Часть первая АСПЕКТЫ ПЬЕСЫ 23 глава




Хотя между трагедией и комедией имеется масса различий, еще со времен Платона известно, что есть между ними и что-то общее. Ученые-литературоведы расходят­ся в истолковании того отрывка в платоновских диало­гах, где говорится о такой общности, но, рассуждая на свой риск и страх и имея перед своим мысленным взо­ром великое множество драматических произведений, со­зданных после Платона, мы не можем не отметить, что оба эти жанра сходны во многих отношениях. Напри­мер, они резко отличны от такого вида искусства, как музыка, которой свойственно прямое выражение свет­лых, жизнеутверждающих эмоций — скажем, чувства ликования. И трагедия и комедия представляют собой негативные виды искусства в том смысле, что для них характерно утверждение позитивного в качестве следствия, вытекающего из негативных ситуаций. «В подобных историях, — говорит Садовник в «Электре» Жироду, — люди без конца будут убивать и терзать друг друга для того, чтобы сказать вам, что единственная цель жизни — любовь».

«Притворная простушка» (1767).


Как это ни удивительно, наше «я» наказывается в комедии в не меньшей степени, чем в трагедии, пусть даже в комедии мишенью для ударов служат претензии плутов и простаков, а не опрометчивость героя. Своими сюже­тами и характерами и трагедия и комедия с ужасающей убедительностью показывают, что жизнь бессмысленна и жить не стоит, и вместе с тем обе они умудряются выз­вать в конечном итоге такое ощущение величия наших страданий или мучительности наших безумств, что — о чудо! — оказывается, что жизнь исполнена достоинства и жить стоит. Как трагедия, так и комедия ведут речь о человеческой слабости, но в конце концов обе они дают свидетельства силы и крепости человека. В трагедии мы охотно отождествляем себя с героем, каковы бы ни были его душевные изъяны или его судьба. В комедии, несмот­ря на то что мы не можем отождествлять себя ни с одним из персонажей на сцене, у нас все-таки тоже есть герой, с которым мы отождествляем себя, — автор. Нам лестно взглянуть на мир через очки Джонсона или Мольера.

Так же как и трагедия, комедия способна преодоле­вать страдание — как в плане эстетическом (благодаря преображению жизни в искусство), так и в плане эмо­циональном (благодаря благоговейному трепету в траге­дии и чувству радости в комедии). И трагедия и коме­дия представляют собой утверждение, делаемое вопреки логике, то есть наперекор изложенным фактам, и это сближает их с утверждением религиозным. Однако, в отличие от церкви, театр не претендует ни на какой метафизический статус для такого рода утверждений.

Наконец, трагедия и комедия преследуют одну и ту же эвристическую цель — самопознание. То, чего траге­дия достигает в этом отношении путем прямого и открытого выражения симпатий и антипатий, достигается комедией косвенно, с помощью иносказания и иронии. По выра­жению Нортропа Фрая, «назначение комедии не обличать зло, а высмеивать недостаток самопознания». Обличение зла — действие прямолинейное, однозначное, чуждое иронии, а следовательно, и лишенное комизма. Сплошь и рядом те, кто посвящает всю свою жизнь обличению зла, не умеют познать самих себя и не понимают этого.


Классические обличители зла — это фарисеи. А фарисеи неспособны прибегнуть в целях обличения к комедии — они сами становятся мишенью для осмеяния в комедии. Мольер, по словам Фернандеса, «учит нас невыра­зимо трудному искусству видеть самих себя вопреки самим себе». Мы принимаем себя не за тех, кто мы есть на самом деле, а путаница, вызванная тем, что одного принимают за другого, — это классическая тема комедии. Но если «ошибочно принимать за кого-то другого» — явление пассивное, то у него есть активный аналог. Мы не толь­ко ошибаемся в оценке самих себя, но и вводим в за­блуждение других. Обманывая себя, мы обманываем и наших ближних. А искусство комедии как раз и состоит в раскрытии обмана, в восстановлении истины и срыва­нии масок, в «развязывании узлов». Но ведь для того чтобы развязать узел, его надо сначала завязать. Развязка про­исходит в финале, на протяжении же большей части пьесы нас, по сути дела, водят за нос. Получается поистине комический парадокс: драматург, разоблачающий наш обман, достигает этого, надувая нас. В этом смысле он как бы становится главным плутом своей комедии, а нас, своих зрителей, превращает в одураченного простака. Полный мешок фокусов и хитростей в руках этого ко­роля плутов — вот что такое искусство комедии.

КАК ВАМ ЭТО ПОНРАВИТСЯ

Надеюсь, изложенные выше общие соображения вполне ясны, но если они действительно ясны, то, с другой сто­роны, слишком просты, слишком определенны и слишком схематичны, чтобы соответствовать всем фактам. Катего­рии, по меткому выражению Бернарда Беренсона, предо­ставляют собой всего лишь компромисс с беспорядком. И мы поступим правильно, если, воспользовавшись теми или иными категориями, возобновим контакт с неупорядоченной действительностью и постараемся установить, какой ущерб причинил ей данный конкретный компромисс.


История искусств изобилует расхождениями между теорией и практикой, между терминологией и фактами. Так, например, слово «комедия» обычно применяется — и не только дилетантами — в слишком узком значении, которое охватывает далеко не все комедии. Работа Анри Бергсона о смехе написана с таким блеском, что умный читатель невольно подпадает под очарование таланта ее автора; но, когда он откладывает прочитанную книгу в сторону, до его сознания доходит, что в этом порази­тельном теоретическом труде комедии Шекспира постав­лены за рамки комедиографии.

И объясняется это отнюдь не ограниченностью ис­следовательского метода знаменитого французского фи­лософа. Объясняется это тем, что наш подход к обсуж­дению проблематики комедии основан лишь на одной традиции комедии и только ее принимает в расчет. Речь идет о классической, или латинской, традиции, берущей начало в греческой Новой комедии, продолжающейся в творчестве Плавта, Теренция, Макиавелли, Бена Джон­сона и Мольера и имеющей, таким образом, известное отношение к комедиографам всех школ. Даже Шекспир инсценировал Плавта. Однако в наше время всем — за исключением разве что французских литературоведов — совершенно ясно, что возник новый вид комедии, столь же отличный от комедии латинской, сколь каждый из этих видов комедии отличен от трагедии. Например, «Сон в летнюю ночь» так же отличается от «Алхимика», как любая из этих вещей — от «Гамлета».

Поскольку о каждом жанре я пишу в целом, не вхо­дя в подробности, я бы и комедию стал рассматривать в общем и целом, если бы это не приводило к чрезмерным искажениям. Нет, для иллюстрации жизни комедии вов­се не нужно приводить традиционный перечень ее типов (комедия нравов, комедия темпераментов, комедия харак­теров). Дело в другом: если мы будем говорить — как это только что делал я — единым духом о Шекспире и Моль­ере, Джонсоне и Моцарте, то создастся впечатление, будто существуют единая традиция и единый метод. Оставляя в стороне все менее значительные категории и более тонкие различия, я позволю себе выразить мнение, что история


комедии свидетельствует о наличии двух традиций, двух взаимно противоположных методов.

Намек на такое разграничение уже содержится в разделе этой книги, посвященном шуткам и анекдотам. Вслед за Фрейдом я провел различие между двумя видами шуток и анекдотов: безобидными и целенаправленными. При этом отмечалось, что только целенаправленные или тен­денциозные шутки достаточно агрессивны для того, чтобы найти применение в фарсе. Этот же вид шуток лежит у истоков не только фарса, но и комедии в латинской традиции. Основой безобидной шутки является сочув­ствие, основой целенаправленной шутки — презритель­ная насмешка. Комедия, написанная в основной, или ла­тинской, традиции, — это комедия насмешливая. Ее оружием является осмеяние. Но ведь и сочувствие, не­уместное в фарсе, может найти богатое применение в комедии. Если сочувствие составляет самую сердцевину комедии, эта комедия в корне отличается от комедии ла­тинской традиции. Таковы комедии Шекспира и Моцарта.

Эту идею можно развить дальше, прибегнув к издавна проводимому разграничению между остроумием и юмором. Используя это разграничение, мы, по всей вероятности, должны будем охарактеризовать все комедии, созданные до елизаветинцев, и большинство французских комедий, появившихся после елизаветинской эпохи, как комедии остроумия. (Любопытно, что, рассуждая о юморе, фран­цузы, опасающиеся, как бы французское слово humeur не наложило отпечатка на это явно нефранцузское понятие, применяют английское слово humour.) Традиция юмора — это традиция Шекспира и Сервантеса, Стерна и Жан-Поля Рихтера, Диккенса и Чарли Чаплина, Мандзони и Пиран-делло, Гоголя и Чехова, Шолом-Алейхема.

В своем очерке «Юмор» Пиранделло следующим об­разом поясняет это старое разграничение: если вы уви­дите старуху с крашеными волосами, нарумяненную и с намазанными губами и она покажется вам уморительно смешной, то стоит вам только призадуматься, как мысль о ней вызовет у вас грусть. Юмор в литературе подразу­мевает наличие обоих этих элементов, тогда как остро­умие довольствуется только первым из них. Таким образом,


остроумие и юмор не являются простыми противополож­ностями, поскольку юмор включает в себя остроумие. И все же комедия, в основе которой лежит юмор, может оказаться настолько непохожей на комедию, в основе ко­торой лежит остроумие, что общие соображения о ко­медии не будут одинаково справедливы в отношении обеих.

Взять, к примеру, предложенное мною определение комедийной диалектики. Основной динамический кон­траст, согласно этому определению, — это контраст между легкомысленной манерой и мрачным содержанием. Тон комедии как бы говорит: жизнь — веселая забава. А полутон дает понять, что жизнь — это бедствие. Наибо­лее наглядно иллюстрирует это комедия того типа, в которой только опускающийся в финале занавес предот­вращает наступление катастрофы.

Однако хотя эта формула и применима к отдельным сценам в шекспировских комедиях и целиком к таким его ранним пьесам, как «Комедия ошибок» и «Укроще­ние строптивой», она не охватывает полностью ни одну из зрелых комедий Шекспира. Например, в пьесе «Две­надцатая ночь, или Что угодно» характерная живость латинской комедии не чувствуется на протяжении боль­шей части действия. Тон большинства сцен не является ни легкомысленным, ни фривольным, ни игривым, ни изысканным, ни элегантным. Даже «комической» — в повседневном значении слова — атмосферу этой пьесы никак не назовешь. Это атмосфера старинного рыцар­ского романа, повествующего о чудесах и злоключени­ях. Причем злоключения поистине велики, так что к ним вполне применим эпитет «ужасные». Однако — и на этом контрасте построена пьеса — счастливый конец подра­зумевается с самого начала. Получается весьма любопытное сочетание: ситуация, близкая к трагедийной, нейтрали­зуется волшебством (или фокусом) комедии со счастли­вым концом. Под внешним слоем «ужасного» скрывается некая всеобъемлющая благотворительная сила, этакая метафизическая гарантированная удача. Таков этот «про­тивоположный метод» в нашей второй традиции в ко­медиографии, который принимает форму своего рода инверсии первого: вместо безрадостных утверждений в


веселой манере мы имеем здесь радостные утверждения в весьма мрачной манере.

Два этих вида комедии преследуют, надо полагать, различные цели. Логике первого из них соответствует эффект потрясения через раскрытие ужасного в жизни. Этот вид пьесы как бы подводит зрителя к осознанию страшной правды. Ее «счастливый конец» носит чисто иронический характер. Логике комедии второго вида соответствует эффект волшебства через происходящее у нас на глазах осуществление несбыточнейших из наших надежд — надежд на любовь и счастье. Счастливый фи­нал такой комедии отнюдь не ироничен; более того, он как бы распространен на всю пьесу, так что когда он наконец наступает, то воспринимается как должное за­вершение. «Я же это в шутку!» и «Не будем в это вда­ваться» уступают место «Как вам это понравится».

Что же означает такой конец? Не предлагает ли он правду утешительную в противовес более суровой истине коме­дии, построенной на остроумии? Мещанствующие критики-бодрячки хотели бы думать именно так. Подобная «роман­тическая» комедия создает «романтическую» атмосферу, в которой возникает возможность счастья и любви, но так и остается навсегда невыясненным, что же представляет собой эта возможность — иллюзию или реальную действительность. Комедия этого вида проникнута очарованием, которое может быть и «самой действительностью», и «пленительной ил­люзией» в зависимости от вашего желания. Здесь шекспи­ровское «что угодно» перекликается с пиранделловскими «я та, какой вы хотите меня видеть» и «это так, если вам так кажется». Любовь растворяется во всеобъемлющей тайне иллюзии и действительности.

Был создан мир бог весть когда —

И дождь, и град, и ветер, —

Но мы сюда вас ждем, господа,

И смешить хотим каждый вечер (5, 217).

Итак, мы хотим вас смешить, делать вам приятное. Наша пьеса будет точь-в-точь такой, как вам нравится. Что до ее значения (иллюзия? реальность?), то мы потрафили вам, и вы получите удовольствие. Мирок нашей пьесы будет


таким, каким вам угодно будет его видеть, так же как и мир за рамками нашей пьесы... Тем самым в шутливом духе «разрешается» основная проблема философии.

Моцарт часто шел от пьес и либретто, написанных в латинской традиции, но его собственный вклад был по своему духу аналогичен шекспировскому. Финал «Женитьбы Фигаро» неправдоподобен, и мы, видя его неправдоподо­бие, воспринимаем его иронически. «В реальной жизни, — рассуждаем мы по дороге из театра домой, — дело бы так мило не уладилось: Альмавива как был жестоким челове­ком и бабником, так им и останется». В опере Моцарта такому улаживанию в финале предшествует совсем иная разработка характеров, проявляющаяся по большей части в том, что, как и в комедии Шекспира, «романтические» чувства персонажей обрисовываются с полной достоверно­стью. Вот почему прелестная музыка, которой Моцарт сопровождает просьбу Графа о прощении и согласие Гра­фини простить его, воспринимается как подлинная куль­минация, не заключающая в себе никакой иронии. Мы видим здесь жизнь не глазами искушенного реалиста Бомарше с его галльским остроумием, а глазами одухотворенного ав­стрийца, наделенного мягким юмором. В моцартовской «Женитьбе Фигаро», так же как и в «Двенадцатой ночи», любовь и счастье имеют свою реальность в искусстве, тог­да как вопрос об их реальности в жизни оставляется неяс­ным — впрочем, без малейшего налета цинизма.

Итак, два вида комедии: комедия, в которой дело движется к неминуемому разладу, и комедия, где столь же неминуемо дело идет к полному согласию. Чуть-чуть усильте в каждой из них трагедийное звучание, и мы получим трагикомедию. Предположите, например, что после сцены разлада в комедии первого вида добавлено еще несколько сцен, а предыдущие сцены приведены в соответствие с добавленными. Получится пьеса вроде «Селестины». Или же предположите, что в комедии, за­канчивающейся подлинным согласием, счастливому концу предшествуют злоключения более тяжкие, чем обычно, как это имеет место в «Зимней сказке».

Оба этих предположения как раз и будут сделаны в следующей главе.


ТРАГИКОМЕДИЯ

ТРАГЕДИЯ ПРЕДОТВРАЩЕННАЯ И ТРАГЕДИЯ ПРЕОДОЛЕВАЕМАЯ

Слово «трагикомедия» впервые появилось еще во вре­мена Древнего Рима, но широкое хождение получило только в эпоху Ренессанса. Лучшее определение значения этого термина в раннюю пору его существования дала, пожа­луй, Сюзанна Лангер: «предотвращенная трагедия». Ита­льянские комедиографы эпохи Ренессанса определяли трагикомедию как «трагедию со счастливым концом»; они разработали и усовершенствовали пасторальную трагико­медию, представляющую собой квазитрагедию, в которой, так же как и в романтической комедии, с самого начала подразумевается счастливый конец.

Судя по всему, в эпохи Ренессанса и барокко траги­комедия не считалась низшим, второсортным жанром. Строгое разделение трагедии и комедии было произве­дено много позже, и даже во Франции, родоначальнице такого разделения, оно произошло ближе к середине семнадцатого века, а до этого чем-то вполне естествен­ным считались и трагикомедия, и настолько вольная форма пьес, что она даже получила название drame libre. И уже вскоре после того, как строгое разделение жанров утвер­дилось во всей Европе, против него началось восстание, застрельщицей которого стала страна, где внедрение этой регламентации вызывало наиболее ожесточенное сопро­тивление, — Англия. Во всех книгах по истории драма­тургии 1731 год указывается в качестве поворотного пункта,


потому что в этом году увидела свет пьеса Джорджа Лилло «Лондонский купец, или История Джорджа Барнвеля». Указание это весьма плодотворно, пусть даже «Джордж Барнвель» — пьеса слабая, способствовавшая к тому же появлению других слабых пьес. Ведь история искусства создается не одними только художественными шедевра­ми. Устарелое во многих отношениях даже в 1731 году произведение Лилло положило начало новому жанру — нетрагедийному и некомедийному. Лилло оказал влия­ние на Дидро и Лессинга, а через них — на театр всего западного мира.

Но даже пьесы Дидро были художественно слабы, а в творчестве Лессинга наиболее выдающимися оказались как раз те пьесы, в которых влияние Лилло ощущалось меньше всего. Характерная для восемнадцатого века смесь трагедии с комедией взяла худшее от каждого из жанров. В новом «среднем жанре» — жанре comedie larmoyante или tragиdie bourgeoise — комедия утратила свою широту, а трагедия — глубину. Поиски «среднего пути» представля­ли собой уклонение от более серьезных путей. Новояв­ленный жанр основывался на слабейшей стороне фило­софской мысли восемнадцатого века — чрезмерно опти­мистичной оценке человеческой природы. Если люди «добры, чувствительны и сентиментальны», то зачем нужны трагедия и комедия, динамика которых строится на раз­рушительных проявлениях человеческой природы? Если бы вся драма восемнадцатого века свелась к «среднему жанру», то, пожалуй, нам пришлось бы сегодня конста­тировать, что драматургия пошла по неверному пути и что «средний жанр» погубил драму как вид искусства, способный правильно оценивать человека.

Но история много сложнее, чем книги по истории, и «современная драма» Ибсена отнюдь не является про­стым усовершенствованием «буржуазной трагедии» Лилло. В какой-то момент развитие драматургии изменило свое направление. Средний жанр, возникший как средство отображения и возвеличения негероической жизни ла­вочника, стал в дальнейшем оружием, наповал разившим этого лавочника. Но для того, чтобы превратиться в какое бы то ни было оружие, он должен был быть сначала в корне


переделан. В комедии, где слезы заменяли собой смех, комедией и не пахло. В трагедии, где неразрешимый конфликт исключался ex hypothesi, не оставалось и тени трагедии. Поэтому называть результат их соединения тра­гикомедией было нелогично. Полноценная трагикомедия могла появиться только после того, как драматурги суме­ли вернуть среднему жанру именно те качества, которых он был лишен при создании. И правда ведь, Ибсен, бу­дучи, с одной стороны, драматургом современным, с другой стороны, символизирует своим творчеством возвращение к традиционно комическому и традиционно трагическо­му. В самом его понимании человеческой природы пре­красно уравновешиваются элементы классического и со­временного. Современность этого понимания состоит в том, что свойственные человеческой природе разруши­тельные тенденции Ибсен рассматривает в качестве кон­кретных проявлений невроза. Классическим же это по­нимание является в том отношении, что невроз для Ибсена — это нечто весьма серьезное, а не просто тер­мин, к которому и сводится все явление; это категория, равновеликая греху, которая может быть соотнесена — поэтически и драматически — с традиционным ощуще­нием рока. Если бы мы задались целью проследить за тем, как Ибсен отвоевывает в своем творчестве исконную территорию комедийного и трагедийного, с тем чтобы сотворить свое собственное особое царство трагикоме­дии, то создание «Дикой утки» мы могли бы с полным основанием назвать кульминационным моментом этого процесса. И если в этом отношении упомянутая пьеса обращена к драматургическому опыту предшествующих двух столетий, то она вместе с тем оказалась и самой «впе-редсмотрящей» из пьес, так как в ней содержались семе­на, которым суждено было прорасти в творчестве Пи-ранделло и Юджина О'Нила.

Этот экскурс в историю драматургии понадобился нам как своего рода введение к теме настоящей главы, которой является, конечно, не история трагикомедии, а жизнь трагикомедии в наших умах и сердцах. Мы оста­вим в стороне наименее живые — для нас — ее формы, такие, как пастораль эпохи Ренессанса или средний жанр


восемнадцатого века, и сосредоточим внимание на двух наиболее, как нам кажется, удачных разновидностях тра­гикомедии. Первая из них представляет собой «трагедию со счастливым концом» — не «предотвращенную траге­дию», но «трагедию преодолеваемую». Темой в этом случае является разрешаемый конфликт, и в качестве примера мы разберем разрешение конфликта мести через проще­ние. Лучшие образцы трагикомедии такого рода — это, пожалуй, так называемые «проблемные пьесы» и «пос­ледние романтические пьесы» Шекспира. Но эта разно­видность трагикомедии отнюдь не была особенностью творчества лишь одного драматурга. Аналогичной попыт­кой была гётевская «Ифигения в Тавриде». В этом же ключе написан и «Принц Гомбургский» Клейста — произведе­ние, которое сам автор называет Schauspiel (пьеса) в отличие от Ttauerspiel (трагедия) и Lustspiel (комедия). Да и «Фауста» Гёте можно рассматривать в качестве од­ного из великолепнейших достижений в этом плане, причем жизнеутверждающий финал этого произведения никак нельзя сбрасывать со счетов как дань мелкотрав­чатому оптимизму, ни тем более как поверхностную эксплуатацию религиозной ортодоксии. (Подобные кри­тические упреки с куда большим основанием можно было бы адресовать «Дону Хуану Тенорио» Сорильи.)

Вторая разновидность трагикомедии, требующая рассмотрения, — это «комедия с несчастливым концом». Если «трагедию со счастливым концом» можно рассмат­ривать как развитие некоторых линий трагедий типа «Короля Лира» — произведения, в котором уже имеют­ся начатки прощения и примирения, то «комедию с несчастливым концом» можно рассматривать как разви­тие комедий мольеровского типа, которые заканчиваются «неубедительно» с помощью deus ex machina. Эта последняя разновидность трагикомедии получила распространение преимущественно в девятнадцатом и двадцатом веках (хотя она была известна и ранее — взять, к примеру, хотя бы «Селестину»). Классическим образцом произведения этого жанра является, пожалуй, «Дикая утка» Ибсена. К этому же жанру принадлежат и драматические произведения, которые Бернард Шоу охарактеризовал как «неприятные


пьесы», хотя его собственные пьесы, получившие такое наименование, являются в гораздо большей степени комедиями, чем трагедиями. «Святая Иоанна», а не «Про­фессия госпожи Уоррен» является великой трагикомедией Шоу. «Генрих IV» и «Шесть персонажей» — великие трагикомедии Пиранделло. Все многоактные пьесы Че­хова представляют собой трагикомедии такого рода, и указание Чехова, что «Вишневый сад» — это комедия, я склонен считать не больше как адресованной Станислав­скому и другим сценической ремаркой с напоминанием о ярко выраженных комедийных элементах пьесы. Это комедия с несчастливым концом. Трагикомедиями в этом же духе являются «Что тот солдат, что этот» и «Махаго-ни» Брехта, фильм Чаплина «Мсье Верду»1, пьесы «В ожидании Годо» Беккета и «Стулья» Ионеско.

МЕСТЬ, СПРАВЕДЛИВОСТЬ, ПРОЩЕНИЕ

0 мелодраме я писал главным образом под углом
зрения страха, оставляя в стороне вопрос о том, какая
судьба постигает злодея. А со злодеем происходит вот что:
мы караем его, иначе говоря, мстим ему. И вряд ли кто-
нибудь станет оспаривать этот факт. Во всяком случае,
каждый с готовностью признает, что мелодрама и фарс
изобилуют актами мести. Но некоторые будут утверж­
дать, что в трагедии и комедии дело обстоит иначе. (Та­
кой термин, как «трагедия мести», словно бы говорит,
что большинство трагедий не имеет к мести никакого
отношения.) Другие же считают месть чем-то таким, что

1 Другим примером был бы чаплиновский фильм «Великий
диктатор», если бы Чаплин сделал его конец несчастливым, как
того требовала и историческая и художественная логика, вместо
того, чтобы снабжать фильм счастливым концом. Ведь этот сча­
стливый финал отнюдь не ироничен, как в «Тартюфе», и посе­
му лишен подлинного комизма. Он служит выражением победы
идеологии над правдой жизни и правдой искусства и не являет­
ся в этом своем качестве ни трагикомичным, ни комичным.


принадлежит скорее к сфере литературы, чем к реальной жизни. Вот почему, прежде чем продолжить свои рас­суждения, я хотел бы показать, что сама жизнь насквозь проникнута местью — фактической или воображаемой. Для этого мне придется сделать маленькое отступление. Так ли уж это необычно — считать жизнь лишь се­рией актов мести, да и жить в соответствии с таким представлением? С малых лет мы можем почувствовать себя обиженными и посвятить каждый дальнейший час отпущенного нам на земле времени отмщению за нане­сенную обиду. Начать мы можем с наказания собствен­ных братишек и сестренок. В отроческие годы, а то и раньше, мы можем наказывать своих родителей. В мо­лодости мы можем, женившись, превратить свой брак в средство непрерывного наказания вплоть до гробовой доски. Некоторые не хотят разводиться только потому, что развод прервал бы наказание, тогда как другие при­ветствуют развод — и тоже только потому, что он делает возможным новый брак и возобновление наказания, еще более жестокого. До недавних пор система образования допускала наказание учителями учеников; ныне она до­пускает наказание учителей учениками. И при прошлых и при теперешних порядках практикуется наказание млад­ших школьников старшими. Продукты системы народ­ного просвещения образуют в совокупности то, что мы называем человеческим обществом. Человеческое обще­ство приспособлено для наказания в более широких масштабах, орудиями которого служат нищета, стачки, суды, концентрационные лагеря и тюрьмы, петля, топор, газовая камера и электрический стул, наконец, война. Такова картина в самых общих чертах. А с конкретными ее деталями мы сталкиваемся изо дня в день. Тон нью-йоркского водителя автобуса красноречиво говорит о том, что вся его жизнь посвящена служению идее мстить во что бы то ни стало, мстить ежечасно и ежеминутно, мстить каждому встречному и поперечному. А так как водитель автобуса встречает в минуту с десяток человек, он может при желании довести число своих жертв до величины, о которой даже мечтать не смеет злодей мелодрамы. Или нью-йоркский шофер такси, который, чтобы как-то


компенсировать себя, увеличивает наказание, приходя­щееся на каждого ездока.

Право же, есть весьма веские основания считать, что сведение счетов, отмщение, наказание за действительные или, чаще всего, воображаемые обиды — это основной род деятельности биологического вида, именуемого Homo sapiens. Впрочем, это-то, надо полагать, очевидно вся­кому. Несколько менее очевидно другое: идея мести куда как менее привлекательна для человека, чем сами акты мести. Хотя месть, быть может, является излюбленным нашим видом деятельности, мы осуждаем ее больше, чем что-либо другое. Мы постоянно должны доказывать, что наши акты отместки — это вовсе не месть, а справедли­вое наказание. Нельзя сказать, чтобы идея наказания пользовалась безупречной моральной репутацией, но, когда наказание считается заслуженным, оно начинает выглядеть почти высоконравственным актом. Отсюда вытекает, что восстановление справедливости — право­судие, с которым мы сталкиваемся в частной жизни и в судах, — представляет собой чистейший обман, не боль­ше как рационалистический фасад мстительности. В своем «Руководстве революционера» Бернард Шоу, обращаясь к юристам, говорит:

«Когда человек хочет убить тигра, это называют спортом; когда же тигр хочет убить человека, это назы­вают свирепостью. Различие между преступлением и правосудием не больше».

Говоря, что «восстановление справедливости» — иначе говоря, правосудие, с которым все мы сталкиваемся, — представляет собой обман, я вовсе не хочу сказать, что подлинная справедливость вообще не играла и не играет никакой роли в делах человеческих. Нет, наряду с жаж­дой мщения в груди людей живет и жажда справедливо­сти, но вся беда в том, что первая проявляется с куда большей силой и настойчивостью, чем последняя. Хотя истории известны меры по обеспечению справедливос­ти, все известные нам общества в корне далеки от со­вершенства. Примерно то же самое можно сказать и о сфере личных отношений с той отрадной разницей, что здесь справедливость более частая гостья. Многие люди,


с безразличием относящиеся к справедливости в боль­шом мире, придают ей значение в семье и в личном кругу знакомых.

Быть может, это тоже очевидно, но есть и еще одно обстоятельство, на которое следует обратить внимание. Хотя в людских делах пока еще мало справедливости и мир еще не видел совершенного общества, воображение человече­ства сумело породить, а совесть человечества — принять еще более возвышенную идею. Идея эта — всепрощение.

Прощенье ближним слабостей и доброта Откроют перед нами райские врата.

Быть может, в этих бесценных строках Блейк сооб­щает нам важнейшую для всех людей истину. Но факти­чески райские врата так и остаются для нас наглухо зак­рытыми, потому что мы неспособны жить в соответствии с этой истиной. И впрямь, куда уж нам практиковать всепрощение, когда мы не умеем даже быть справедливы­ми! Тем не менее идея всепрощения весьма поучитель­на — хотя бы как напоминание о том, что одной спра­ведливости недостаточно.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: