ЧЕРЕЗ СТРАХ. КРЫЛО ВТОРОЕ 11 глава




Бесконечно верна поговорка: не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься. Не в том смысле, чтобы нарочно грешить, — это выверт. Но приходится брать на себя тяжесть действия, тяжесть выбора, между «надо» и «надо», грехом и грехом. И чувствовать свою запутанность в грехе. Чувствовать себя вечным мытарем (который, по-моему, просто был человеком действия и потому нарушал фарисейские правила).

Рильке пишет о Сезанне: «Возможно, он был на похоронах своего отца; мать свою он тоже любил, но когда хоронили ее, его не было. Он находился sur le motif (на этюдах), как он говорил. В то время работа была уже так важна для него, что не признавала никаких исключений, даже тех, какие наверняка требовали его благочестие и простодушие».

Я не собираюсь казнить Сезанна (как героя Камю, которому черствость к матери посчитали отягчающим вину обстоятельством). Я знаю накал творческой страсти. Но никакая страсть, самая благородная, не снимает греха. Грех был. И был долг осознать грех. Хотя если бы Сезанн поступил иначе и оборвал свой творческий порыв, это было бы чистым добром в глазах окружающих, а перед Богом все равно грех. Симеон Новый Богослов не отпустил монаха проститься с матерью. А. П. Каждан считал это изуверством. А я думаю — не то же ли это самое, что у Сезанна? Рильке поступком Сезанна восхищался.

За все приходится платить. Ты выкладываешься всем сердцем на бумагу, чтобы сказать правду — и оскорбил хорошего человека. Екатерина Александровна К. плакала, прочитав то, что я написал (в «Созвездиях глубин») о «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова. Она дала эту книгу с простодушным желанием обратить меня, а я все прочел не так, как она, прочел по-своему. Но убедить тех, кому хотелось верить Федорову, оказалось невозможным. И в следующем варианте своей работы — «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского» — я сократил критику Федорова до минимума, чтобы не обижать федоровцев (их и так травили).

Моим великим долгом было написать об Ире так, чтобы она осталась в человеческой памяти. Когда «В сторону Иры» было напечатано, мелькнула даже мысль:

«Теперь можно умереть» (такие восклицания нельзя понимать буквально; они говорят о силе и характере чувства). Я получил несколько писем со словами горячей благодарности. Но этот же текст кого-то оскорбил. Несубъективных и неодносторонних точек зрения нет, и каждый вправе сказать то, что думает; целостность истины складывается из множества осколков. В иных случаях эти острые осколки, попадая в чужую плоть, вызывают жгучую боль, и когда Анна Шмаина писала мне о страданиях, с которыми сочиняла послание ко мне, я. вполне ее понимал. С таким же страданием (еще более долгим и, может быть, еще более глубоким) я писал Солженицыну в 67-м и потом полемизировал с ним в 74—76-м годах. Я думаю, что такие страдания плодотворны. Так возникают многие тексты: от колючки, попавшей в душу, от боли, которую ты сам испытал или причинил другим. Невозможно мыслить, писать — и никого не задеть. Не только в разговоре о живых людях. С живыми идеями — то же самое.

Я ничего не могу поделать: заведомая мертвечина не вызывает меня на спор. Мне неохота даже думать о ней. Разве отшутиться, вспомнив анекдот или вопрос армянскому радио. Задевает ложь, скрытая личиной живой истины. Хочется эту личину сорвать (с Дудко, с Карелина). И я иду на то, чтобы обидеть людей, которые верят лжепророкам. Но это еще сполгоря. Настоящее горе, когда ложь вплетается в самую сердцевину истины, вырастает из пророческой страсти (в основе своей святой и истинной). В попытке анализа такой болезни невозможно быть совершенно правым, невозможно не резать по живому. Мало того, что людям невыносимо само прикосновение критической мысли к кумиру. Ты сам сознаешь, что антитезис, противопоставленный тезису, тоже не совсем верен и как бы выгнут в сторону от истины, противоположную выгибу твоего противника. И хотя стараешься смягчить противопоказания спора и впрыскиваешь в текст оговорки — и то, что утверждаешь в одном тексте, ограничиваешь в другом, — и споришь с самим собой — но все это не помогает. По крайней мере, на политическом уровне плохо помогает; может помочь — очень внимательному читателю, глубоко и спокойно мыслящему; но на обыденном уровне этого читателя нет, и я иду на риск и даже неизбежность политических искажений и несу на себе весь груз партийной ненависти, который стал гораздо тяжелее с тех пор, как Стендаль написал свою знаменитую фразу: «Каждая партия может считать его членом партии своих врагов».

 

«Ты думаешь, правда проста?

Попробуй, скажи…»

 

(М. Петровых).

«Я верю в способность человека решать, когда соблюдать заповеди (писал я в „Письмах о нравственном выборе“), а когда взять на себя ответственность за нарушение закона… Тот, кто не идет на риск нравственного выбора, зарывает в землю свой талант. В Гефсиманском саду родился новый нравственный порядок — для иудеев соблазн, для эллинов безумие. И этот порядок требует личного нравственного риска.

Мы живем в мире, где законы сталкиваются, спорят друг с другом. И мы должны понять: безгрешного выбора нет, безупречно разумного выбора нет. Мы должны быть готовы решать так, как хорошо выбранные присяжные: из глубины сердца. Допуская право сказать явному преступнику: не виновен.

Есть только одно непоколебимое основание: „Так я стою и не могу иначе…“»

«Письма» возникли как ответ на вопрос: какая нам нужна мораль? Я ответил: личная. Каждый раз выношенная в сердце. Не вытекающая ни из каких правил.

Допустим, вы хотите быть учителем, врачом, артистом. Для этого вы должны лгать, сдавая экзамены по некоторым специально придуманным предметам. Потом — лгать на собраниях. Или, по крайней мере, молчать, когда хочется возразить. Эти привычки легко становятся натурой Учитель, врач, режиссер начинает помалкивать и подвирать не только в отношениях с большим начальством, но и с малым, способным на малые пакости. И в конце концов, ничего не остается не только от гражданской этики, но и от врачебной и от всякой.

А если жить не по лжи? Тогда вы немедленно становитесь изгоем. Работать только дворником. Даже если вы успели окончить университет, если вы кандидат иди доктор наук, все равно Как учитель или ученый, врач, режиссер — вы кончились Как отец, мать, сын — вы ставите в очень трудное положение свою семью. И появляется искушение уехать…

Чем-то всегда приходится жертвовать. И я делал это беспорядочно, бессистемно, балансируя по лезвию ножа. отказываясь вступать в группы, редколлегии и т. п., но не отказываясь от свободы своей мысли; решив не подписывать групповые протесты, а только свое, личное — и все-таки подписав, когда сослали Сахарова. Несколько раз я пытался протолкнуть в официальном издании свои книги и статьи — и все это обрекал на провал. А в итоге — я, пожалуй, и не мог придумать ничего лучшего. Не потому, что непоследовательность хороша. Но система, но логическая последовательность еще хуже. Все революционеры были логики Этим они, кстати, отличались от бунтарей и поэтов.

Я писал «Солженицын в „Теленке“ приводит несколько примеров, как он разрывался между ответственностью за чемоданчик и желанием дать в морду хулигану, как он колебался, выступать или не выступать в августе 1968 года и т. п. Этот внутренний разрыв гораздо поучительнее, чем правда жизни не по лжи. Безгрешные нравственные решения — редкость Поэтому и святым подобает „держать ум свои во аде и не отчаиваться…“

Выбор ждет нас в каждом углу — не только в политике. „Джентльмен уступает место даме в автобусе, но не очень заботится, чтобы даме не пришлось делать аборт. Обычаи не установился, а совесть помалкивает. Сейчас есть средства, которые женщина сама может использовать, но всегда ли она способна помнить о собственной безопасности? Стихийная этика любви заставляет забывать о себе“ И заботиться о здоровье женщины должен мужчина. Но это нигде не написано. Написано прямо противоположное — про грех Онана, попытавшегося регулировать рождаемость за 3000 лет до нынешнего взрывного роста населения. И верующий человек, который решает сегодняшние проблемы сегодняшним умом и сердцем, грешит, разрушая традицию (в целом незаменимую); но если он этого греха на себя не возьмет, то сотворит большее зло (я убежден, что фундаментализм — зло; иногда вялое, а иногда даже очень острое. Так же, как нигилизм. И фанатик Хомейни не лучше, чем фанатик Пол Пот).

Сколько бы ни писать комментариев, остается пространство своеволия, свободы — можно его оценивать положительно или отрицательно, но оно есть. Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй… Но правдой можно и убить. В драме А. К. Толстого „Смерть Ивана Грозного“ Годунов преднамеренно убивает царя правдой: говорит старику, склонному к припадкам ярости, несколько совершенно верных, но невыносимых для деспота вещей. Склеротические сосуды рвутся от прилива крови, и Грозный умирает. Ни один закон, ни одна заповедь при этом формально не нарушены.

Заповедь „не убий“ совершенно ясна, если действовать ножом или топором. А если словом? Ссора, размолвка, натянутость глубоко ранят, и чем ближе человек, тем больнее. Уайльд ничего не преувеличил, когда писал „Балладу Реддингской тюрьмы“: „Мы все убиваем своих любимых…“

А убийство самой любви?..

Какие заповеди помогают вырастить и сберечь любовь? Какие заповеди мешают заспать ее? Младенец вырастет — и сможет нести на плечах небесный свод. Но он мал и хрупок, и так легко задавить его своим тяжелым телом… И есть так много способов убить любовь — недостатком благоговения к естественному чувству близости, неумением провести черту между днем, в котором есть место для тысячи дел, и ночью, когда остается только одно место — для бога любви или для твари (одна капля твари вытесняет здесь всего бога). Неумением сказать и неумением промолчать. Самой маленькой фальшью. „Ты думаешь, правда проста? Попробуй скажи! Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви“ (М. Петровых). Я не знаю, где здесь кончается этика и где начинается эстетика: чувство музыки, чувство ритма, внимание к оттенкам и полутонам, к шепоту и лепету…

Я не знаю, по какому это ведомству, и ригористы скажут, наверное, что я не про то. Человечество погибает от язвы тоталитаризма, а я про нежности. Да, я про нежности. Я думаю, что неумение вырастить и сохранить любовь причиняет человечеству больше страданий, чем все политические режимы всех времен. Потому что режимы приходят и уходят а бездарность в любви остается. Многие нелепые прыжки в утопию — от неумения найти полноту жизни в том. что под руками…»

«Одни проблемы возникают, другие исчезают. Лев Толстой считал безнравственным не выносить за собой ночной горшок. Сейчас слуг заменила канализация. Зато возникло общее звуковое пространство нескольких квартир, в каждой из которых — радиола, магнитофон, телевизор. Сказано: не укради; это ясно, если речь идет о деньгах или тряпках. А чужое пространство тишины? А чужое время? Новые правила постепенно создаются, но решительно никакие правила не заменяют совести…

Что я могу тут сделать? Писать о своем личном нравственном опыте. Кому он пригодится, в ком вызовет отклик, тот его и подберет. Сами ошибки, глубоко пережитые, удивительно многому могут научить. Ошибки и оставленные ими рубцы стыда были моими первыми заповедями, копившимися с шести до шестидесяти (может быть, и великие заповеди священных книг — такие общечеловеческие рубцы)…»

«Мне кажется, что открытый, больной вопрос о путях совести больше дает, чем любая система оправдания добра. Так же. впрочем, и в вере, в чувстве связи со своим внутренним человеком, с последней глубиной. — вопрос больше лает, чем ответ. Бог заговорил с Иовом, не знавшим ответа, а не с друзьями его, думавшими, что они понимают Бога и могут ответить».

Созерцание неразрешимого вопроса — один из вечных подступов к Богу. Можно даже сказать, что неразрешимый вопрос — один из ликов Бога.

 

Когда я внутренне собираюсь

Перед предельно разомкнувшимся да и нет, —

Я не иду дальше, я созерцаю;

И когда созерцаемое уклоняется,

Я созерцаю безусловнее, я стою на коленях,

Пока не раскрою его в себе.

 

Р.-М. РИЛЬКЕ, в моем подстрочном переводе

Подвижникам Дальнего Востока помогал метод коанов, то есть заведомо неразрешимых вопросов. После «великого сомнения», после отчаянья, которого иные не выносят и даже теряют разум, люди приходили к просветлению. Насколько я понимаю, суть здесь не в решении одной загадки (или нескольких таких иррациональных загадок), а в созерцании всей жизни под образом неразрешимого вопроса. Что-то вроде парадокса Кришнамурти: «Только неправильные (то есть поверхностные. — Г. П.) вопросы имеют ответ. Правильные (глубочайшие) вопросы не имеют ответа».

Подпольный человек Достоевского говорит, что стена не смиряет его. Он стоит перед стеной неразрешимого вопроса и мучается задачей, не имеющей решения, хотя знает, что ничего не добьется. Стена, неразрешимое — это не успокоение, а призыв к воле, к постоянному внутреннему напряжению. Может быть, оно не пробьет стену; но вечное напряжение и само по себе что-то значит. Бог велел жить напряженно, жить с углем в груди. И если даже этот уголь только жжет и духовное пробуждение не дается, то ведь тлеющий уголь и сам по себе — начало огня. Уже не глухой сон, а тревожный полусон, и в груди мелькают искры света и появляется способность узнавать тех, кто пробудился.

В моих отношениях с Леонидом Ефимовичем Пинским ученичество сохранилось чисто внешне. Последние десятилетия мы скорее перекликались. Но что меня всегда захватывало — это его горячность, страстность, неспособность примириться на полурешении, жажда дойти до конца, отказ смириться перед неразрешимым. Бог хочет от нас. чтобы мы страстно рвались к высшему бесстрастию. Бог живет в страстях и мучениях грешника не меньше (может быть, больше), чем в размеренной жизни праведника. Видеть неразрешимое, не смириться перед ним, хранить боль в груди и в страдании постигать жизнь — через это идет мой духовный путь.

Самые обыденные житейские неразрешимости — подобие непостижимого перехода от человека к Богу. Разве нелепый вопрос — как звучит хлопок одной ладони — не стал великим коаном?

В семидесятые годы я собрал несколько человек и рассказал, какие проблемы ставят меня в тупик. Один из слушателей увидел в этом лишний аргумент в пользу крещения — и нашел для себя твердую систему правил.[…]1

Постоянного созерцания открытого вопроса он не мог вынести. Это не его путь. Но это мой путь. И моя вина: я виноват, что недостаточно настойчиво, недостаточно страстно пробиваю его. По-настоящему вглядеться в неразрешимое — это не меньше, чем постоянная молитва или созерцание распятия, от которого у Франциска сделались стигматы. В ответ неразрешимому открывается и углубляется сердце. Я не достиг этой последней глубины. Но меня тянет и тянет к ней, и мысли мои вьются и вьются вокруг неразрешимого. Иногда я решал интересные вопросы, но самое главное, что меня толкает к бумаге, — круженье вокруг неразрешимого, бесконечные попытки дать безымянному имя (сегодня, сейчас: вчерашние имена недействительны). Попытка «хоть раз не солгать» гам, где всякая мысль есть ложь, все догматы — только подобия, иконы непостижимого.

Непостижимое с юности мучило меня. Я заводил записные книжки и что-то там записывал, но лотка уводила по прямой, в сторону от пути, вьющегося, «как тропки лесов и потоки». И не было рядом Владимира Романовича Гриба, чтобы поморщиться, когда я соскальзывал на вялые силлогизмы.

Были отдельные вспышки вдохновения; сердце иногда долго горело и не давало дороги холодным словам. Так я писал о Достоевском и заметки, вошедшие в «Предмет» (первый вариант «Пережитых абстракций»). Но помню, что после «Предмета», в 53-м. я с грустью подумал: есть же люди, у которых вдохновение непрерывно, и пишут себе вещь за вещью. А у меня — раз в несколько лет…

И вдруг это непрерывное вдохновение пришло ко мне — девять лет спустя, когда я не ждал его и не искал…

Я жил другим. Я любил. Знаками моей любви были не слова, а поступки и прикосновения. Но это был язык, и впервые на этом языке я научился говорить сердцем, а не только умом. Впервые с Ирой я понял, что любить — значит как бы писать новые стихи и новую музыку, где каждое повторение — ложь. Я смычок, играет Бог, и каждый миг надо заново угадывать, чего от тебя ждет скрипка. Каждое движение чувствовать сердцем, — чтобы оно шло or сердца и находило отклик в сердце.

Мне довольно было видеть, слышать, прикасаться. Мы не расставались — и не к чему было писать письма.

«Счастье» я набросал по просьбе Иры, для ее старшего сына Володи — у него была склонность к романтике страдания. На этих страничках кое-что сказалось. А остальные опыты 50-х годов — только проба пера. Настоящее слово — впервые после «Предмета» — вырвала из меня смерть Иры (из этой рукописи, слишком интимной, я цитировал несколько фраз в ч. V «Снов»). Но прошло еще года два, прежде чем я понял: всякое настоящее слово приходит прыжком через смерть, пишется сердцем, воскресшим после смерти.

Я жил со смертью два последних страшных месяца 1959 года. Потом стал воскресать, встретил Зину, был потрясен и захвачен ее стихами; сквозь все неловкости я увидел в них главное, самое нужное мне: путь от смерти к воскресению. Мы постепенно стали сближаться, и на волне нарастающего сближения полетели первые ласточки моих первых эссе: «Пух одуванчика» и «Язык богов». Из них «Пух одуванчика» мне и сейчас нравится, он ничем не перекрыт; но обоим эссе не хватает глубины; это были не столько тексты, сколько знаки нарастающей открытости. Главные сдвиги еще должны были случиться в жизни. Я чувствовал, что Зина, как саламандра, умеет жить в огне. Я не умел. Я только любил огонь и тянулся к нему. Когда мы сблизились, я сказал: ты нашла себя в том, как пишешь, а я только в том, как живу, как люблю. И мне показалось, что с меня этого хватит, я не страдал оттого, что не пишу. Я просто хотел глубже и глубже жить. Вдруг от случайного толчка — заказана была статья о вульгаризации истории в антирелигиозных брошюрах — пошли «Две модели познания». И потом — один текст за другим.

Хорошо помню, как «Две модели» выталкивала из меня весна света в Рублевском лесу. Сосновый бор в феврале. Огромные темно-зеленые опахала, снег и солнце. И от этого сверкания — волны внутреннего света. Дома я только записывал главные мысли. Записывать — это я умел с юности, не умел другого: находить вдохновение. И нечаянно нашел его, бескорыстно прислушавшись к дыханию космоса, к его вечно живому огню. Незаметно для самого себя я стал смотреть на деревья Зиниными глазами, прислушиваться к их ритму с любовью и откликаться, как птицы, своими словами, но на напев, подсказанный Богом, который высказался в соснах, снеге и солнечном свете… У Зины это совершенно прямо, буквально. Часы заката — ее свидания с Богом, прервать которые так же невозможно, как близость любовников:

 

Вот он звучит — тишайший в мире рог,

Беззвучный гром, что мира не нарушив,

Вдруг отзывает ото всех дорог,

Из тела вон выманивая душу.

Когда тот гром, тот рог тебя настиг.

Он протрубил готовься к предстоянью.

Сейчас наступит вожделенный миг,

Века обетованного свиданья.

Сейчас, сей час! Все глубже, внутрь, в упор.

И — собран дух. Аз есмь. И вот тогда-то

Выходишь ты в торжественный простор,

В великую расправленность заката.

И тянутся объятия зари,

И в этом нескончаемом полете

Единый возглас: Господи, бери…

О убыль мира, источенье плоти!

И он тебя воистину берет,

Тот, кто насущней воздуха и хлеба.

И длится нисхождение высот,

Земле на грудь приникнувшее небо.

И после полной близости, такой

Пронзительно мгновенной и бессрочной,

Приходит тог прозрачнейший покой,

Который люди называют ночью.

Хрустальный час. Он бережно принес

Желанный отдых. В тишине высокой

Дрожат крупинки благодарных слез,

Не пролитых из замершего ока.

 

Без этого стихотворения нельзя понять не только Зину, но и меня. Хотя я не отвечаю Богу так прямо, как Зина. Я обращаюсь гораздо больше к людям, к их уму и их заблуждениям, я рассуждаю, спорю. И разумеется, использую логические доводы. Но внутреннее течение эссе — по линиям ветвей, от одной вспышки света к другой. Я не мог писать «Князя Мышкина» зимой. Мне нужно было все время видеть дерево и быть счастливым. «Троица Рублева» складывалась в Коктебеле: я садился над обрывом, и когда мне казалось, что сейчас полечу, приходили мысли, которые я кое-как заносил в записную книжку. Текст продолжался за письменным столом, но он никогда там не начинался. Внутренняя нить эссе так же не покоряется логике, как любовь к женщине. И так же сбивают меня с пути наплывы страсти (полемика — не меньшее искушение, чем чувственность). И та же музыка, укрощающая страсти. И на волне музыки — чувство пучины под ногами и вера в свое умение плавать. Вера, с которой я входил в аудиторию, иногда с неудачным планом, иногда — с текстом, который слишком труден на слух, все равно: в какой-то миг я начинал чувствовать слушателей, внутренне поворачивался к ним, находил в себе отклик, и неудача превращалась в удачу.

Хуже или лучше это вышло, но я научился жить перед лицом смерти. Сперва жить, а потом уже писать. Не отрывая глаз от бездны смерти, из которой растет воскресение. И с тех пор я брожу по берегу бездны, вглядываясь, вслушиваясь, иногда почти подслушивая новое слово — и потом только додумывая его и сопоставляя со старым запасом слов. Мои грехи остались со мной, но в творческом напряжении они горят, как сухой хворост. Рукопись, возникшая из созерцания неразрешимого, сама помогает мне углубиться в него. А иногда то, в чем я запутываюсь за письменным столом, вдруг разрешалось в лесу. И, вернувшись к тексту, я каждое слово чувствовал сердцем и вычеркивал то, что не звучит, «не поется», как говорит Зина.

Сперва мне казалось, что я нахожу решения. Но всякое решение вызывало внутренний отпор. После «Двух моделей» я возразил себе в «Трех уровнях бытия»; после первых частей «Снов» — статьями о модернизации и эссе о Достоевском. Моим, больше любого отдельного текста, стало круженье вокруг истины. Будет ли это в разговоре о буддизме дзэн, о Достоевском, о Рильке — все равно каждый раз захватывает круженье вокруг неразрешимого и открытая незавершенность слова. Я заговорил о неразрешимости, как об историческом несчастье русской истории (это сочли русофобским) и творческом принципе русской культуры (второго поворота моей мысли в «Вестнике РХД» не заметили). И чем дальше, тем больше я поворачивался к неразрешимому. К ритму вечных переходов между безмолвным всматриванием — и разгорающимся в груди угольком… Когда утенок, не умеющий летать, все-таки летит, все-таки машет своими слабыми крыльями.

Все решенное и разрешимое — только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого дает силу и способность вспыхивать от вечного огня. В муках разрывов между «надо» и «надо» мы постигаем, что мертвы, и делаем шаг к воскресению. И в какой-то миг испытываем его, и раскрывается перед глазами высший образ:

 

Тот, пеленами оплетенный,

Тот, одолевший естество,—

Не нарушение закона,

А исполнение его.

Когда по Божьему приказу,

Высвобождаясь из тенет.

Выходит из могилы Лазарь, —

Над миром вновь восходитсвет.

Но чтобы он взошел оттуда,

Из бездны, с мирового дна, —

В великом напряженье чуда

Душа безмолвствовать должна.

И снова укрощает волны

И по морю ступает тог,

Кто не нарушить, а исполнить,

Кто созидать сей мир идет.

И снова буря. Боже правый,

Опять густеет в мире тень,

И Ты опять в поту кровавом…

И все-таки восходит день.

 

 

Глава 10

НЕЧАЯННАЯ ГЛАВА

 

Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…

Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.

Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.

Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.

Так вот — как будто не было у нее оболочки, одна душа — увиделась мне Зина. Каким-то сверхчувственным впечатлением. Как у Цветаевой;

 

Сивилла — выжжена.

Сивилла — ствол.

Все птицы вымерли,

Но Бог вошел.

 

Один ствол — без ветвей. Огненный столп, подымавшийся вверх.

В стихах мелькали образы страсти — это были, конечно, метафоры мистической любви. Ей никто не нужен, кроме Бога. И вообще ей ничего не нужно от людей. Кроме раскрытых глаз и ушей. Можно помочь ей только одним: вслушиваться в ее стихи и изнутри стиха помочь отбросить лишнее, заменить неудачное слово…

Мы стали встречаться и обсуждать то, что она пишет. Временами сквозь сивиллу выступал другой образ: девушка, совершенно счастливая в лесу или у моря, — как литовская весталка, вайделуте, воспетая позже, в «Балладе огня», — и вместе с тем смутно ждущая своего Кестуччо. Эти персонажи сложились после десятка лет брака, но тени их промелькнули тогда. Вполне сивилла и вполне невеста Кестуччо, но способная выйти замуж только при каком-то волшебном условии, не совсем ясном и постепенно разъяснявшемся: не разлучать ее с Богом. Прошло полгода, прежде чем я понял (как всегда, вдруг), что она мне верит, и почувствовал волну нежности, которая прикоснулась ко мне. Не физически и даже не глазами; но я почувствовал. И сразу подумал, что мне с ней хорошо, как ни с кем другим, и, наверное, нам обоим будет хорошо вместе — только нескоро. Может быть, через несколько лет. Пока что была она еще слишком сферическая, замкнутая в себе. Пусть раскроется. Я подожду.

Какой-то дальний угол сердца оставался у меня зажатым после смерти Иры. Отворит ли его очень глубокое чувство? Я не знал. Больше того. Я этого боялся. Боялся уязвимости в любимой. Чтобы второй удар смерти не убил и меня самого. Но я назвал это словами и вышло рационально, а чувство было слепым, как движение век, закрывавшее глаз. Я не расположен был торопить события.

Они побежали сами. Через полтора месяца после первого января, когда протянулась первая ниточка нежности, Зина прочла сказку «Фея Перели». Может быть, я сам подтолкнул это своим эссе «Пух одуванчика». Он был написан в начале января, а «Фея» — в феврале. Пух одуванчика — образ из записной книжки Иры: ей снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика. Эссе было о нежности в становлении человека; о том, что человек потерял шерсть и стал тонкокожим ради нежности. Я писал в пространство, без мысли о чем-то сегодняшнем, близком и скорее теоретически оспаривал аскетизм, но это могло звучать как обещание и призыв. В «Фее Перели» был неожиданный для меня ответ: я вовсе не давала обета безбрачия. Я жду своего жениха. Но только такого, который подхватит волшебные изумрудины.

По мере того, как Зина читала, мои роли менялись: сперва я чувствовал себя старым Паном, сидевшим у костра, и молодая фея казалась мне дочкой. Я — дерево, сердцевину которого прожгла молния, еще крепкое, способное дать приют от непогоды, но давно уже не юное. Однако никто из женихов не способен был поймать волшебную изумрудину. Что делать? Видно, надо ловить и мне. И я вошел в роль молодого чужестранца, у которого изумрудина сразу зажглась в глазах. И когда чтение кончилось, сказал: «Мне хочется вас поцеловать»…

Так сразу все и решилось, безо всяких сомнений. Чувство пока еще ребенок, но оно будет расти. Откроется ли зажатый уголок? Не знаю. Все равно, будет хорошо. Я написал подруге Иры, что мне второй раз в жизни крупно повезло. Я не боялся, что близость смоет чувство. И действительно, нам сразу стало хорошо, и любовь во мне медленно росла, и через три года последний окоченевший уголок растопило. Мелькнуло что-то вроде легкого испуга, но чудо уже произошло, и его нельзя было повернуть обратно. Когда это случилось? У моря, вместе с запахом соли и сосен? Или от боли, когда Зине было плохо? Не помню.

Что мне делать с этой способностью к долгому, медленно растущему счастью? Не хочется уносить его с собой в могилу. Но как его передать? Тут есть одна особенность, которой я не выучился (она во мне с самого начала). Я смотрю на красивых женщин с радостью и даже испытываю от этого легкое возбуждение, но сердце мне никакая, самая блистательная красота не трогает. Только душа. Большая душа, ждущая моего отклика.

Могут случиться ошибки: Ирочке С. я был не нужен.

Все равно, я испытал в себе (с удивлением: я считал себя только мыслителем) способность к любви, о которой раньше читал только в книгах. И от этой способности — бессознательный долг: принести счастье в дар чьей-то большой душе. Я не понимал своего долга, и в моей страсти к Ире Муравьевой не было ничего обдуманного. Действовала заложенная во мне пружина. Я женился на больной, обреченной женщине с двумя взрослыми детьми, хотя за месяц до этого не хотел этого. А три года с Ирой были такими полными, что я уже умом понял: нельзя после этой великой любви согласиться на что-то обыденное. Я не знал, кто мне встретится. Может быть, почти ребенок с тем цельным ожиданием полноты счастья, которое жизнь обычно обманывает; а может быть, измученная женщина. Все равно. Когда забрезжила возможность любви к Зине, я сразу понял: это то. И просто ждал, когда.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: