Глава двадцать четвертая 26 глава




наружный, что я не могу забыть ни одного его слова! Если бы он это знал, может быть, светлее бы стало в его душе.

Я точно вижу, как бегут его слезы – они непривычны и странны этим глазам. Только я могу их остановить, только я!

Одинокий… Да знаешь ли ты, что я люблю тебя? Не придет… И никогда больше не засияют, не засветятся эти

глаза? Я не хочу, чтобы так было!… Не хочу! В страстную среду вечером Нина сидела с Натальей Павловной в ее

уютной спальне. Дрожащий огонек лампадки освещал полные слез глаза и растрепавшиеся волосы Нины. Этот

трагический отпечаток, характерный для ее лица, составлял оригинальный контраст с мраморными чертами

Натальи Павловны. – Иногда мне так хочется бросить все и теперь же уехать к Сергею, – говорила она, вытирая

глаза. – Но Мика… Как оставить его? И как жить без заработка? Ведь для скрипки там работы нет, очевидно, и для

пения! Это, по-видимому, просто село. Сейчас я все-таки содержу себя и брата. И на посылки Сергею могу

выделить, а если я все брошу и уеду, мы окажемся без средств. Кроме того, я потеряю комнату – комнату в

Ленинграде! Это значит остаться навсегда бездомной. Теперь все так невыносимо осложнено. Боже мой! Когда-то

институтками мы проливали слезы над судьбой Трубецкой и Волконской, насколько же хуже наш собственный

жребий! Им было кому оставить детей, на которых не ложилось никакого пятна, их личной свободе ничто не

грозило, и в любую минуту они могли вернуться к родным, их дом оставался полной чашей… А мы! Несколько

квадратных метров жилплощади и несчастная зарплата превращаются в неодолимое препятствие, перед которым

ты волей-неволей останавливаешься, хотя готова отдать человеку жизнь! – Ну, успокойтесь, успокойтесь, Ниночка!

Сколько бы вы ни плакали, слезами не поможете, – Наталья Павловна говорила со своим обычным самообладанием.

– Поезжайте сначала на время, а там видно будет. Как только устроится продажа рояля, я всю эту сумму тотчас

отдам вам на поездку к Сергею. Он все эти годы заботился только о нас, и я дала себе слово устроить вашу встречу.

Возьмите очередной отпуск и дополнительно за свой счет и поезжайте на месяц или полтора. А Мику вашего я

возьму к себе на это время. Только не ждите церковного венчания, Ниночка: это новостройка, и церкви там,

конечно, нет, зарегистрируйтесь и поселяйтесь вместе, иначе ваш брак отложится на очень неопределенное время.

Тонкая улыбка скользнула по губам Нины: до чего наивна была, несмотря на свои 66 лет, эта старая дама! Она не

представляла себе, по-видимому, их отношений и в своей материнской любви хотела сама сблизить их, лишь бы

скрасить жизнь сыну. А Наталья Павловна продолжала: – Если позднее окажитесь вместе там, где будет церковь

или хотя бы священник, – повенчаетесь. Мы поставлены в такие условия, что волей-неволей приходится изменять

самым заветным традициям. Но ведь говорит же апостол Павел, что браки священны и у язычников, то есть как

союз двух любящих, независимо от вероисповедания. Понимаете ли, Ниночка? Нина поцеловала руку Натальи

Павловны с тем покорным видом послушной девочки, который она часто принимала в этом доме, невольно

вспоминая себя в 20 лет перед княгиней Софией Николаевной. – Постараюсь устроить отпуск, думаю, что дадут.

Надо мной ведь еще один дамоклов меч, – и она рассказала разговор с дворником и вызов Олега в гепеу. – Если они

дознаются, кто он, они дадут мне лет пять лагеря, ну а его… Его прямым сообщением на тот свет. А может быть,

меня вышлют, но совсем в другое место, не туда, где Сергей. Сибирь огромная, страшная и от нее веет такой

тоской! – Мне кажется, что со стороны Олега Андреевича было несколько неосторожно поселиться у вас и открыто

встречаться с вами, – задумчиво сказала Наталья Павловна. – Этим он навел гепеу на след и сделал хуже себе же. –

Может быть, но, видите ли, он уже с двадцать третьего года Казаринов, и до сих пор в этом отношения все

обстояло благополучно… потом… Олег говорил, что когда был убит Дмитрий, он успел подбежать к нему и Дмитрий

повторял, умирая: Нина… ребенок… Нина, как будто поручая нас ему. Воля умирающего… Нельзя винить Олега, что

он разыскивал нас. Когда же он узнал, что ребенок мой скончался, а я невеста Сергея, он хотел уйти от меня, но

куда? Наталья Павловна, куда? Ведь такие тиски, такие препятствия со всех сторон! Он почти умирал с голоду, я

сама не пустила его. Надо было скорее прописать его, чтобы устроить на работу. Нельзя же было вытолкать за

дверь обессилевшего человека! Тихие шаги послышались за ее креслом… – Ася, ты, деточка? Ты уже вернулась? –

Да, бабушка. В церкви народу было так много, что тете Зине дурно сделалось. Я хотела принести огонек, но на

улицах группы каких-то людей останавливают богомольцев и задувают свечи, а милиция им содействует. Тетя Зина

сказала, что нельзя нести огонек или придется иметь дело с ними. Пришлось задуть мою свечечку, – и после минуты

молчания, она спросила тихо: – Вы про Олега Андреевича говорили? – Да, – и Нина бросила на девушку

внимательный взгляд. – Его там очень… очень мучили? – и голосок Аси дрогнул. – Он неохотно рассказывает, но кое-

что все-таки говорил. Знаю, что грузил дрова, стоя по пояс в воде по десять часов, конечно, был впроголодь… Потом

там чрезвычайно жестокая система наказаний: деревянные срубы без окон и дверей, куда запирают на ночь в

лютые морозы без верхней одежды и обуви. Да, да! Поверить трудно, но это так! Он сам это испытал два раза.

Запирают, да еще приговаривают: «Вам не нравится власть советская, так вот отведайте власти соловецкой!» – В

чем же провинился Олег Андреевич? – спросила Наталья Павловна. – Один раз, когда они шли строем на работу,

старый мужчина, шедший впереди Олега, выронил какую-то бумажку, а Олег наклонился и подал ему. Разом

подняли свист и тревогу: конвойные вообразили, что они обменялись секретными сведениями и затевается побег.

Всех тотчас окружили и обыскали, и хотя ничего не нашли, но и Олега, и старика засадили на всю ночь, а мороз был

20 градусов. – Ужасно, – сказала Наталья Павловна. Ася молчала. – Другой раз при нем поволокли в карцер

женщину, – продолжала Нина, – тоже политическую – эсерку. Олег говорил – еврейка. Она громко кричала: «Мы не

за это боролись! Вы – узурпаторы революции! Вы давно превзошли жестокостью царских жандармов!» Тогда они,

чтобы заставить ее замолчать, очень грубо навалились на нее, зажимая ей рот. Тут несколько мужчин из

заключенных, в том числе Олег, бросились на ее защиту. Получилась потасовка. За это им прибавили по полтора

года каждому к назначенному сроку, так что он вместо шести лет высидел семь с половиной. – А еврейка? –

обрывающимся голосом спросила Ася. – С тех пор как в воду канула. Расстреляли, наверное. Несколько минут все

молчали. – Я этих лагерей боюсь как огня! – продолжала Нина с остановившимися глазами, полными ужаса. –

Счастье, что Сергея миновал этот жребий. – Когда же выпустили Олега Андреевича? – спросила Наталья Павловна. –

Этой только осенью, в октябре. Месяц он проработал там же вольнонаемным, чтобы собрать хоть немного денег на

дорогу, так все делают, а потом в течение двух месяцев добирался сюда. Дорогой окончательно измучился: надо

было огромные расстояния идти пешком по тракту. Там, около Кеми, в ноябре уже снега, от деревни до деревни

много верст, одежды теплой у него не было, а крестьяне не хотят пускать на ночлег: принимают всех прохожих за

беглых лагерников и боятся отвечать за укрывательство. Видно, тоже напуганы. Один раз даже комический случай

был: в одно село Олег вошел ночью, никто его не хотел пускать в дом, гонят от ворот, даже камни бросают, как в

собаку. Все село спит, ворота на запоре, сугробы… а он страшно прозяб и изголодался. Говорит: думал, что упаду

тут же на улице. С отчаяния стал разыскивать отделение милиции. Вдруг его кто-то хвать за ворот – «Стой! Откуда

взялся? Предъявляй сейчас свои документы!» Милиционер! Олег обрадовался ему, как другу: вас-то, говорит, я и

ищу! Ну, взяли его на ночь в часть, усадили у печурки и даже щей горячих дали. Добрые милиционеры попались.

Другой раз он на одном переходе волка встретил. Волк был, по-видимому, такой же голодный и полуживой, как сам

Олег, – тащился сзади, а нападать не решался. Олег хромал – у него нога была стерта от негодных сапог, а волк

тоже припадал на лапу – из капкана, что ли, вырвался? Олег рассказывал: «Я иду, да время от времени обернусь и

посмотрю на приятного спутника, а он остановится и тоже посмотрит на меня – лязгнет зубами да слюну проглотит:

дескать, рад бы съесть и уже съел бы, да маленько опасаюсь». – Чем же это все кончилось? – спросила Наталья

Павловна. – Олег набрел на палку, которая валялась на снегу. Он замахнулся и по-охотничьи заулюлюкал, волк

убежал. Но вы представляете себе, в каком виде Олег вернулся после таких удовольствий? А здоровье уже не то,

что было раньше: ведь у него ведь в боку осколок. Его хотели положить на операцию, да он не хочет. – Почему не

хочет? – спросила Ася. – Говорит, что зарабатывать нужно, говорит, что здоровье его никому не нужно… Мне иногда

кажется, что он близок к тому, чтобы покончить с собой. Он однажды уже делал попытку застрелиться… К счастью,

неудачно. Ася перехватила ее руку: – Стрелялся? – Да. Это было примерно на Рождество. Револьвер дал осечку. Я

выкрала после этого его револьвер и забросила его в Неву. – Но ведь он может еще раз… иначе! – Этого и я боюсь.

Видите ли, Ася, у него было слишком много потерь и горя. Если бы он мог найти в ком-нибудь утешение… хоть

какая-нибудь радость, цель в жизни… а так… Нина опять покосилась на девушку. – А почему он перестал бывать у

нас? – и щеки Аси запылали. – Его на днях вызывали в гепеу, по-видимому, заподозрили подлинность его

документов. Пока туча прошла стороной, но он считает свое общество опасным и не хочет подводить друзей. Часы

на камине пробили десять. – Ася, твоя ванна, наверно, уже готова, простись с Ниной Александровной и иди, –

сказала Наталья Павловна. – Она не будет пить с нами чай, Ниночка. – Отчего же? – спросила Нина. – Она ведь

завтра причащается. Ася подошла к Нине и обняла ее за шею, прощаясь. – А сегодня… сейчас он ничего над собою

не сделает? – прошептала она дрожащими губами. Утром Ася стояла в церкви в ожидании Причастия. Ее глаза

смотрели вперед, на алтарь, за которым только что таинственно задернулась завеса. «Господи, прости меня! Я

знаю, я очень дурная! Я ленюсь помогать мадам и так часто оставляю ее одну возиться и в кухне, и в столовой. Я

совсем бросила штопать чулки – все одна мадам. На днях я не захотела даже сбегать в булочную. Я и к бабушке

недостаточно внимательна: часто она грустит у себя в спальне, а я хоть и знаю, да не иду, если книга интересная

или на рояле играть хочется. Иногда бывает, что я целый день даже не вспомню о дяде Сереже. Я раздражаюсь на

Шуру Краснокутского, а он так любит меня, так всегда терпелив и бережен. Я слишком много смеюсь, когда кругом

так много несчастий. Я люблю наряды и постоянно мечтаю о новом платье или новых туфлях. Прости меня, Господи!

Вот опять Ектенья… Это за усопших! Спаси, Господи, души мамы моей Ольги с отроком Василием, воина Всеволода,

убиенного, и папиного денщика воина Григория, убиенного! Какой он был хороший и добрый! Никто лучше его не

умел надуть мне мяч. И дедушку, и всех воинов, и ту бедную еврейку, которая так храбро кричала в лагере… Упокой

их всех со святыми… И мою собачку умершую – мою бедненькую Диану, она была вся любовь! За животных тоже

можно молиться, я уверена. Ведь говорит же Христос, что ни одна из птиц не забыта у Бога. Вот опять отодвигают

зазесу… Сейчас запоют «Херувимскую». Ах, если бы спели Девятую Бортнянского – это совсем небесная музыка,

точно слышишь шорох ангельских крыльев, таких, какие Врубель нарисовал царевне Лебедь. Ангелы должны быть

в куполе – вон там, высоко, где солнечные лучи. Это туда подымается кадильный дым. Шорох ангельских крыльев…

Я напишу когда-нибудь увертюру и назову ее так. Там будет слышаться вот этот шорох и неземные голоса. Если бы

я сидела сейчас за роялем, я бы начала сочинять. Во мне уже забродило… Сколько света под веками, когда

закроешь глаза, и кажется мне, Господи, что Ты меня слышишь, или кто-то из Твоих Святых… Господи, спаси Олега

Андреевича! Светлые, чудные гении, помогите совсем исстрадавшемуся человеку! Не дайте ему погубить себя,

остановите! Неужели же никто не придет ему на помощь? Человек, который молится, сам должен быть готов

сделать все. Ну, что ж, пусть берет всю мою жизнь, я не боюсь, совсем не боюсь «безнадежного пути». Только бы он

не бросился в Неву или под трамвай. Надо на что-то решиться… Как мне поступить? Написать? Я напишу сегодня,

сейчас напишу!» Отпели «Отче наш» и Ектенью, причастники стали подвигаться к амвону. «Сейчас!» – говорила

себе, дрожа от ожидания, Ася. Она расстегнула ворот темного синего жакетика, перешитого из английского

костюма Натальи Павловны, и вытащила наружу отложной воротничок белой блузки, поправила на шее медальон с

портретом отца и сложила на груди руки крест-накрест. «Господи, прими меня причастницей и мою запричастную

молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего

невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!» Отдернулась

таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за

священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения «мя» и «мне» на имя Олега. Потом тихо

пошла за другими к Чаше. «Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на меня из алтаря та чудная свежесть, в

которой веянье рая. Как хороша эта фраза в Китеже: "Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли? Прямо в

душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!", и все скрипки, как бы вздыхают со стоном». За ней кто-то

пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку – очевидно, старого солдата, – в петлице у

него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы

пропустить его. – Ксения, – ответила она перед Чашей. «Олег», – повторила она в душе. Причастившись и выпив

теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся

карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви

продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила

записку. «Страшно, но медлить нельзя! Что если он наложит на себя руки? Напишу. Надо уметь иногда жечь свои

корабли. Папа всегда был храбр, а я дочь своего отца. Русская женщина не должна бояться. Пусть день Причастия

решит нашу судьбу». Она быстро написала несколько слов и сложила записку. «Конверта нет, – размышляла она, –

но это ничего: я забегу на почту. Я быстро бегаю. Завтра он получит. Если он тот, каким я его почувствовала, он все

поймет, а если он не такой… тогда это письмо не к нему относится, и тогда мне все равно, чтобы он обо мне не

подумал. Но он – тот, тот, тот!» Мимо нее проходили две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках – тоже

«зубры из Беловежской пущи». Одна – Вера Михайловна Моляс, бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках.

Другая – дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была

взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее, морской офицер, был белогвардеец и

эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на материальные трудности, но в печали старой

генеральской дочки звучали патриотические ноты: она до самых последних дней, как святыню, хранила

доставшиеся ей от отца трофеи – турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое

время между русскими генералами, бравшими крепость. Она не продавала их, хотя бедствовала с двумя детьми,

которые к тому же болели. Но в коммунальной квартире разве можно уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее

полумесяцы и продали их на барахолке. – Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о

славе русского оружия. Ах, ma chere [58], русские потеряли теперь всякую любовь к своему прошедшему! – и она

прикладывала платок к глазам. Воспитанная в самых строгих правилах вежливости, Ася встала, едва только

завидела приближающихся дам. Она услышала, как Анна Петровна сказала Вере Моляс: – Viola la fille du colonel

Bologovskoy, qu’on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline! [59] «Зачем они называют меня сироткой? –

думала Ася, отвечая на их вопросы о здоровье Натальи Павловны. – Все люди словно сговорились напрасно жалеть

меня. У меня есть бабушка, есть дядя и тетя Зина. Я как раз очень, очень счастливая. Когда старые дамы прошли,

она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее отнести письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не

отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, – думала она, – будут петь "Разбойника" и "Даждь ми

Сего странного". Как я люблю эти напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Без него я уже не могу быть ни

радостна, ни спокойна! Я хочу утешить его и сделать счастливым. Я буду заботиться, любить его и ласкать. Я

возьму его голову к себе на грудь и поцелую израненный лоб. Я поцелую ему руку и скажу: это за мою Россию. А

когда он будет заниматься за письменным столом, я подойду совсем неслышно и пролезу головой под его локоть.

Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити – у него как раз даже дома нет». Мимо нее

проковылял на руках искалеченный солдат, она остановила его, сунула ему три рубля, проговорив: – С принятием

Святых Тайн, солдатик. – Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, – ответил он. Вот, наконец, осенив толпу высоко

поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Она склонила вместе со всеми голову, а вслед за этим протеснилась к

двери и, как коза, помчалась по улице. Она и в самом деле очень быстро бегала.

Глава двадцать седьмая

Солдат, причащавшейся вместе с Асей, долго после не уходил из храма, все ковылял от иконы к иконе. «Отпусти

мне грехи мои, Господи, – шептал он перед Распятием. – Знаю я все ничтожество мое – грешен, ох, грешен я! Но за

убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь Ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома,

без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим. Погляжу вот я – все

это люди из церкви домой торопятся, кажинного хозяйка егоная, али детки, али другие родичи дожидаются, а я,

убогий один, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел меня, пригрел, али порадовал чем к

празднику. Кабы я только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да, видно, лютое горе – как

привяжется, так и конца ему нет. Была бы жива моя Аленушка – не посмотрела бы она, сердечная, что я, как червь,

по земле пресмыкаюсь, не погнушалась бы – еще пуще меня призревала и жалела, оттого, что сердце было золотое

ей в грудь Господом вложено. Но ведь Господь дал, Господь и взял! Со святыми она, поди, радуется теперь на

небесах, может, и на меня другой раз глазком взглянет: как-то, дескать, Ефим мой мытарится? Погляди, погляди,

Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы послал мне Господь кончину – мирную, непостыдную и упокоил в

месте злачном, да сподобил с тобою встретиться – гостьюшкой желанной мне тогда покажется смерть!» «Помяни,

Господи, усопших! – говорил он перед кануном. – Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести сый! Помяни

родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего – раба Твоего Константина, благоверного императора

Николая, убиенного со чадами, и всех товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже все – на том

свете! Пора бы и мне! Не радостно, больно стало мое житие. Опостылел весь Божий Свет! Опостылел и угол мой

грязный, да нетопленный. Лучше бы мне, кажется, в гробу лежать. Ноченьки стали больно длинные да холодные на

одинокой постели, в людях нет ни Божьей радости, ни сердечности, человек человеку нонче ровно волк. Недобрые,

ох, недобрые времена!» Церковь опустела, он все не уходил. «На трехрублевку, что дала мне барышня, куплю себе

чайку, заварю крепенького да горяченького, побалую грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать из

бывших – енеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика – за Егория, видно, дала. Из себя-то больно

пригоженькая – беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы – что покрывало. На

смотрах я, бывало, в каретках таких барышень видел, а теперича и нет таких. Царскую дочку Ольгу Николаевну она

мне малость напомнила. Как теперь, покойница у меня перед глазами, какой подходила ко мне христосоваться в

Светлое Воскресенье. Полковник – его превосходительство Константин Александрович – в первый ряд нашей роты

меня тогда поставил: знали, что я поведения смирного и собой складный – не стыдно показать. Был ведь и я не из

последних… Да – было времечко. А мне, выходит, и на судьбу роптать грешно, когда вон сама великая княжна

пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского

сватали ее – не пошла! "Хочу русской остаться!" Вот и осталась: вместо царского венца – могилка, да поди и

могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжкие!» Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял

к выходу. – Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? – окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший

около церковного ящика. Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от

времени. Обменялись несколькими фразами. – Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя

жена с чайком поджидает. Чайком с сахаром побаловать себя можно. Почитай, и коржики постные у ней припасены.

Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена. Разговор и в самом деле все время возвращался к старым

временам: вспоминали смотры и великих княжен; вспоминали бои с немцами под Кенигсбергом и под Двинском, и с

большевиками под Перекопом; вспоминали генералов и солдат – даже выпили по рюмочке за их память.

Согласились на том, что Россия-матушка нонче не та – ровно бы подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и

зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче – видно,

дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А

главное, люди веселей и добрее! – Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай,

земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала. – Да твоя-то планида, смотришь, еще

ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка есть, жена, дети выросли. Не гневи Бога. Нас с тобой и равнять

нельзя. – Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов – знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на

фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им

повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак мой парнишка? Точно, он!

Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну я его

окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать – сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался,

старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах

скажу: мне царский унтер-врангелевец – не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на

след напасть нетрудно – в деревне наш городской адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля

наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейный и к

старшому уважения вовсе не имеет. Дети народились – им прозваний христианских мало показалось, они Кимом

сыночка нарекли, а девочку Электрофикацей. Ким – это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или

другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а

внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто мне в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный

будет, – я бы того человека, кажись бы, из избы вытолкал, дескать – не жиды мы и не татары. Не поверил бы я, что

возможно такое дело. Ни в жисть не поверил! Вот оно как! А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что

девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались -с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена

Кононовна по полу каталась: «Не хочу, – кричит, бывало, – Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы

спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль состряпает – сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку

соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Каков то мой внучек теперь? Ким! Ах, они, безбожники!

Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я малость сапожничаю, зачиняю дыры, да подметки

переменяю – так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог

прислал – думал, ввек не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные – рассчитались.

«Довольно, – думаю, – пойду-ка лучше на завод». И уж был устроившись, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в

союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку,

да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-

де изменил рабочему классу. Я, говорю, служил верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не

был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему

государю императору. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а

человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» – кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-

то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, – кричит, – выступает звериная морда врага рабочего

класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать

мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги

взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость

провоевал – вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира

коммунальная – соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает, поедом ест. «Только сунься, – кричит, – я

ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы.

Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, – думаю, – кабы я что дурное делал, а то за свой же труд такую муку

терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава

Тебе, Господи! Захочу – один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал

я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим

Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь? – Дело такое, браток… Посоветоваться мне с тобой, что

ли? Своего ума ровно бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков – поручик, сын нашего корпусного

генерала? – Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан. – Э, нет! То старший братец егоный.

А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал,

коли помнишь, да потом так с ним и провоевал не только немецкую, но и всю гражданскую. Ничего, в нашем взводе

его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами – нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно

не якшался, но в обиду своих людей не давал – очинно всегда заступался, а как получит посылку из дому, так

всегда раздаст – и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело

вызывался. Говорил, бывало: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все

цел оставался – ни царапинки. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: