Рильке в 1901 году. Бюст работы жены поэта Клары Рильке-Вестхоф 5 глава




(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman, напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной. Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) [45]

Maman обращалась с доктором Есперсеном порой без всякой почтительности. Затевала разговор, который он принимал всерьез, и покуда он вслушивался в свои объяснения, теряла к нему интерес; начисто о нем забывала, будто его и нет в комнате. «И как может он, – нередко говорила она, – наведываться к людям, когда они умирают!»

Он и к ней наведался по этому поводу; только она, конечно, его не увидела. Чувства изменяли ей одно за другим, и первым ушло зрение. Выла осень, уже собирались в город; и тут она слегла, верней, сразу стала умирать, медленно, безутешно отмирать по всей поверхности тела. Ездили доктора, однажды съехалось их много, они заполонили дом. На несколько часов он словно отошел во владение профессора и его ассистентов, а мы лишились всех прав. Потом, сразу, они махнули на нас рукой, ездили уже по одному, как бы из вежливости, пропустить стаканчик портвейна, выкурить сигару. Maman между тем умирала.

Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брае, который, надо напомнить, долго был в турецкой службе и, говорили, весьма там отличился. Он приехал в сопровождении иностранца лакея, и меня поразило, что он ростом выше и, кажется, старше отца. Они обменялись несколькими фразами, которые, как я понял, касались maman. Потом была пауза. Потом отец сказал: «Она ужасно изменилась». Я не понял тогда его слов, но содрогнулся, их услышав. Мне показалось, что и отцу они дались с трудом. Но быть может, всего более страдала его гордость.

 

Лишь несколько лет спустя услышал я вновь о графе Кристиане Брае. Было это в Урнеклостере. Матильда Брае любила о нем поговорить. Я уверен, однако, что часть эпизодов она толковала достаточно вольно. Жизнь дяди, обществу и даже нашей семье известная только по слухам, которых он не удосуживался опровергать, оставляла широкое поле для домыслов. Теперь Урнеклостер отошел к нему. Но живет ли он там – никто не знает. Быть может, он все еще путешествует, верный привычке; быть может, спешит к нам с дальнего края света весть о его кончине, написанная иностранцем лакеем на скверном английском, а то на неведомом языке; или человек этот, оставшись один, не подает нам знака; а быть может, обоих давно уже нет и они значатся в списке пассажиров затонувшего судна под вымышленными именами.

Разумеется, когда в парк Урнеклостера въезжала карета, я вечно ждал, что сейчас увижу его, и у меня странно падало сердце. Матильда Брае уверяла: вот так он и является, ни с того ни с сего, когда его вовсе не ждут. Он, однако, не явился, но неделями он занимал мое воображение, я чувствовал, что нам бы надо сойтись, и мечтал узнать, каков он на самом деле.

Когда же меня вскоре потом, вследствие известных причин, целиком полонила Кристина Брае, я странным образом вовсе не интересовался обстоятельствами ее жизни. Зато меня занимала мысль о том, висит ли ее портрет в галерее. И желание это выяснить так меня мучило, что я потерял сон и в одну прекрасную ночь (Боже ты мой!) вдруг вскочил с постели и пошел наверх с дрожавшей от страха свечою.

Сам я о страхе не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я шел. Тяжелые двери почти играючи мне поддавались, комнаты, которыми я проходил, затаились в тиши. Наконец на меня дохнуло глубиной, и я понял, что я в галерее. По правую руку я чувствовал окна, полные ночью, значит, по левую были портреты. Я повыше поднял свечу. Да, там были портреты.

Сначала я решил разглядывать только женщин, но я узнавал одного за другим по портретам в Ульсгоре, и, озаренные снизу, они волновались, им хотелось на свет, и мне показалось жестоко им в этом отказывать. Снова и снова был тут Христиан IV [46]с красиво заплетенными косичками вдоль широких, медленно округленных щек. Были, кажется, его жены, из которых я узнал только Кристину Мунк; вдруг остро глянула на меня фру Эллен Марсвин во вдовьем уборе с неизменной снизкой жемчуга на высокой шляпе. Были тут дети короля Христиана, все новее от новых жен, была «несравненная» Элеонор на белом скакуне, в самом зените своем, перед самой казнью. Гильденлевы: Ханс-Ульрик, которого жены Испании подозревали в том, что он румянится, столь полнокровен он был, и Ульрик-Христиан, которого, однажды увидев, невозможно было забыть. И все почти Улфелды. А этот, с одним глазом, замазанным черной краской, был, наверное, Хенрик Холк, к тридцати трем годам ставший фельдмаршалом и рейхсграфом, и вот почему: на пути к йомфру Хиллебор Крафсе привиделся ему сон, что вместо невесты ему сужден обнаженный меч; и он доверился сну и повернул коня, к своей дерзкой и краткой судьбе, окончившейся чумою. Их всех я знал. Были у нас в Ульсгоре и посланцы на Нимвегенский конгресс [47], писанные одновременно, все несколько на одно лицо, с куцыми усиками-бровками над чувственными, как бы зоркими ртами. Немудрено, что я сразу узнал герцога Ульриха, и Отто Брае, и Клауса Даа, и Стена Розенспарре, последнего в роду; их я видел на портретах в столовой Ульсгора или в старых папках с гравюрами.

Но были тут и такие, кого я прежде не видел. Были женщины, но больше детей. У меня давно затекла и дрожала рука, но я все тянул свечу кверху, чтоб разглядеть детей. Я вылавливал из темноты этих девочек, которые держали птиц на руках, совершенно о них забывая; у ног иногда сидела собачка, валялся на полу мячик, лежали на столике рядом фрукты, цветы; а сзади, с колонны, ненавязчивый, неприметный, смотрел герб Билле, Розенкранцев, Груббе. Столько всего громоздилось вокруг, словно многое хотелось загладить. Сами же они просто стояли в своих одеждах и ждали. Видно было, что они – ждут. И опять я подумал о женщинах, о Кристине Брае, о том, сумею ли я ее узнать.

Мне захотелось поскорее пробежать в конец галереи и оттуда пройти, разыскивая ее, но почти сразу я на что-то наткнулся. Я обернулся так резко, что маленький Эрик отскочил, прошептав:

– Осторожней ты, со свечой.

– Ты тут? – пролепетал я, задохнувшись, не в силах определить, хорошо это или скверно. Он только смеялся, я не знал, что теперь будет. Свеча дрожала, я не мог понять, какое у него выражение лица. Скорее скверно было, что он тут. Но он прошептал, приблизясь:

– Ее портрета здесь нет, мы сами ищем наверху.

Тихий голос и единственный подвижный глаз устремлялись куда-то кверху. Я понял, что он разумеет чердак. И странная мысль пришла мне в голову.

– Мы? – спросил я. – Значит, она наверху?

– Да, – отвечал он и встал совсем рядом.

– И тоже ищет?

– Да, мы ищем.

– Портрет, значит, убрали?

– Да, вообрази, – отвечал он возмущенно. Но я не мог понять, зачем ей портрет.

– Она хочет увидеть себя, – шепнул он мне в самое ухо.

– А-а… – Я прикинулся, будто понял. И тут он задул свечу. Я видел только, как, высоко вздернув брови, он тянется к свету. И сразу стало темно. Я отпрянул. – Ты что делаешь? – крикнул я, и в горле у меня пересохло. Он бросился на меня, повис на моей руке, захихикал. – Чего тебе? – хрипло выдавил я и постарался его стряхнуть, но он не отставал. Он обвил руками мне шею, я ничего не мог поделать.

– Сказать? – прошипел он сквозь зубы и брызнул слюной мне в ухо.

– Да, да, скажи скорей.

Я сам не знал, что говорю. Он уже обнимал меня, поднявшись на цыпочки.

– Я ей приносил зеркало, – хихикнул он.

– Зеркало?

– Да, ведь портрета-то нет.

– Нет, нет, – отозвался я.

Вдруг он потащил меня к окну и так сжал мне плечо, что я чуть не крикнул.

– Но ее там нет, – дохнул он мне в ухо.

Я невольно толкнул его, что-то щелкнуло в нем, будто я его сломал.

– Да ну тебя! – Меня самого уже разбирал хохот. – Ее там нет? То есть как это – нет?

– Дурак ты, – сказал он зло. Он перестал шептать и словно перевел голос на новый, еще не испробованный регистр. – Ты или там, – чеканил он мудро и строго, – и тогда здесь тебя нет, или ты здесь, но тогда ты не можешь быть там.

– Конечно, – подхватил я быстро, не раздумывая. Я боялся, что иначе он уйдет и оставит меня одного. Я даже протянул к нему руку. – Давай дружить? – предложил я. Он заставил себя просить.

– Мне все равно, – кинул он небрежно.

Я хотел скрепить нашу дружбу, но обнять его не решился.

– Милый Эрик, – только и сумел я выговорить и легонько дотронулся до него. Вдруг я бесконечно устал. Я озирался; я уже не понимал, как я решился сюда прийти, как не боялся. Я уже не разбирал, где окна, где портреты. Ему пришлось вести меня обратно.

– Да ничего они тебе не сделают, – великодушно заверил он и опять захихикал.

 

Милый, милый Эрик; быть может, ты был моим единственным другом. У меня и нет ведь друзей. Жаль, что ты ни во что не ставил дружбу. Я так много хотел тебе рассказать. Мы бы, наверное, ладили. Кто знает? Помню, тогда писали с тебя портрет. Дед кого-то вызвал писать тебя. Каждое утро по часу. Не помню, каков был художник на вид, даже имя забыл, хоть Матильда Брае то и дело его повторяла.

Видел ли он тебя так, как я тебя вижу? Ты в бархатном костюмчике цвета гелиотропа. Матильда Брае была от него без ума. Но дело не в том. Видел ли он тебя, вот что хотел бы я знать. Предположим, что он был настоящий художник. И не думал, что ты вдруг умрешь, когда еще он не кончит портрета; и был чужд сентиментальных соображений, просто работал. И его завораживала неодинаковость твоих карих глаз; и застывший твой глаз нимало его не смущал; и у него достало такта ничем не загромождать столик рядом с твоей рукой, слегка на него опиравшейся. Все это предположив, мы должны заключить: в Урнеклостере висит твой портрет, последний портрет в галерее.

(И когда уходишь оттуда, их всех оглядев, остается еще один мальчик. Минутку – кто это? Он из рода Брае. Видишь серебряный щиток на черном поле, павлиньи перья? Даже имя есть. Эрик Брае. Эрик Брае – ведь он был казнен? Разумеется. Слишком известно. Но это, конечно, не тот. Этот мальчик умер в детстве, неважно когда. Неужто не видишь?)

 

Когда приезжали гости и к ним звали Эрика, Матильда Брае всякий раз уверяла, что он просто вылитая старая графиня Брае, моя бабка. Это была, кажется, очень важная Дама. Я ее не застал. Зато как сейчас помню мать моего отца, подлинную хозяйку Ульсгора. Она оставалась хозяйкой, как ни злилась она на maman, вошедшую в дом женой егермейстера. С той поры она вечно делала вид, будто отдалилась от дел, и посылала к maman слуг за любым пустяком, все серьезные вопросы, однако, решая сама, ни у кого не спросясь совета. Maman, я думаю, только того и надо было. Она мало годилась для управления большим хозяйством; она решительно не умела отличить важное от неважного. О чем бы ей ни говорили, ее целиком занимал этот предмет, и об остальном она забывала. Она никогда не жаловалась на свекровь. Да и кому бы она пожаловалась? Отец мой был почтительнейший сын, дед мало что значил.

Фру Маргарета Бригге всегда, сколько я ее помню, была высокой неприступной старухой. Мне все кажется, что она была много старше камергера. Она жила среди нас своей, обособленной жизнью, никого не беря в расчет. Она ни в ком из нас не нуждалась и всегда держала при себе на ролях компаньонки, что ли, стареющую графиню Оксе, которую по гроб привязала к себе каким-то благодеянием. Это было, конечно, исключение из правила, благодеяния были не по ее части. Она не любила детей, собаки ее сторонились. Не знаю, любила ли она хоть что-то на свете. Рассказывали, будто совсем юной девушкой она была просватана за прекрасного Феликса Лихновского, который потом нашел во Франкфурте свой страшный конец[48]. И в самом деле, после ее смерти нашли у нее портрет князя и, если я не путаю, возвратили родне. Я теперь думаю, что за углублявшимся год от года уединеньем Ульсгора она упускала жизнь иную, блистательную – истинно свою жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Быть может, она презирала ее за то, что не выпала ей, что потеряла возможность быть прожитой с умением и талантом. Все это она глубоко в себе прятала под многослойной оболочкой, твердой, ломкой оболочкой, посверкивающей металлом и в верхнем слое вечно неожиданной и холодной. Время от времени она, правда, выдавала себя, с наивным нетерпением требуя внимания к своей особе. При мне ей не раз случалось подавиться за столом, и таким подчеркнуто сложным способом, который обеспечивал ей общее участие и хоть на миг позволял стать особенной и необычайной, какой могла бы она быть всегда. Боюсь, однако, что мой отец единственный принимал всерьез слишком частые ее неприятности. Он смотрел на нее, почтительно подавшись вперед, и видно было по его лицу, что он готов представить свое исправнейшее дыхательное горло всецело к ее услугам. Камергер, разумеется, тоже переставал есть; он потягивал вино и удерживался от высказываний.

Лишь однажды он во время трапезы постоял за себя перед супругой. Было это давно; но долго потом по секрету злорадно передавали эту историю; всегда находился кто-то, кто еще не слышал ее. Оказывается, в свое время камергерша приходила в неистовство, если кто-нибудь по неловкости проливал вино на скатерть. Каждое пятно, какими бы обстоятельствами ни вызванное, она замечала и подвергала, так сказать, суровому осуждению. И вот как-то раз такое случилось при многих важных гостях. Несколько безобидных пятен стали предметом ее жестоких нападок; и как ни старался дед ее унять незаметными кивками и шутками, она все громоздила упреки, которые, однако, вдруг пришлось ей оборвать на полуслове. Ибо произошло никогда не бывалое и непостижимое. Камергер велел подать ему бутылку вина, которым как раз обносили, и сам с большим тщанием стал наполнять свой бокал. Только, удивительным образом, он не перестал лить вино, когда бокал наполнился до краев, но в набухавшей тишине продолжал лить, медленно, осторожно, до тех пор, пока maman, не умевшая сдерживаться, вдруг не прыснула и своим смехом не обратила все в шутку. Вокруг облегченно расхохотались, камергер поднял глаза и отдал бутылку лакею.

Позже еще одна странность овладела моей бабкой. Она не выносила, чтобы кто-нибудь в доме болел. Однажды, когда кухарка поранила руку и бабка случайно увидела ее в бинтах, она уверяла, будто весь дом провонял йодоформом, и больших трудов стоило уговорить ее не рассчитывать бедную женщину. Она не желала, чтобы ей напоминали о болезнях. Если кто-то по неосторожности обнаруживал при ней признаки легкого недомогания, она считала это личным оскорблением и долго не прощала.

Той осенью, когда умирала maman, камергерша затворилась в своих покоях со своей Софи Оксе и прервала с нами всякие сношения. Даже сына она к себе не допускала. В самом деле, эта смерть пришлась ужасно некстати. Комнаты стояли холодные, печи дымили, в доме хозяйничали мыши, от них нигде не было спасу. Но не в том даже дело. Фру Маргарета Бригге возмущалась тем, что умирает maman; что на очередь поставлен вопрос, который она не желала обсуждать; что молодая женщина решилась опередить ее – собиравшуюся умереть в совсем еще не предустановленный срок. Разумеется, она не забывала о том, что умереть ей придется. Но она не желала, чтобы ее торопили. Она собиралась умереть спокойно, когда захочется, а там бы пусть умирали все подряд, если уж им не терпится умереть.

Она так и не простила нам смерти maman. Впрочем, в ту же зиму она сразу сдала. Ходила она еще очень прямо, но в кресле горбилась и стала плохо слышать. Можно было часами смотреть ей в лицо – она ничего не чувствовала. Она ушла внутрь, в себя, и лишь изредка и ненадолго возвращалось к ней ее пустое сознанье. Тогда она что-то говорила графине, и та оправляла на ней шаль большими свежевымытыми руками и подбирала юбки, будто на пол пролили воду или мы недостаточно чисты.

Умерла она к весне, в городе, ночью, и Софи Оксе, спавшая за открытой дверью, ничего не услышала. Когда утром к ней вошли, она уже окоченела.

И тотчас начался тяжкий и страшный недуг камергера. Будто он только и дожидался ее конца, чтобы без оглядки предаться собственной смерти.

 

В тот год после смерти maman я впервые заметил Абе-лону. Абелона всегда была тут. От этого она не выигрывала. И Абелона была непривлекательна, я заключил это много раньше, уж не помню почему, и с тех пор ни разу не удосужился пересмотреть приговор. Мне тогда вообще показалось бы просто смешно задумываться о сущности Абелоны. Абелона была тут, и ею как могли помыкали. Но вдруг я спросил себя: «Отчего Абелона тут?» Каждый из нас тут находился по определенным причинам, пусть и не всегда очевидным, как, например, назначенье графини Оксе. Но отчего тут Абелона? Одно время шла речь о том, что ей надо развлечься. Но это забылось. Никто не старался развлечь Абелону. Вовсе не казалось, будто она развлекается.

Впрочем, одно достоинство было у Абелоны: она пела. Верней, бывали времена, когда она пела. В ней жил сильный, непогрешающий дух музыки. И если правда, что ангелы – мужского пола, тогда и в ее голосе была мужественность – сверкающая, небесная. Я, уже в детстве музыке не доверявший (не оттого, что она больше прочего возносила меня над самим собой, но оттого, что потом она не возвращала меня на тот уровень, где настигла, но повергала куда ниже, в пучины незрелости), – эту музыку я принимал: по ней взбираешься выше и выше, и тебе уже мнится, что вот-вот откроется небо. Я не подозревал тогда, что Абелоне суждено мне открыть и другие небеса.

Сперва она просто рассказывала мне о девичестве maman. Ей очень хотелось меня убедить в том, какая maman была молодая и смелая. В седле и в танцах, уверяла она, maman не имела равных. «Самая неутомимая, самая храбрая, и вдруг – взяла и вышла замуж, – говорила Абелона, по прошествии стольких лет все еще удивляясь. – Так неожиданно! Никто даже не верил!»

Я полюбопытствовал, отчего не вышла замуж сама Абелона. Она мне казалась уже старой, мне и в голову не приходило, что у нее все могло еще быть впереди.

– Не за кого было; – сказала она просто, и вдруг она стала прекрасна. «Значит, Абелона хороша собой?» – вдруг изумился я. Потом я уехал из дому в Дворянскую академию, и для меня настало постыдное и горькое время. Но там, в Сорё, стоя в нише окна, на время отделавшись от однокашников, я смотрел на деревья, и в такие минуты, а еще по ночам, я укреплялся в уверенности, что Абелона прекрасна. И я стал писать ей письма, длинные, коротенькие, много тайных писем, в которых, казалось мне, я вспоминал об Ульсгоре и жаловался. Но теперь я вижу – это были любовные письма. И вот, протомив ожиданьем, начались наконец-то все не начинавшиеся каникулы, и, словно нарочно уговорившись, мы встретились без посторонних глаз.

Мы ни о чем не уславливались, но когда карета свернула в парк, я не мог удержаться и соскочил, возможно, я просто-напросто не хотел, как чужой, подкатывать к дому в карете… Лето стояло уже в разгаре. Я выбежал боковой тропкой к ракитнику. И там была Абелона. Прекрасная, прекрасная Абелона.

Мне никогда не забыть, как ты на меня взглянула тогда; как ты, будто боясь расплескать, удерживала на запрокинутом лице этот взгляд.

Ах! Неужто не изменился климат? Не потеплело во всем Ульсгоре от нашего жара? И розы в парке – не цветут ли еще и поныне до самого декабря?

Я не стану рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы обманули друг друга – ведь и тогда ты любила одного-единственного, кого ты, любящая, не умела забыть, я же – всех женщин сразу; но потому, что не всего можно коснуться словом.

 

Здесь ковры, Абелона, ковры на стенах. Мне кажется, ты со мной, Абелона, здесь шесть ковров, приди, и мы медленно пройдем мимо них. Но сперва отступи, погляди на все сразу. Какой в них покой, да? Они разнообразятся мало. Всюду этот овальный лазоревый остров, парящий на приглушенном багреце, поросшем цветами, населенном маленькими занятыми собою зверями. Только там, на последнем ковре, остров приподнялся чуть-чуть, будто сделался легче. И всюду она – женщина в разных одеждах, но та же. Кое-где с нею рядом фигура помельче, служанка, и всюду держат щит звери, большие, тоже на острове, тоже заняты делом. Слева – лев, справа сияет единорог; держат одинаковые стяги, высоко над собою: три серебряных месяца, по лазоревой перевязи восходящие на тихий багрец. Ты разглядела все это? Начнем теперь с первого, да?

Она кормит сокола. Как пышны ее одежды. Сокол, волнуясь, сидит на затянутой в перчатку руке. Покоя на нем взгляд, она меж тем тянется к чаше, которую ей подносит служанка. Снизу справа, на шлейфе у госпожи, сидит шелковистая собачонка и смотрит вверх в надежде, что и ей что-то перепадет. Ты заметила – остров за ними окаймляют шпалеры роз? Звери-щитоносцы застыли геральдически высокомерно. Их окутывает мантия, вторящая щиту. Ее скрепляет прекрасный аграф. Она полощется на ветру.

К следующему ковру мы подходим, невольно притихнув, – ведь правда? – замечая, как сосредоточенна женщина: она сплетает венок, маленькую цветочную корону. Задумчиво выбирает она гвоздику из плоской вазы, которую ей подносит служанка. Внизу на скамье стоит в небреженье корзина, полная роз, к ней уже подбирается обезьяна. На сей раз понадобились гвоздики.

Льву скучно, он отвлекся; но чуток единорог.

Как же без музыки в такой тишине, разве в ней не таится музыка? В тяжелом и тихом уборе (медленно, медленно, Да?) подходит она к переносному органу и вот – играет, трубами отделенная от служанки, раздувающей мехи по другую их сторону. Никогда еще не была она так хороша. Удивительны волосы, перекинутые вперед двумя косами и скрепленные на голове так, что концы смотрят кверху, коротким султаном. Лев скучливо внимает звукам, удерживает зевок. Единорог же прекрасен, он будто качается на их волнах.

Остров ширится. Раскинут шатер. Лазоревого Дамаска, подпаленного золотом. Звери распахнули его, и она выступает вперед, почти скромная в царском уборе. Что ее жемчуг в сравнении с нею самой? Служанка раскрыла ларец, и она вынимает оттуда цепь, тяжелое, пышное сокровище, хранимое под замком. Собачонка сидит рядом, высоко на уготованном месте и наблюдает. Заметила ты девиз по верхнему краю шатра? «A mon seul dеsir» [49].

Что случилось? Почему прыгает вниз маленький кролик? Ведь сразу видно – он прыгает. И такое смятенье во всем. Льву уже нечего делать. Она сама держит стяг. Или за него ухватилась? Другой рукой она ухватилась за рог единорога. Это горе? Но бывает ли горе так гордо, а траур так тих, как черно-зеленый тот бархат в увядающих складках?

И вот снова праздник, но никто не зван. Никого не ждут. Все – здесь. Все – навеки. Лев озирается почти грозно: никто не посмеет прийти. Мы еще не видели ее усталой. Неужто она устала? Или просто поникла, оттого что тяжелое что-то держит в руке? Дароносицу, можно подумать. Но вторую руку она тянет к единорогу, и он, польщенный, встает и ласкается к ней. Зеркало – вот что она держит. Смотри – она показывает единорогу его отражение.

Абелона, мне кажется, что ты здесь. Ты поняла, Абелона? Я думаю, ты должна же понять.

Теперь в старом замке Буссак нет уж и гобеленов Дамы с Единорогом. Настало время для этих домов со всем расставаться, они не могут ничего удержать. Опасность стала вернее уверенности. Уж никто из рода Delle Viste [50]не пройдет с нами рядом, все это нося в крови. Все они в прошлом. Никто уж не поминает тебя, Пьер д'Обюссон [51], величайший из великих магистров, потомок старинного рода, чьей волей и были, наверное, вытканы эти картины, возвеличивающие не изобличая. (И к чему поэтам писать иначе о женщине, как кажется им – точней? Ясно одно – ничего иного нам знать и не нужно.) И вот являешься сюда человеком с улицы и чуть не пугаешься, что явился незваный. Есть тут, правда, еще кое-кто, хотя народу немного. Юнцы не задерживаются перед гобеленами, им, верно, предписано для каких-то учебных надобностей разок на них взглянуть.

Зато иногда перед ними видишь юных девушек. В музеях много ведь девушек, сбежавших из тех домов, которые не могут ничего удержать. Остановятся перед коврами и забудутся ненадолго. Они всегда догадывались, что существует такая жизнь – тихая жизнь медленных, едва обозначенных жестов; они смутно помнят: когда-то мечталось, что такая жизнь выпадет им на долю. Но вот они вынимают блокнот и принимаются рисовать – что придется, цветок, веселого зверька. Что именно рисовать, объяснили им, не имеет значения. Главное – рисовать. Для того-то они и вырвались силой из дома. Они из хороших семей. Но когда, рисуя, они поднимают руки, видно, что платье сзади не застегнуто, то есть застегнуто не до конца. До некоторых пуговок они не смогли дотянуться. Когда шили платье – кто же знал, что они вдруг возьмут и удерут из дома. Дома всегда кто-нибудь да поможет застегнуть платье. А здесь – Господи! Ну кому какое дело до тебя в таком большом городе? Подруги? Но у подруг у всех та же незадача, вот и кончается обоюдной услугой – друг дружке застегивать платье. А уж это смешно. Это напоминает о доме, а о нем-то и не хочется вспоминать.

Но – ничего не поделаешь – рисуя, они невольно прикидывают, не лучше ли было б остаться. Стать набожной, искренне набожной вместе со всеми. Нет, что за чушь, сообща порываться к вере. Не те времена. Путь стал уже – теперь не приходят семьями к Богу. Кое-какие другие вещи – те, в крайнем случае, еще можно делить. И то – если делиться по чести – каждому так мало достается, просто беда. А если жульничать – поднимаются распри. Да, лучше уж рисовать, неважно что. Со временем научаешься схватывать сходство. И так вот исподволь обретаемое искусство когда-нибудь пригодится.

Поглощенные занятием, которое сами выдумали, они редко поднимают глаза, эти девушки. И не замечают, как своим рисованьем лишь подавляют в себе неизменную жизнь, в бесконечной невыразимости открывающуюся перед ними в тканых полотнах. Они ей не верят. Все нынче меняется, вот и им хочется перемениться. Они готовы совсем отказаться от себя и уже почти думают о себе так, как о них, верно, говорят мужчины, когда их нет рядом. Так представляется им прогресс. Они убеждены в том, что погоня за удовольствиями, все более рьяная, и есть жизнь, если только глупейшим образом не упускать ее между пальцев. Они уже поглядывают по сторонам, уже ищут – они-то, чья сила всегда была в том, чтоб искали их.

Я думаю – все от усталости. Веками они на себя брали бремя любви; вечно проигрывали весь диалог, обе роли. Мужчины только им подпевали – и скверно. И затрудняли ученье своей невнимательностью, своим небреженьем и ревностью, которая тоже ведь вид небреженья. А они трудились дни и ночи и возрастали в любви и в бедах. И под гнетом бесконечной тоски выходили из них те любящие, которые, призывая мужчину, перерастали его; которые из него вырастали, когда он не возвращался, как Гаспара Стампа [52]или та португалка [53], не отступавшие, покуда мука их не облечется льдистым жестоким величием, которого уже не снести. О многих мы знаем по чудом сохранившимся письмам, по ликованью и сетованью любовных стихов, по портретам, глядящим на нас со стен галерей сквозь скрытые слезы, которых не понял художник и оттого-то сумел передать. Но были еще и еще, другие, они сожгли свои письма или не нашли в себе сил написать их. Старухи, которые ожесточились, пряча тайное сокровище; неловкие, расплывшиеся жены, огрубевшие в невзгодах, постепенно уподобившиеся мужьям, но ничуть на них не похожие там, где совершается любовь, – во тьме. Роженицы, которые не хотели рожать и, умирая восьмыми родами, были светлы и легки, как девушки в ожиданье любви. И те, кто оставались со своими мучителями, пьяницами, ибо нашли средство от них отдалиться, уйдя – как можно дальше от них – в себя, и так сияли на людях, будто живут со святыми. Кто их перечислит, кто назовет? Они будто отменили загодя все слова, которыми можно их обозначить.

 

Но теперь, когда все так меняется, не пришло ли время перемениться и нам? Не пора ли развиться немного, постепенно взять на себя свою долю в труде любви? Мы были избавлены от ее печалей, она попадала к нам среди развлечений, как вдруг попадает в детский ящик с игрушками кусок настоящих кружев, забавляет ребенка, перестает забавлять и забывается среди хлама и лома. Развращенные легкими достижениями, как все дилетанты, мы пользуемся репутацией мастеров… Что, если нам плюнуть на наши успехи и приняться с азов изучать тяжкую работу любви, которую до сих пор за нас исполняли другие? Не зачислиться ли в новички – раз все меняется в наше время?

 

Только теперь я понимаю, как было, когда maman разматывала кружева. Она пользовалась одним-единственным ящичком в бюро Ингеборг, и там она их хранила.

– Давай посмотрим, Мальте? – говорила она и так радовалась, будто вот сейчас она получит в подарок все содержимое желто-лакированного бюро. От нетерпения она не могла развернуть папиросную бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я и сам страшно волновался, когда обнаруживались кружева. Они были намотаны на деревянную бобину так густо, что ее совсем не было видно за ними. И мы медленно их разматывали и смотрели на разворачивавшийся узор, всегда чуть пугаясь, когда он кончался. Вечно он обрывался так неожиданно.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: