Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в солдатскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который - это известно по опыту - будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха!
Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили.
- Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, - говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город.
Штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, - маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин.
- Так ты из Краснодона? - переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия.
- Бывал, что ли? - спросил Сережка.
- У меня был друг - девушка оттуда, - сказал Каюткин, немного пригрустнув, - да она эвакуировалась. Я с ней в дороге и познакомился. Очень хорошая девушка... Проходил я через Краснодон, - сказал он, помолчав. - И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки?
И он прочел с серьезным лицом:
Был задет не раз в атаке,
Зажило, чуть видны знаки.
Трижды был я окружен,
Трижды - вот он! - вышел вон.
И хоть было беспокойно,
Оставался невредим
Под косым и под трехслойным,
Под навесным и прямым...
И не раз в пути привычном,
У дорог, в пыли колонн,
Был "рассеян" я частично
И частично "истреблен"...
- Про таких, как я, сложены, - сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке.
Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка.
В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.
Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше.
Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывов снарядов сливались в непрерывный гул.
Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей.
Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил:
- Ишь, заскрипел...
И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они все нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.
- Катюши заиграли, - сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. - Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж...
И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся вперед и побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед.
Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.
Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее, и мгновенно захлебнулся.
Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.
У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые почти в упор стали бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.
Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду - конечной цели их маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.
Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.
Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился наконец поднять голову, никого уже не было возле него.
Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать.
Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.
Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.
Глава шестьдесят третья
Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе...
Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал - ведь мы не виделись целое лето!
Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет - значит, тебя нет... Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, - я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного... Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето...
Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен... Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:
"Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!.."
И ты засмеялся и сказал:
"В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке... Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!.."
Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: "Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, - только это между нами... А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, - только это между нами... А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, - он не стыдится пить пиво на чужой счет, - только это между нами..."
Ты посмотрел на него и сказал:
"Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее..."
"Как - вон?" - удивился Н.
"А просто вон... Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?.."
С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко...
Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол...
И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:
"Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол..."
"Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?" сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.
"Да, - грустно ответил ты, - это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!"
И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.
Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе...
Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга. А какое это отношение имеет к дружбе?
Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, - да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла...
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:
"Не мучайся, - это бесполезно... Если ты все понял, забудь, то ли бывает, - это борьба..."
А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша...
А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, - это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту... Я тащил тебя через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить... И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:
"Пить... Дай мне немножко попить..."
Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:
"Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие".
И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, - мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, - я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, - это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог воды и доползти обратно.
Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, - недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна...
Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: "Я обязательно приду". А он всегда выполнял то, что обещал.
В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать...
Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск, и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов - враг, побитый в бою... Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора...
Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз. Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!
Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.
Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.
Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.
И Сережка, не славший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта - искать Валю.
Как это часто бывает в донецкой стели, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.
- Мама, ты одна? - спросил из-за двери ее старший сынишка.
Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе слал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
Феня рассказала ему об аресте в Центральных мастерских и о том, что большая часть "Молодой гвардии" в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:
- Я уйду, не бойся...
Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.
Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок и в сумерках проводила его домой.
Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было - ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.
Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?
За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.
- А там ее нет? - мрачно опросил Сережка.
Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.
Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель.
Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у "деда" по земляному полу и лепетал про что-то свое.
Мать вышла по хозяйству. В горенку "деда" вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с "дедом".
Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке, лепеча:
- Дядя... дядя...
Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с "дедом" и ушла.
Сережка свернулся на койке и затих.
Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою...
Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:
- Отворяй!..
Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были словно вырезаны на снегу.
Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец.
- Откройте кто-нибудь, света не зажигайте, - тихо сказал он.
Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.
Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.
Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.
- Нечего делать, придется открывать, - сказал отец странным тонким голосом.
Сережка понял, что отец плачет.
Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:
- Сейчас, сейчас...
Сережка неслышно выскользнул за отцом.
Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону.
Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал сначала на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери в сарай откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу.
Двое схватили его за руки, Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу.
- Зажги свет! Чего стоишь, как молодая роза! - закричал Соликовский на мать.
Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг.
Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползла, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло.
Соликовский произвел поверхностный обыск, - они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади.
- Сын один... пожалейте... возьмите все, корову, одежду.
Бог знает, что она говорила... Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться.
- Веди, - сказал Фенбонг солдату.
Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою.
Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал:
- Прощай, мама... Прощай, мой отец...
Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича:
- Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!..
- Ах ты... опять туда же захотела! - взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы "деда", поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу.
"Дед" едва успел выбросить ей пальто и платок.