоссальная энер­гия — иначе разве смогла бы «традиция утонченности» выжить в век ошеломляющих открытий физики и бес­прецедентных в истории жестокостей? Я беру на себя смелость утверждать, что в определенном смысле мело­драма фактически более естественна, чем натурализм, что она в большей степени, чем натурализм, соответствует реальной действительности, тем более действительности современной. Ведь когда человек, привычно восприни­мавший окружающую действительность как нечто мел­кое и бесцветное, вдруг начнет различать гигантское и красочное, его мировосприятие явно обогатится, а во­ображение будет разбужено.

До известной степени мелодраматическое видение мира является попросту нормальным. Оно отвечает одному важному аспекту действительности, представляя собой спонтанный и свободный взгляд на вещи. Натурализм же подразумевает более сложное, но при этом менее есте­ственное восприятие действительности. Мировосприятие драматурга является мировосприятием мелодраматическим, в чем каждый может легко убедиться, наблюдая ребячью


игру-действо. Мелодрама — это отнюдь не какая-нибудь редкостная разновидность драматургии, представляющая собой особый или крайний случай, и уж тем более не эксцентрическая или декадентская форма драмы; нет, это драматургия в самой своей изначальной форме, так ска­зать, квинтэссенция драматургии. В основе творческого порыва написать драму лежит желание написать мелод­раму, и наоборот, молодой автор, не испытывающий желания написать мелодраму, вообще не берется за дра­матургию и пробует силы в лирической поэзии и в про­зе. Вот почему разбор отдельных жанров драматургии — мелодрамы, фарса, трагедии, комедии — я начал именно с мелодрамы.

В настоящей главе я попытался рассеять предубеж­дение против мелодрамы, подобно тому как в предыду­щих главах я пытался рассеять предубеждение против сюжета и предубеждение против типических характеров, причем по аналогичным соображениям. Вместе с тем моей аргументации в этой главе была присуща и негативная сторона. Мне приходилось использовать применитель­но к свойствам мелодрамы такие определения, как «дет­ское», «невротическое», «примитивно-дикарское» и даже «нарцистическое» и «параноидное», а в этом обобщаю­щем разделе мне пришлось прибегнуть к оговоркам типа «в определенном смысле», «до известной степени».

В своем труде «Толкование сновидений» Фрейд ут­верждает, что невротики, так же как и дети, «в преуве­личенной степени проявляют чувства любви и ненавис­ти к своим родителям». Само это утверждение нуждает­ся в истолковании. Что представляет собой, например, проявление чувств в непреувеличенной степени, и кто их таким образом проявляет? Зигмунд Фрейд, ненави­девший своего отца за то, что тот унижался перед анти­семитами? Анна Фрейд, посвятившая свою жизнь про­должению научной работы Зигмунда Фрейда? Я прибе-. гаю к argumentum ad hominem без злого умысла, тем более что этот довод можно обратить против кого угодно. Я только хочу сказать, что любые непреувеличенные чув­ства представляют собой идеальный случай, тогда как в действительности всем нам присущи преувеличенные


чувства ребенка, невротика, дикаря. Вот эти-то чувства и образуют основу мелодрамы, порождая ее многократ­ные преувеличения.

Хотя мелодраматическое мировосприятие не являет­ся наихудшим из всех возможных, наилучшим его тоже никак не назовешь. Оно хорошо «до известной степени», то есть для детской, невротической, примитивно-дикар­ской психологии. Мелодрама выражает важные свойства человеческой природы, но ей недостает зрелости. При богатстве воображения ей не хватает интеллекта. Если мы наглядности ради снова вернемся к популярной виктори­анской мелодраме, этой элементарнейшей форме мелод­рамы, то там мы обнаружим засилье самых необузданных и незрелых фантазий. Принцип правдоподобия безбож­но попирается; безудержный полет воображения возво­дится в степень высшей правды жизни; чистота и неви­новность героя берется за аксиому; всякий, кто станет ему поперек дороги, воспринимается как злоумышленник и чудовище; конец будет обязательно счастливым, потому что этого хочется и автору и зрителям. В предыдущей главе я говорил, что театр соответствует тому этапу развития ребенка, когда он создает в своем воображении волшеб­ные миры. При этом я имел в виду только то, что театр берет отсюда свое начало, но никак не то, что он должен обязательно оставаться на этой стадии. Что касается ме­лодрамы, то она соответствует именно этой сказочной стадии — стадии, на которой мысли кажутся всесильны­ми, ясного различия между я хочу и я могу не проводится и вообще большой мир реальной действительности не получает дипломатического признания.

Относится ли сказанное выше ко всякой мелодраме или только к вульгарной мелодраме общедоступных викторианских театров? Провести такое разграничение так же трудно, как провести четкую границу между ме­лодрамой и трагедией. Ведь на самом деле они представ­ляют собой не отдельные категории, а как бы части еди­ного спектра, с одного края которого находится самая незрелая мелодрама, а с другого — высочайшая трагедия. В трагедии принцип правдоподобия не попирается, соб­ственная фантазия не является единственным критерием


реальности, виновность героя принимается за аксиому, все прочие либо оказываются злоумышленниками и чудови­щами, либо нет, конец обычно бывает несчастливым.

Однако идея подобного спектра окажется вводящей в заблуждение, если из нее будет делаться вывод, что трагедия не имеет ничего общего с мелодрамой. В каж­дой трагедии есть что-то от мелодрамы, подобно тому как в каждом взрослом есть что-то от ребенка. Изгнать элементы детского и мелодраматического пытается не трагедия, а натурализм. Последователь натурализма Уильям Арчер охарактеризовал мелодраму как «нелогичную и подчас иррациональную трагедию». Исходная посылка вполне очевидна: трагедия должна быть логичной и ра­циональной. Требуя от трагедии логики и рассудитель­ности, свойственных повседневной жизни, Арчер при­ходит к беспощадному выводу, что большинство траге­дий прошлого уступает буржуазным салонным драмам, писавшимся в Лондоне в году этак 1910-м. Будь он до конца последователен, он включил бы в свой список не­полноценных трагедий даже пьесы Шекспира.

Нет, трагедия — это не мелодрама минус безрассуд­ство. Это мелодрама плюс нечто еще. Что же представ­ляет собой это нечто?

На этот вопрос мы постараемся ответить несколько дальше, после главы, посвященной фарсу, который, бу­дучи еще одной формой «низкого жанра», соотносится с комедией так же, как мелодрама соотносится с трагедией.


ФАРС

НАСИЛИЕ

Выше я уже говорил о насилии в мелодраме и о мелодраме как о жанре, тяготеющем к изображению насилия. Но, пожалуй, еще больше, чем мелодрама, тя­готеет к выведению образов и картин, построенных на насилии, фарс. А поскольку характерное для фарса и мелодрамы насилие не является чужеродным элементом в комедии и трагедии, позволительно будет задаться та­ким вопросом: какова роль насилия в искусстве? Что оно означает? Какое воздействие оно на нас оказывает? При­ведем классическое высказывание по этому вопросу:

«...мы — даже лучшие из нас, — слушая, как Гомер или кто иной из творцов трагедий изображает кого-либо из героев, охваченных скорбью и произносящих длинней­шую речь, полную сетований, а других заставляет петь и в отчаянии бить себя в грудь, испытываем, как тебе изве­стно, удовольствие и, поддаваясь этому впечатлению [...] следим за переживаниями героя, страдая с ним вместе [...]

...Я думаю, мало кто отдает себе отчет в том, что чужие переживания неизбежно для нас заразительны: если к ним разовьется сильная жалость, нелегко удержаться от нее и при собственных своих страданиях [...]

...То же самое не касается разве смешного? В то время как самому тебе стыдно смешить людей, на представлении комедий или дома, в узком кругу, ты с большим удоволь­ствием слышишь такие вещи и не отвергаешь их как не­что дурное; иначе говоря, ты поступаешь точно так же, как


в случае, когда ты разжалобился. Разумом ты подавляешь в себе склонность к забавным выходкам, боясь прослыть шутом, но в этих случаях ты даешь ей волю, там у тебя появляется задор, и часто ты незаметно для самого себя в домашних условиях становишься творцом комедий [...]

...Будь то любовные утехи, гнев или всевозможные другие влечения нашей души — ее печали и наслаждения, которыми, как мы говорим, сопровождается любое наше действие, — все это возбуждает в нас поэтическое под­ражание. Оно питает все это, орошает то, чему надлежа­ло бы засохнуть, и устанавливает его власть над нами; а между тем следовало бы держать эти чувства в повино­вении, чтобы мы стали лучше и счастливее, вместо того чтобы быть хуже и несчастнее»1.

Такое мнение высказывает Платон в десятой книге своего «Государства». Вопрос этот на протяжении столетий ста­вился снова и снова; остро стоит он и в наш век, ознаме­новавшийся разгулом насилия, беспрецедентным как по масштабу, так и по жестокости. В такой век вполне есте­ственно беспокойство, испытываемое многими гуманны­ми людьми в связи с тем, что литература и зрелища, со­здаваемые для массового потребителя, не только не отвра­щают его от насилия, но, наоборот, скорее, пристращают его к насилию. Кстати, одно из вопиющих моральных про­тиворечий нашей культурной жизни заключается в том, что люди, протестующие против изображения здоровой чувственности в хороших произведениях искусства, пре­спокойно принимают как нечто само собой разумеющее­ся изображение чудовищных жестокостей в произведени­ях низкосортных. Ввиду всего этого нет ничего удивитель­ного в том, что д-р Фредрик Уэртэм, врач по специальности, встав на защиту гуманности, ополчается в своей книге «Совращение невинных» против изображения насилия на страницах наших «комиксов». Я и сам не отдавал себе отчета в том, до какой степени гадки и грязны эти кни­жонки, пока не прочел работу д-ра Уэртэма и не ознако­мился с воспроизведенными в ней рисунками из них. Да,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: