Рильке в 1901 году. Бюст работы жены поэта Клары Рильке-Вестхоф 7 глава




– Dоden, – сказал он. – Dоden [62].

Больше на листке не было ничего. Я перечел его несколько раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что отец перед смертью страдал ужасно. Так мне говорили.

 

С тех пор я много раздумывал о страхе смерти, опираясь в какой-то мере и на личный опыт. Пожалуй, я могу с уверенностью сказать, что испытал этот страх. Он охватывал меня вдруг, на шумных улицах, среди многолюдства, часто без всяких причин. Но часто оснований было достаточно; например, когда некто отошел на скамейке и все стояли и смотрели, а он был уже недосягаем для всякого страха; тогда-то изведал я его страх. Или в Неаполе, когда в трамвае умерла сидевшая напротив меня девушка. Сначала казалось, что просто она потеряла сознанье; мы даже еще немного проехали. Но скоро сделалось ясно, что надо остановиться. Сзади тормозили, скапливались, получился затор, будто никогда уж не будет движения по этой улице. Белая рыхлая девушка мирно умерла бы, склонясь на плечо соседки. Но мать не могла этого допустить. Она всячески ей мешала. Привела в беспорядок ее одежду, что-то совала в уже ничего не принимающий рот. Терла ей виски кем-то предложенной жидкостью, и когда чуть-чуть выкатились глаза, стала ее трясти, чтоб вернуть на место взгляд. Она кричала в эти ничего не слышавшие глаза, она дергала и таскала ее, как куклу, и наконец подняла руку и наотмашь ударила по пухлому лицу, чтоб не умирала. И тут я испугался.

Но я уж и раньше изведал этот страх. Например, когда умирал мой пес. Тот самый, который меня раз и навсегда овиноватил. Он очень страдал. Весь день я простоял на коленях с ним рядом, и вот вдруг он коротко, сдавленно тявкнул, как тявкал, когда в комнату входил чужой. Между нами было условлено, что так он лаял в подобных случаях, и невольно я глянул на дверь. Но это было уже в нем. Я тревожно искал его взгляда, он тоже ловил мой взгляд. Не для прощанья. Взгляд его был враждебный и жесткий. Он упрекал меня, что я допустил это войти. Он был уверен, что я мог этому помешать. Он, оказалось, всегда меня переоценивал. И уже не оставалось времени с ним объясниться. Он смотрел на меня отчужденно и одиноко, пока все не кончилось.

Или еще я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков в комнату залетали мухи и вновь оживали в тепле. Они были странно иссохшие и пугались собственного жужжанья; видно было, что они уже сами себя не помнят. Часами просиживали они не шевелясь, покуда не соображали, что еще живы; и тогда они слепо кидались в разные стороны, не понимая зачем, и слышно было, как они падают там и сям – повсюду. А потом они расползались по комнате и мерли.

Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть – уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем. Я вспоминал людей, которых когда-то покинул, и не понимал, как мог я бросать людей.

Господи. Господи, если подобные ночи мне еще суждены, оставь мне хоть одну из тех мыслей, которые тогда меня посещали! Не о нелепости прошу, ведь я знаю, что их порождал мой страх, именно оттого что мой страх был огромен. Когда я был мальчиком, они меня били по лицу, обзывали трусом. Потому что я еще не умел бояться. С тех пор я научился подлинному страху, который растет, когда растет порождающая его сила. Нам не дано понять эту силу иначе, как через страх. Она так непостижима, так нам чужда и враждебна, что мозг раскалывается в напрасных усилиях ее понять. И все же с некоторых пор я думаю, что это наша сила, она в нас, но она чересчур для нас велика. Да, правда, – мы ее не знаем; но не самое ли сокровенное наше знаем мы всего меньше? Иной раз я думаю о том, откуда взялось небо и смерть. Вечно нам было некогда, недосуг, и в спешке и занятости мы погубили самое драгоценное. Время упущено, мы свыклись с вещами менее ценными. Мы уже не узнаем своего достояния и пугаемся его огромности. Разве не так?

 

И однако, я вполне понимаю, как можно много лет таскать с собою в бумажнике описание смертного часа. Пусть не самого удивительного; каждый ведь, в сущности, редкостен. К примеру, отчего бы не вообразить, что кто-то переписал рассказ о смерти Феликса Арвера [63]? Он умер в больнице. Он мирно, спокойно отходил, и сиделке, вероятно, показалось, что он зашел дальше, чем то было на деле. Очень громко она распорядилась насчет того, где то-то и то-то найти. Она была темная, необразованная монахиня и никогда не видела написанным слова «коридор», без которого в ту минуту не могла обойтись; и потому она выговорила «колидор», полагая, что так произносить и следует. И тут Арвер прервал умирание. Ему показалось необходимым сперва ее поправить. Совершенно очнувшись, он ей объяснил, что следует произносить «коридор». И затем он умер. Он был поэт и терпеть не мог приблизительностей; или просто он ратовал за истину; или ему не хотелось уносить в могилу впечатление о неряшливости оставляемого мира. Теперь уж трудно решить. Но никак не следует думать, будто в нем говорило пустое педантство. Иначе тот же упрек пришлось бы адресовать Жану де Дьё [64], который вдруг вскочил, на время отложив смерть, и еще успел вынуть из петли удавившегося в его саду человека, непостижимым образом узнав о нем в муках агонии. Он тоже ратовал только за истину.

 

Есть одно существо, с виду совершенно невинное; его едва замечаешь и, увидев, тотчас выбрасываешь из головы. Но если, неувиденное, оно заползает в твой слух, оно разрастается там, расползается и – даже известны случаи – потом попадает в мозг и производит в этом органе разрушительное действие, подобно пневмококкам, проникающим в собак через нос.

Это существо – твой сосед.

Долго мыкаясь в одиночку, я соседей имел без числа; верхних, нижних, справа, слева, а то и со всех четырех сторон сразу. Я бы мог написать историю моих соседей. Это составило бы труд жизни. Скорей получилась бы, правда, история тех болезней, до которых они меня доводили; но это уж общая черта существ, которых мы замечаем лишь вследствие расстройств, производимых ими в известных тканях.

Были у меня непредсказуемые соседи и другие, исключительно правильные. Я часами просиживал, пытаясь вывести закон, которому подчинялась бы первая категория. Ведь была и на них, очевидно, управа. Когда же мой пунктуальный сосед вдруг не являлся в обычный час ввечеру, я ломал голову над тем, что с ним могло приключиться, жег свечу и тревожился, как новобрачная. Были у меня соседи, в основном, ненавистники, и соседи, обуянные пылкой любовью; но одно, я постиг, может вдруг, среди ночи, преобразоваться в другое, и тогда, разумеется, даже нечего думать о сне. Вообще, надо заметить, сон – не такое распространенное явление, как полагают. Двое моих петербургских соседей, к примеру, не слишком налегали на сон. Один стоял и играл на скрипке и, уж без сомненья, все поглядывал на бессонные окна напротив, так и не угасавшие немыслимой августовской ночью. О другом соседе – справа – я хоть знал, что он лежит. В мои времена он уже вовсе не поднимался с постели. Даже глаза у него были закрыты, из чего, однако, вовсе не следует, что он спал. Он лежал и декламировал длинные стихотворения – Пушкина, Некрасова – с выражением, какого требуют от школяров. И, невзирая на музыкальность соседа справа, именно он-то, со своими стихами, сплел у меня в мозгу кокон, из которого неизвестно еще что бы вылупилось, не ошибись как-то дверью навещавший его студент. Он и поведал мне историю своего приятеля, в общем довольно успокоительную. Во всяком случае, прямой, безыскусственный этот рассказ изничтожил личинки зревших во мне подозрений.

Мелкому чиновнику, соседу моему, однажды в воскресенье пришла мысль решить удивительную задачку. Он предположил, что жить ему осталось еще долго, лет эдак пятьдесят. Собственная щедрость привела его в отличнейшее расположение духа. Но он захотел превзойти себя. Он рассудил, что года эти можно обратить в дни, часы, минуты, да – в секунды, если угодно; и он считал, считал и получил в результате такую сумму, каких дотоле и не видывал. Дух в нем занялся. Пришлось поразмыслить. Время, он вечно слышал, вещь драгоценнейшая, и его поразило, что особу, обладающую таким количеством времени, не охраняют. Ведь его и похитить недолго! Но хорошее, превосходное даже, можно сказать, настроение тотчас к нему воротилось; он надел шубу, чтобы выглядеть повнушительней, и отвалил самому себе чек на баснословный сей капитал, притом адресуясь к себе чуть-чуть снисходительно.

– Николай Кузьмич, – сказал он благодушно и вообразил себя же, но без шубы, жалкого, тощего, на жестком диванчике, – я полагаю, Николай Кузьмич, – сказал он, – вы не возгордитесь от своего богатства. Помните – деньги не главное. И среди бедняков встречаются люди достойнейшие, попадаются, знаете ли, и разорившиеся дворяне, и генеральские дочки, бывает, метут подолами улицу. – И тут благодетель привел известные на весь город примеры.

Другой Николай Кузьмич, на жестком диванчике, счастливчик, покуда ничуть не глядел гордецом; видно было, что он не утратит благоразумия. В самом деле, он ничего решительно не стал изменять в скромнейшем своем и правильном образе жизни, а по воскресеньям теперь приводил он в порядок счета. Но уже недели через две он заметил, что страшно растратился. «Надо быть экономнее», – сказал он себе. Он вставал теперь раньше, впопыхах умывался, пил чай на ходу, вприпрыжку устремлялся в присутствие и являлся до времени. На всем экономил он чуточку времени. Но к воскресенью сбереженья таяли. И он понял, что его провели. «Не надо мне было размениваться, – подумал он. – Как бы надолго хватило чудесного, круглого, целого года! А эта проклятая мелочь расходится неизвестно куда». И вот в один ужасный вечер он сидел на своем диванчике и ждал господина в шубе, с которого намеревался стребовать остатнее время. Он запрет дверь на засов, он его не отпустит, покуда тот не расплатится. «Ассигнациями, – он скажет ему. – И благоволите десятками». Четыре бумажки по десять лет и одну – в пять, а разницу, черт с ним, пускай оставляет себе! Да, пускай он подавится разницей, лишь бы все сошло гладко. Сам не свой, он сидел на диванчике, ожидая; господин же в шубе к нему не явился. И хотя он, Николай Кузьмич, всего несколько недель назад воображал себя с легкостью вот на этом диванчике, теперь на нем в самом деле сидя, он не мог и вообразить Николая Кузьмича – господина в мехах, благодетеля. Бог его знает, куда он подевался; может быть, его выследили и упрятали за решетку. Уж конечно, не одного Николая Кузьмича он подвел. Такие проходимцы играют по-крупному.

Он сообразил, что есть, верно, государственное заведение, вроде Временного Банка, где можно поменять хоть часть своих жалких секунд. Ведь они как-никак не фальшивые. О подобных заведениях он не слыхал, но не сомневался, что можно что-то такое отыскать в справочной книге под литерой «В». Впрочем, он, возможно, называется, Банк Времени, и тогда, стало быть, смотреть следует под литерой «Б». На худой конец, можно попытать и литеру «Г», ведь заведение может называться и Государственным Банком; дело как-никак ведь нешуточное.

Впоследствии Николай Кузьмич всегда уверял, что хотя на душе у него, понятное дело, кошки скребли, он капли в рот не брал в тот памятный вечер. И был, соответственно, трезв как стеклышко, когда произошло нижеследующее. Возможно, Николай Кузьмич и вздремнул в уголку дивана – вещь натуральная. Сперва этот коротенький сон даже очень его подкрепил. «И что я все вожусь с цифрами, – решил он. – Я же ничего в них не смыслю. Да и вообще с ними незачем слишком носиться. Это ведь так себе, государственная условность, для поддержания порядка введенная. Их никто и в глаза-то не видывал, иначе как на бумаге. Мыслимое ли дело, к примеру, повстречать семерку или, скажем, двадцатку где-нибудь в обществе? Даже и думать нечего. Вот и произошла эта несуразная путаница: время – деньги, словно одно от другого неотделимо». Тут Николай Кузьмич чуть не расхохотался. Ловко же он углядел подвох, и вовремя, главное – вовремя. Теперь-то пойдет все по-новому. С этим временем, конечно, впрямь выходит вещь неприятная, но разве и для других не делится оно на секунды, даже если они ни о чем не подозревают?

Николай Кузьмич испытал, пожалуй, некоторое злорадство. «А пусть их…» – уже думал он, но тут произошло кое-что необычное. Чем-то повеяло ему в лицо; дохнуло за уши; подуло на руки. Он раскрыл глаза. Окно было заперто. И, сидя в темной комнате с широко раскрытыми глазами, он вдруг понял, что это мимо проходит само время. Он узнавал их, крохотные секундочки, равнодушные, все как одна, но быстрые, но быстрые. Бог их знает, чего еще можно от них ожидать! И чтоб такое приключилось именно с ним, когда он малейшего ветерочка боится! Неужто же так ему теперь и сидеть на сквозняке – всю жизнь? Он представил себе неминуемый насморк и пришел в негодование. Он вскочил. Но неожиданности еще не кончились. Под ногами у себя он тоже ощутил шевеление, и не простое какое-нибудь, а сложное, вроде эдакого странного колыхания, что ли. Он застыл от ужаса. Господи, неужели же это земля? Ну да, она ведь действительно вертится. Про это и в школе еще говорили; потом это как-то забылось; об этом распространяться не принято. Но теперь вот он стал восприимчив до крайности и все замечает. Интересно, другие – они замечают? Возможно, кое-кто замечает, только вида они не показывают. Возможно, им это все нипочем. А он, Николай Кузьмич, исключительно тонко чувствителен; он и конки-то избегает. Качаясь, он прошелся по комнате, как по корабельной палубе, то и дело хватаясь за стены. В довершение бед что-то смутно ему вспоминалось про наклонность земной оси. Нет, это, ей-богу, уж слишком! Его тошнило. Лежать и не двигаться – так когда-то он где-то читал. И с тех пор Николай Кузьмич не поднимался с постели.

Он лежал с закрытыми глазами. Бывали периоды, бывали дни меньшего колыхания, что ли, когда жизнь казалась сносной Николаю Кузьмичу. Тогда и напал он на чудесное средство – стихи. Просто представить себе невозможно, как они помогают! Когда медленно декламируешь, ударяя на рифмы, у тебя есть что-то устойчивое, на что, в переносном, разумеется, смысле, можешь ты опереться. Счастье еще, что он такую массу стихов выучил наизусть. Впрочем, он всегда увлекался литературой. Он не жаловался на свое положение, уверял давно его знавший студент. Но постепенно он стал неумеренно восхищаться теми, кто, подобно студенту, на ходу переносит земную качку.

Я потому так подробно запомнил эту историю, что она невероятно меня успокоила. С уверенностью могу сказать, что никогда больше не бывало у меня такого милого соседа, как Николай Кузьмич, который, без сомненья, восхищался и мною.

 

После этого опыта я решил в подобных случаях сразу обращаться к фактам. Я заметил, как они бесхитростны и просты в противоположность нашим догадкам. В самом деле, будто я не знал, что все наши умозаключения искусственны и подтасованы, не иначе. После них начинается сразу же новая страница, без переноса. И насколько зато в данном случае мне помогли немногие факты, какие ничего не стоило установить. Сейчас я к ним перейду, только сперва выскажу то, что меня занимает: эти факты еще утяжелили мое положение, которое (теперь понимаю) и без того было не из легких.

К чести моей надо сказать, я в ту пору много писал; прямо-таки взахлеб. Разумеется, когда я выходил на улицу, я не слишком торопился домой. Я даже делал крюк и терял на нем полчаса, которые мог бы употребить на работу. Признаюсь – это слабость. Но зато уж у себя в комнате мне не в чем было себя упрекнуть. Я писал, это была моя жизнь, а в соседней комнате шла совсем другая жизнь, не имевшая с моей ничего общего: жизнь студента-медика, готовившегося к экзаменам. Мне ничего подобного не предстояло – уж в этом одном существенное различие. Прочие наши обстоятельства тоже были решительно противоположны. Я нисколько не заблуждался. До той самой минуты, когда начиналось это. Вот тут-то я забывал, что между нами нет ничего общего. Я так вслушивался, что сердце у меня колотилось на всю комнату. Я все бросал и вслушивался. И это начиналось. Ни разу я не ошибся.

Каждому почти знаком звук, производимый круглой жестянкой, ну, скажем, крышкой от банки, когда она выскальзывает у тебя из рук. Обычно падает она без грохота, сразу стихает, кружит на ребре и докучает только тогда, когда падает, подпрыгивает, дергается и дребезжит перед тем, как окончательно успокоиться. Итак – вот вам все: в соседней комнате падал жестяной предмет, катился, ложился, и тогда, через равные промежутки времени, раздавался топот. Как все повторяющиеся звуки, имел и этот звук свою закономерность; он всегда менялся, никогда не повторялся в точности. В том-то именно его закономерность и состояла. Он бывал то громкий, то нежный, то грустный; то он как бы торопливо частил, а то мучительно долго тянулся. Последнее вздрагиванье было всегда неожиданно. Топот же, напротив, повторялся почти механически. Но всякий раз он делил звук на разные доли, и в этом, казалось, состояло его назначение. Теперь-то мне куда легче разобраться во всех этих подробностях; комната рядом со мною пуста. Студент уехал домой, в провинцию. Уехал отдохнуть. Я живу в верхнем этаже. Направо – другой дом, в комнату подо мной так никто и не въехал. У меня нет соседей.

И в нынешнем моем положении меня почти даже удивляет, что я так близко к сердцу все принимал. Ведь чутье всякий раз предупреждало меня. Этим бы и воспользоваться. Тут бы себе и сказать: «Не бойся. Сейчас начнется». Ведь знал же я, что никогда не ошибаюсь. Но, может быть, из-за этих фактов именно все и происходило. С тех пор как я их узнал, я стал еще больше бояться. Почти жутью меня пробирала мысль, что весь этот шум – следствие легкого, медленного, беззвучного движения, каким веко студента самовольно прикрывало правый его глаз, покуда он читал. В том-то и закавыка – в этом пустяке. Он уже не раз пропускал экзамен, у него страдало самолюбие, деревенская родня, верно, в каждом письме его попрекала. Необходимо было взять себя в руки. И вот за несколько месяцев до финала его одолела эта слабость, невозможная нелепость, смехотворная, как если бы ни за что не желал держаться открытым ставень на окне. Уверен – не одну неделю он честно надеялся побороть свою слабость, иначе разве пришло бы мне в голову предлагать ему в подмогу мою волю. В один прекрасный день я понял, что собственная его воля на исходе. И с тех пор, когда я чувствовал – сейчас начнется, я подходил к стене со своей стороны и предлагал ему помощь. И со временем мне стало ясно, что он ее принимает. Быть может, ему и не следовало ее принимать, особенно как подумаешь, что толку-то все равно не было никакого. Предположим даже, мы добивались оттяжки, но вот вопрос – в состоянии ли он был воспользоваться выигранными секундами. Мои же траты начинали сказываться. Помню, я гадал уже, сколько все это еще может тянуться, в тот самый вечер, когда кто-то поднялся на наш этаж. Лесенка была узенькая, шум всегда раздавался по всему дому. Немного погодя мне показалось, будто к соседу кто-то вошел. Наши двери были последние по коридору, его дверь наискосок и совершенно рядом с моей, и я знал, что к нему захаживают приятели, впрочем, я уже говорил, меня это решительно не занимало. Возможно, дверь его даже много раз открывалась, к нему заходили и уходили. Я за это, право же, не отвечаю.

Но в тот самый вечер дело было совсем скверно. Было не очень поздно, но я измучился и лег в постель. Я надеялся, что сумею заснуть. И вдруг я вскочил, будто кто меня толкнул. И сразу же – разразилось. Запрыгало, покатилось, стукалось, качалось, гремело. Топот был ужасный. Меж тем снизу рассерженно, отчетливо колотили в потолок. Новый жилец, натурально, тоже разволновался. Ну да. Это ведь его дверь. Сон как рукой у меня сняло, и я, кажется, различил скрип его двери, хоть он ее открывал с поразительной осторожностью. Мне почудилось – он приближается. Естественно – он хотел узнать, в какой комнате шум. Непонятна была только эта преувеличенная деликатность. Мог бы, кажется, заметить, что в этом доме о тишине не слишком заботятся. Чего же ради так тихонько ступать? На секунду мне показалось, будто он у моей двери; и тотчас я понял, я совершенно уверился, что он вошел в соседнюю дверь. Взял и вошел в соседнюю дверь.

И тут (как описать?), тут стало тихо. Тихо, как когда отпускает боль. Удивительная, ощутимая, зудящая тишина, будто затягивалась рана. Теперь я мог спокойно спать. Глубоко вздохнуть – и заснуть. Но мне не давало заснуть удивление. Кто-то говорил в соседней комнате, но голос был – часть тишины. Такую тишину надо услышать, ее нельзя передать. Я сел и вслушался: было как в деревне, на воле. Господи боже, думал я, да это же его мать. Она сидит подле свечи, она с ним говорит, он, наверное, склоняется головой ей на плечо. Сейчас она его уложит в постель. Теперь я понял, отчего так тихи были шаги в коридоре. Да, вот оно. Существо, перед которым и двери отворяются не так, как перед нами, – иначе. А теперь можно было спать, спать.

 

Я почти уж забыл своего соседа. Я прекрасно сознаю, что не принимал в нем истинного участия. Правда, я изредка, мимоходом, справляюсь внизу, есть ли о нем вести и какие. И я радуюсь, если вести добрые. Да нет, я преувеличиваю. Мне, собственно, до него нет дела. И вовсе не из-за него иной раз вдруг меня подмывает войти в соседнюю комнату. От моей двери до соседней всего один шаг, и комната соседняя не заперта. Интересно взглянуть, что там за комната. О любой комнате легко составить себе предварительное понятие, и часто оно оказывается приблизительно верно. Только комната рядом с твоею всегда совсем не такая, какой ты ее себе представлял.

Я говорю себе, что именно это обстоятельство и привлекает меня. Но ведь я же отлично знаю, что там меня дожидается один жестяной предмет. Я убедил себя, что это непременно жестяная крышка, но, разумеется, я могу ошибаться. Впрочем, это неважно. Просто так уж мне вздумалось – все свалить на жестяную крышку. Едва ли он увез ее с собой. Конечно, в комнате прибирали и крышку положили на банку – положили куда следует. И обе теперь сообща образуют понятие «жестянка», круглая жестянка – точно выраженное, простое и привычнейшее понятие. Кажется, я даже припоминаю, как они стоят на каминной полке, две части, составляющие жестянку. Да, да, и они стоят перед зеркалом – обе, – так что в нем встает и другая жестянка, обманчиво сходная, воображаемая. Жестянка, на которую мы не обращаем решительно никакого внимания, но которую готова схватить, например, обезьяна. Вернее, даже две обезьяны ее готовы схватить, ведь и обезьяна удвоится, попав на каминную полку. Ну вот. Значит, это крышка от жестянки тогда изводила меня.

Договоримся: речь идет о крышке от жестянки, от непомятой жестянки, у которой края изогнуты точь-в-точь как края самой крышки. Такая крышка одного только и должна желать – прикрывать жестянку; больше ей и мечтать не о чем, это для нее венец, исполнение всех желаний. Не правда ли – идеальное состояние: ровнехонько прийтись по круглому ранту, куда тебя мягко, легонько приладят, и чувствовать в себе выступающие края, гладкие, точь-в-точь такие же острые, как собственные твои края, когда ты лежишь в одиночку. Но ах! – до чего же немногие крышки способны это ценить! Тут-то и сказывается, насколько испортились вещи, якшаясь с людьми. Ведь люди – если позволительно их, между прочим, сравнивать с жестяными крышками – удивительно косо и плохо сидят на своих местах. То оттого, что очутятся впопыхах не на своем месте, то оттого, что их кое-как и нехотя на него сажают, то оттого, что соответственные края погнуты у них как попало. Будем уж до конца откровенны: они только и мечтают, как бы спрыгнуть, покатиться и задребезжать. Откуда взялись бы иначе так называемые развлечения и шум, который они производят?

Вещи уже много веков это видят. И ничуть не странно, что они портятся, им надоедает их прямая, тихая цель, им хочется попользоваться жизнью, как – видят они – сплошь и рядом ею вокруг пользуются. Они стараются уклониться от своих обязанностей, делаются вялы, расхлябанны, и люди нередко их ловят с поличным на какой-нибудь пакости. Люди все это по себе знают. Они сердятся, оттого что они сильней, и считают, что больше права имеют на перемены, и чувствуют, что их передразнивают. Однако они попустительствуют вещам, как попустительствуют и себе.

Но едва сыщется среди них один, кто изо всех сил стремится сосредоточиться, отшельник, например, который пожелает круглой, полной, денной и нощной замкнутости, – и тотчас он вызывает презрение, хулу и злобу в порченых предметах, по нечистой совести не терпящих, чтобы что-то себя сдерживало и доискивалось собственного значенья. И они сговариваются его мучить, стращать, водить за нос, они подмигивают друг дружке и сговариваются его совратить, и заговор разрастается, и уже все – и сам Господь Бог – ополчаются против одинокого, который, возможно, и выстоит: против святого.

 

Как же я понимаю теперь те странные картинки, на которых вещи простейшего обихода сходят с ума и, любопытствуя и вожделея, совращают друг друга: котлы выкипают на клокочущие идеями колбы, пустые воронки ввинчиваются в дыры, их ублажая. И, порожденные неразборчивой ревностью пустоты, разбросаны среди них руки, ноги, лица, обдающие их теплой блевотой, и угодливо им подставляющиеся бледнеющие зады.

И святого коробит, он отворачивается. Но в глазах уже мелькнул попустительный взгляд: он на это смотрел. Уже выпал осадок в чистом растворе души. Уже облетела пушистая листва молитв, они поднимаются из уст сухими сучками. Сердце опрокинулось, истекло в окружную муть. Хлыст бьет нехотя, как хвост, отгоняющий мух. Водворившись на место, пол – когда напролом через свалку, выкатив голые груди, пробирается женщина – к ней устремлен, как указующий перст.

Было время, эти картинки казались мне устарелыми. Не то чтобы мне во все это не верилось. Я вполне допускал, что такое могло происходить со святым, торопыгой, которому не терпелось поскорее добраться до Бога, любою ценой. Теперь у нас не хватает на это духу. Мы догадываемся, что Он для нас чересчур сложен, что надо сперва Его отодвинуть, чтобы одолеть расстояние долгим трудом. И теперь я знаю – этот труд завоевывается, как святость. И борьба предстоит тому, кто готов заплатить за него одиночеством, как некогда она предстояла отшельникам Божьим в пустыне.

 

Говоря об отшельнике, мы слишком много делаем допущений. Мы полагаем, будто люди знают, кто имеется в виду. А они не знают. Они его никогда не видели, они только его ненавидят, не зная. Они были его соседями и ему мешали, они были голосами в соседней комнате и его искушали. Они науськивали на него вещи, чтоб гремели и заглушали его голос. Дети были против него в заговоре, потому что сам он был ребенок и нежен, а чем больше он рос, тем больше росла его противопоставленность взрослым. Они его гнали, как зверя, и во всю его долгую юность ни разу не бывало запрета на эту охоту. Но он не падал загнанный, он убегал, и тогда они хулили, и презирали, и поносили то, что от него оставалось. Он не слушал, и тогда они сжирали его пищу, сглатывали его воздух, оплевывали его нищету так, чтоб она ему стала мерзка. Они его чурались, как прокаженного, и бросали в него каменья. И древний инстинкт не обманывал их: он был в самом деле их враг. Но он не поднимал на них глаз. И они одумались. Они догадались, что ему все это на руку. Что они только укрепляли его в одиночестве, только помогали отделиться от них – навсегда. И тогда они переменились, они применили против него последнее, крайнее, иное оружие: славу. А уж на ее грохот почти каждый поднимет глаза и рассеется.

 

Нынче ночью мне пришла вдруг на ум зеленая книжица, которая, кажется, принадлежала мне в детстве, и уж не знаю почему, мне представляется, что досталась она мне от Матильды Брае. Сначала она не заинтересовала меня, и впервые я ее прочитал лишь годы спустя, вероятно, во время каникул в Ульсгоре. Но сразу же я почувствовал ее существенность. Все в ней было полно значенья, даже судя по внешности. Зелень переплета на что-то намекала, по ней сразу угадывалось, что будет внутри. Словно в сговоре, выступали: сперва гладкий муарово-белый форзац и следом титул, казавшийся исполненным тайны. По всем признакам внутри ожидались картинки, но их не было, и приходилось скрепя сердце признать, что и это закономерно. Слегка утешала в разочаровании поджидавшая на условном месте куцая ленточка, устало, чуть вкось покоившаяся издавна между тех же страниц и трогательно мнившая себя по-прежнему розовой. Быть может, ею вовсе не пользовались и переплетчик ловко и быстро сунул ее туда, даже не глянув. Но быть может, все не случайно. Быть может, кто-то на этом именно месте оторвался от чтения, чтобы никогда не читать больше; вдруг судьба в тот миг постучалась к нему и увела далеко от книг, которые ведь все же – не жизнь. Невозможно узнать, читали ли книгу дальше. Позволительно думать еще, что просто ее открывали снова и снова на этом месте и читали снова и снова, бывало, и за полночь. Во всяком случае, на меня нагоняли робость две эти страницы, как зеркало, перед которым кто-то стоит. Я их так и не прочел. Вообще, не помню, прочел ли я подряд всю книгу. Она была не толстая, но содержала множество разных историй; по вечерам всегда обнаруживалась какая-нибудь, еще нечитаная. Помню только две из них. Конец Гришки Отрепьева и падение Карла Смелого [65].



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: