Свобода и авторитарность в авангардистском проекте Пригова




Дмитрий Александрович Пригов (1940-2007) был и остается одной из важнейших фигур российского постмодерна. Его творческая деятельность была весьма разнообразной: будучи по образованию скульптором, он занимался изобразительным искусством, писал стихи, романы и эссе, делал перформансы, танцевал и пел. Но за всеми продуктами его творчества стоит одна четко выверенная идеология, один могущественный «проект». Проект этот, безусловно, авангардистский, потому что смысл его – в порывании с традицией, в частности с традицией русской лирической поэзии, во имя максимальной свободы автора и читателя. Свобода, говорил Пригов, является императивом для художника. Главный вопрос, к которому я буду еще возвращаться сегодня в докладе, это насколько свобода вообще может быть императивом, то есть чем-то вынужденным и навязанным.

Стремление к свободе у Пригова отталкивается от романтизма, но вносит в него специфические изменения в духе времени. Романтическая составляющая в поэзии Пригова проявляется в двух вещах: в культе автора-творца и в обращении к романтической иронии. Главное изменение, внесенное Приговым в романтическую картину мира, – это дробность, поворот к фрагментарному сознанию: «я» говорящего субъекта делится на несколько лиц, представляющих разные дискурсы, а романтическая ирония основывается не на противопоставлении буржуазного мира миру идеальному, а на сложном сочетании приятия и неприятия по отношению ко всем «мирам», ставшим уже одинаково презираемыми и одинаково необходимыми. Советская пропаганда, бытовое выживание, диссидентство, интеллигентская болтовня, цитаты из русской классики – все это ставится Приговым в один ряд и имеет для него равную ценность. И ничего, в общем, не хорошо – но другого все равно нет, поэтому развивается сентиментальная привязанность к тем плохоньким дискурсам, что имеются. Ни в один из них, впрочем, нельзя поверить и «влипнуть» окончательно, потому что тогда ни свобода, ни культура уже невозможны – возможен только «культурный промысел». Попытку во второй половине XX века всерьез писать лирические стихи и верить в эйдос Поэзии с большой буквы Пригов клеймит как «культурную невменяемость» и «духовно-профетическую невнятность».

При этом сам он от своего читателя требует такой мыслительной эквилибристики, как будто предлагает скорее решить задачу по логике, чем прочитать стихотворение. Пока говорящий субъект в попытке не влипнуть целиком ни в один из дискурсов прыгает из одного в другой с бешеной скоростью, читатель должен за ним поспевать в состоянии постоянной напряженности и максимальной сконцентрированности, чтобы случайно по дороге не отстать. Сама сменяемость авторских масок рождает иронию (они взаимно друг друга дискредитируют), но при этом, по предположению некоторых исследователей, с которыми я солидарна, приговские стихотворения могут и должны читаться как вполне серьезная исповедь советского «маленького человека». В плане определения степени искренности говорящего они совершенно непроницаемы, поэтому на вопрос «в каком модусе – серьезном или насмешливом – лучше их воспринимать» ответ будет: в обоих. Иначе вы рискуете что-то упустить и выйти за рамки приговского «проекта» по воспитанию идеального свободного художника – и не менее идеального свободного реципиента его творчества.

Пришло время нам попробовать поиграть в этого идеального свободного читателя, присмотревшись к одному из стихотворений Пригова. Выбирать среди его 35000 текстов один – уже немного искусственная операция, потому что в центре проекта находится скорее всемогущий автор, чем отдельные тексты. (Поэтому я напечатала на раздатке несколько стихотворений из одного цикла, который называется «Домашнее хозяйство»). Однако мы все-таки остановимся на одном стихотворении, том, что вы видите в левом верхнем углу:

Куриный суп, бывает, варишь

А в супе курица лежит

И сердце у тебя дрожит

И ты ей говоришь: Товарищь! –

Тамбовский волк тебе товарищ! –

И губы у нее дрожат

Мне имя есть Анавелах

И жаркий аравийский прах –

Мне товарищ

Разные дискурсы в этом стихотворении смонтированы в одно целое, причем монтажные стыки хорошо заметны. Первые две строчки – описание бытового повседневного опыта, повторяемость которого подчеркивается вводным словом «бывает». Затем в бытовой дискурс неожиданно вторгается нечто романтическое – «И сердце у тебя дрожит»: читатель вправе ожидать, что ему предстоит скачок из бытовой действительности в мир чувств и размышлений лирического героя, как в стихотворениях типа «Выхожу один я на дорогу…».

Обращение «Товарищь!», возникающее в следующей строке, с одной стороны, развивает эту романтическую линию, отсылая, например, к пушкинскому: «Товарищ, верь!», – а с другой стороны, указывает на смену дискурса с индивидуалистского романтического на коллективистский советский: в СССР слово «товарищ» было уже не столько знаком дружеского доверия (каким оно было, например, в среде социалистов до революции), сколько универсальным обращением, равняющим всех вне зависимости от социального статуса. Курица предложение товарищества со стороны говорящего отвергает, воспроизводя известную формулу «Тамбовский волк тебе товарищ!», используемую для отказа советскому гражданину в его декларируемых правах и свободах. В частности, эту формулу применяли по отношению к заключенным, осмелившимся назвать начальников «товарищами». Получается, курица отказывается от коммуникации с говорящим на равных правах, пытаясь подчеркнуть свой более высокий статус, – говорящий же, напротив, проникнут товарищескими чувствами (скорее всего, возвышенного, пушкинского толка) ко всем и всему, не исключая куриной тушки, из которой он варит суп. В следующей строке курица впадает в тот же романтический дискурс, что и говорящий: у нее даже появляются «губы», которые «дрожат». Но в своем романтизме курица идет в сторону не демократизации и товарищества, как говорящий, а экзотики и самовозвеличивания. Она воспроизводит уже не пушкинский, а модернистский, экзотический романтический дискурс: строки «Мне имя есть Анавелах,/ И жаркий аравийский прах…» представляются пародией на Брюсова.

Как видно, за девять строчек стихотворения объект иронии успевает смениться как минимум пять раз (мелкие бытовые практики, романтическая «дрожь», революционный демократизм «товарищества», советское равенство, которое на деле оказывается неравенством, экзотический «Анавелах»). Каждый из этих дискурсов как бы взрывается изнутри (например, путем типичного юмористического приема совмещения несовместимого, как в случае с дрожащими губами курицы или обращения к ней, как «к Чаадаеву»). Никакой иерархии не выстраивается: последовательно вскрывая недостатки нескольких разновеликих в традиционном понимании дискурсов, Пригов демонстрирует, что основы для выставления им оценок у него нет. Что бы имплицитный автор ни противопоставил объекту иронии, эта антитеза тоже подвергнется ироническому осмеянию. Поэтому для Пригова так важно постоянное перемещение между дискурсами, жонглирование ими: только смонтировав несколько объектов иронии сразу, можно показать, что ни один не лучше другого.

А что читатель? Он здесь оказывается поставлен перед нелегкой задачей воспринимать как каждый объект иронии по отдельности, так и все их в совокупности, прочитывать иронию на всех уровнях текста и при этом позволять себе испытывать эмпатию (и чувство «товарищества») по отношению к чему-то пусть и близкому (варке куриного супа), но заведомо комичному и нелепому. При этом он должен иметь достаточно смирения, чтобы не требовать снятия возникающих противоречий и удовольствоваться множеством полуправд вместо одной невозможной правды.

Чтобы весь этот сложный эксперимент имел смысл, читателю приходится все-таки поверить в один безоговорочный авторитет, и это авторитет самого Пригова. Пригов, бунтующий против идеологии, сам пользуется ее механизмами и создает собственную идеологию – идеологию иронии и как бы культурной вменяемости. Связанный с этой идеологией проект воспитания идеально вменяемого читателя, конечно, утопичен. Даже квалифицированные читатели-филологи тяготеют к тому, чтобы редуцировать Пригова к чему-то одному, к серьезной рефлексии советского опыта или к безграничной насмешке над ним.

Ни то, ни другое с точки зрения приговского проекта не верно, потому что в конечном счете от читателя Пригова требуется развитие такого же фрагментарного сознания, как у говорящего, только с большей степенью осознания этой фрагментарности. Это самое фрагментарное сознание в своих гражданах культивировала советская власть, которая заставляла человека мыслить несколькими правдами сразу. Главное отличие приговского идеального читателя от идеального советского гражданина в том, что идеальный читатель не боится сказать вслух о противоречиях предлагаемой ему идеологии, потому что наличие противоречий является одним из главных принципов этой идеологии. Он полностью отдает себе отчет в собственной подвижности и непоследовательности – и принимает их как необходимое условие свободы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: