Бухенвальд — это тоже фронт 9 глава




Теперь надо решить новую задачу — найти удобное и надежное место для хранения приемника. Лев Драпкин и здесь проявил свои способности. При каменном бараке № 50 был маленький крематорий, где сжигали трупы подопытных [129] животных: кроликов и морских свинок. Заведовал крематорием немец-коммунист Христя. Договорились с Христей о том, что Драпкин в этом крематории организует свое рабочее место для ремонта электрической медицинской аппаратуры и прочих электроприборов.

Но для проверки отремонтированных приборов нужен контрольный электрощит. В этом-то и заключалась вся «соль» идеи Драпкина. Замерили толщину стены и над верстаком выдолбили нишу. В нишу вставили приемник, а сверху на болтах закрепили контрольный электрощит — заподлицо со стенкой, так что просмотр с боков был невозможен. Теперь стоило только повернуть тонкой отверткой центральный винт одной из штепсельных розеток (разумеется, специально переделанной для этой цели), и радиоприемник включался. В то же время щит был всегда под напряжением и выполнял свое прямое назначение. В случае же опасности приемник можно было быстро сжечь в крематории.

Итак связь с Родиной есть. Мы слышим тебя, далекая, родная Москва!

Это было в марте 1943 года.

Первую запись сводки Советского информбюро Драпкин вручил Степану Бакланову. А дальше разыгрались события, которых не мог предвидеть ни я, ни Драпкин.

Ганс Леманн, второй капо электромастерской, знал, что мы работаем над созданием приемника, но почему-то не верил в успех нашего предприятия. Когда Леманн услышал, что приемник собран и работает, он не поверил и попросил показать. Его провели в крематорий пятидесятого блока и дали послушать Би-би-си. Леманн побледнел, достал портсигар, с трудом зажег прыгающую во рту сигарету и ушел, не сказав ни слова.

А вечером после работы, едва мы с Драпкиным ступили за колючую проволоку, отделявшую бараки военнопленных от общего лагеря, нас встретил Степан Бакланов.

Бакланов. Приказываю сдать приемник.

Я. Ты что, Степан:

Бакланов. Это решение интернационального центра.

Драпкин. Только через мой труп.

Подошел Николай Симаков. До этого он издали наблюдал за нами.

Симаков. Приемник надо сдать.

Драпкин. Ни за что.

Симаков. Интернациональный центр считает, что не исключена возможность провала, который повлечет за собой [130] тяжелые жертвы. Эсэсовцы могут обнаружить исчезновение радиодеталей.

Драпкин. Я догадываюсь, от кого исходят эти опасения. Передайте немецким товарищам, что приемник отлично замаскирован, провала быть не может.

Симаков. Вопрос обсуждению не подлежит. Приемник должен быть сдан.

Только на четвертый день, обмякший, погрустневший, Драпкин согласился расстаться с приемником и отдать его на уничтожение.

Чудесное ведро

Наступило знойное лето 1943 года. Заключенные пухли от голода. Пришел очередной транспорт обреченных. Перед ними широко распахнулись ворота с надписью: «Каждому свое». Одних без остановки направляли в «хитрый домик», других в баню на санобработку. Значит, эти пока будут жить, если вообще слово «жизнь» применимо к прозябанию в фашистском лагере смерти.

Расстрелы, вспрыскивание яда и керосина, «двадцать пять»{14} и «саксонский привет»{15}, голод... Вчера кто-то, обезумев от отчаяния, бросился на электрический забор, сегодня другой, не выдержав, пошел на постового и получил желанную пулю в сердце — вот они, бухенвальдские будни.

Приемник необходим, позарез нужна отдушина, через которую в смрадную атмосферу Бухенвальда ворвутся, как струя свежего воздуха, вести с Родины.

Драпкин снова идет к Бакланову и Симакову. Те благословляют. Но Жюльена уже нет, он выбыл в другой лагерь, значит, опять предстоит разыскивать опытного радиста, которому можно было бы полностью довериться.

И Драпкин находит такого человека. Это поляк Эдмунд Дамазин. Эдмунд соглашается помочь. В третий раз приходится всевозможными способами «организовывать» детали — лампу, конденсаторы, сопротивления. Некоторые детали доставали через верных ребят на заводе «Густлов-верке».

Чудеса изобретательности проявил Вячеслав Железняк. Приемник должен быть спрятан ото всех и в то же время [131] постоянно находиться при нас, рассуждал Вячеслав. Значит, надо придать ему вид какого-нибудь предмета бытового обихода, допустим ведра для сапожной мази (такие ведра имелись при каждом блоке). Вячеслав достал жестяное ведро и к нему очень точно подогнал вставляющуюся сверху неглубокую крышку, наполненную сапожной мазью. Крышка была закреплена плотно и надежно, вынуть ее можно было только с помощью специального ключа. А внутри помещался приемник, наушники, штепсельная вилка со шнуром и антенна. Ведро основательно помяли и вымазали сапожной мазью, одним словом, придали самый непрезентабельный вид.

Эдмунд Дамазин не подвел — собранный им одноламповый приемник работал превосходно.

«Радио-ведро» хранилось в первом или иногда в седьмом бараке. Ударная бригада — так называли себя подпольщики из лагеря военнопленных — ежедневно получала информацию о положении на фронтах и о событиях на Родине.

Однажды немецкие политзаключенные, работавшие в канцелярии лагеря, предупредили, что через полчаса будет обыск. У нас, радистов, первая мысль — что делать с приемником? Вынести ведро в общий лагерь нельзя — в тридцати метрах торчит сторожевая вышка, часовой может заподозрить неладное. К тому же и поздно. От ворот уже приближается банда нацистов, человек 25—30. Рукава у молодчиков засучены, кобуры расстегнуты.

Эсэсовцы вошли в барак, а мы, заключенные, слоняемся по двору, в одиночку или небольшими группами. Ведро стоит у входа в барак, там, где и положено находиться ведру с сапожной мазью. На вышке уже два часовых — один возится у пулемета, другой пристально наблюдает за нами. Нудно тянутся минуты. Тоскливо на душе. Кому-то из ребят приходит в голову мысль — почистить свои ошметки — время, что ли, хотел скоротать человек или нервы успокоить, пока нацисты делают обыск в бараке. У ведра выстраивается небольшая очередь. Этого еще не хватало!

Ответственным за хранение радиоприемника был Александр Павлов. Он, как тигр, в один прыжок оказался у ведра, сгреб «чистильщиков» своими лапищами, оттеснил их от приемника и побелевшими губами прошептал несколько крепких русских слов.

Ничего не понимая, ребята безропотно отошли от ведра. Сашу Павлова все уважали за его честность и отвагу. [132]

Обыск закончился безрезультатно. Эсэсовцы ушли, почему-то не смазав даже никому по скуле. Исчез с вышки второй часовой, что возился с пулеметом. Его напарник отвернулся и уставился в другую сторону.

Мы вошли в барак. Бог ты мой! Настоящий погром. Бумажные матрацы вспороты, со стен отодраны шпунтовые доски, кое-где вскрыт пол. И все-таки гитлеровские «сверхчеловеки» ушли ни с чем!

Мы и раньше собирались перенести приемник куда-нибудь в другое место, поскольку опасались, что частые визиты к нам Эдмунда Дамазина могут вызвать подозрение у охраны. Обыск показал, что нужно поторапливаться.

Драпкину, как электрику, приходилось бывать на территории свинарника. Он предложил капо свинарника соорудить там небольшую будку для хранения электрооборудования. Капо в свою очередь убедил эсэсовца — шефа свинарника, что такая будка нужна для дела. Свинарник помещался за ревиром. Этот уголок редко посещался заключенными, а еще реже эсэсовцами.

Туда и был перенесен радиоприемник в ведре. Сапожную мазь сменили на солидол.

Ежедневно Драпкин слушал последние известия и передавал сводки Михаилу Левшенкову.

До последних дней существования концлагеря приемник славно служил советским подпольщикам.

И каждый раз с чувством великого счастья, с нежной, чистой и глубокой сыновней любовью к Родине слушали мы голос Москвы.

«Говорит Москва!

От Советского информбюро...

...Вечная славая героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины! Смерть немецким оккупантам!» [133]

А. Цыганов. Операция «Жизнь»

Приговора не было. Во всяком случае, мне его никто не зачитывал. Привезли в Бухенвальд из бохумской тюрьмы, выстригли полосу от лба до затылка, выдали полосатый арестантский костюм с особыми знаками штрафника. А что будет дальше? Лежа после поверки на нарах, я — гефтлинг № 39371 — размышлял о своей дальнейшей участи.

На допросе в бохумской тюрьме гестаповец объявил мне, что я арестован как советский шпион, один из вожаков подпольной организации в бохумском лагере военнопленных, что я занимался в Германии подрывной работой и саботажем в пользу России. Шпионом я не был, а в остальном предатель Николай З., выдавший нашу подпольную организацию, правильно информировал гестаповцев.

Нас, тридцать девять активистов-подпольщиков бохумского лагеря, бросили за колючую проволоку Бухенвальда. Не слишком ли я легко отделался?.. Но почему, собственно говоря, «легко»? Меня заточили в фашистский лагерь смерти. Разве этого мало? Не для украшения же над зловещим силуэтом трубы крематория мерцает неугасимый сине-красный венчик огня...

Размышления мои прерывает голос:

— Тридцать девять триста семьдесят один, к выходу! [134]

Невольно вздрагиваю. Стараясьсохранять спокойствие, сползаю с нар, вглядываюсь в конец барака. Там стоит Степан Бердников.

— Есть дело, прогуляемся.

Мы выходим в темноту.

Степана Бердникова я знаю чуть ли не с первого дня поступления в Бухенвальд. Этот невысокого роста коренастый человек с волевым лицом быстро завоевал расположение и доверие нашей группы.

Степан был штубендинстом 51-го блока малого лагеря. То была его, так сказать, легальная должность. Но помимо этого Степан Бердников являлся главным уполномоченным подпольной организации в малом лагере, куда прибывали все новые и новые транспорты с заключенными. Здесь они проходили сквозь невидимый для них фильтр. Группа подпольщиков во главе с опытным конспиратором, верным сыном Коммунистической партии Бердниковым тщательно проверяла вновь прибывавших, выявляла провокаторов и изменников, отбирала надежных людей, стойких патриотов для пополнения рядов подполья в большом лагере.

Все эти подробности мне не были известны в тот вечер, когда Степан вызвал меня из блока, но я уже догадывался, что Бердников не из тех заключенных, которые перестали считать себя хозяевами собственной судьбы. Чувствовалось, что он действует не в одиночку, что за ним стоит какая-то тайная добрая сила.

Мы идем в темноте, угадывая под ногами тропинку, протоптанную вдоль блока.

— Как у тебя нервы, Алексей, крепкие? — спрашивает Степан.

— Готов ко всему.

— Дай слово, что об этом нашем разговоре — никому.

— Можешь быть уверен, Степан.

Бердников помолчал, затем приблизил губы к самому моему уху.

— Приговор пришел из Берлина. Казнить вас всех тридцать девять.

Перехватило горло, упало сердце. Едва смог выдохнуть:

— Когда?

— Завтра начнется. Ну, со всеми они в один день не управятся — крематорию от бомбежки досталось порядком. Если в первый день уцелеешь, постараемся тебя спасти. И, возможно, еще одного человека. Вот все, что я хотел тебе сказать. [135]

Мы солдаты Родины, Леша, и мы в бою. Будь твердым.

Жесткими ладонями Степан потряс меня за плечи.

Не помню, как добрался до своего места на нарах.

Что же — конец, Алексей Феофанович Цыганов? Сегодня 7 декабря 1944 года. Подсчитываю, сколько пожил на этой земле. Получается 30 лет, одиннадцать месяцев, тринадцать дней. Вспомнил, как пятнадцатилетним парнишкой лежал я на сеновале, заложив руки под голову.

Сквозь щель в тесовой крыше смотрела на меня с густо-синего неба звезда. Тогда-то впервые подумал: «А интересно, что со мною будет через десять лет? А через пятнадцать?» Не ответил я тогда себе на этот вопрос. Но был твердо уверен, что там впереди, во взрослой жизни, которая казалась мне тогда такой же далекой, как серебряная звездочка на небе, ждет меня что-то большое, чудесное и захватывающее. Наверно, у всех людей бывают такие думы, когда кончается детство.

Стояла теплая июльская ночь. Тонкой шелковинкой вплелась в огромную ночную тишину, не нарушая ее, дальняя девичья песня.

Ты, конек вороной,
Передай дорогой,
Что я честно погиб за Советы.

И вот теперь лежу в постылом лагерном бараке, чужие ветры гонят надо мной клочья черного дыма, пахнущего горелым мясом. Этот дым будет валить из кирпичного жерла и завтра, когда освободится мое место на нарах... «Честно погиб за Советы»... Видать, правильно тебе пели девушки. Вот он — ответ судьбы на вопрос пятнадцатилетнего парнишки.

Но ведь Степан сказал: «Постараемся спасти»...

Спасибо, товарищи. Только что вы можете сделать здесь, в этом гиблом месте, закованном в тройное кольцо свинца и [136] колючей проволоки? Там, на фронте, гитлеровцы откатываются под ударами Советской Армии, а здесь их подлая сила еще безраздельно торжествует. Но если бы Бердников не был уверен в возможности моего спасения, зачем он стал бы причинять мне такие муки сообщением о готовящейся расправе?

Настало утро.

В дверях блока послышался лающий голос дежурного эсэсовца. К нему опрометью бросился немец-блоковый. Словно ток пробежал по нарам, все застыли. Блоковый подозвал переводчика.

— Политзаключенным из группы тридцати девяти с вещами выйти из блока на построение, — объявляет переводчик.

Да, это конец.

Строимся на площадке сразу у входа в блок. Эсэсовец вынимает из кармана френча листок бумаги, передает блоковому. Начинается перекличка. Каждый должен ответить «я». Почему-то на ум приходит, что наше «я» немцы понимают как «да». Впрочем, какое это имеет значение. У эсэсовца руки за спиной, на морде — мертвенно-застывшая злобная гримаса.

— Снять верхнюю одежду!

Сбрасываем полосатые брюки и куртки, остаемся в грязном рваном трикотажном белье, да и то у одних только кальсоны, у других лишь драная рубашка.

Промозглая декабрьская сырость пронизывает до костей. «В расход, что ли?» — тихо спрашивает стоящий рядом Гриша Червонский. Что я могу ответить?

Гитлеровец отбирает девять человек, сверяет их приметы с данными, которые значатся в его бумагах. Отобранных погнали в сторону крематория.

Наверное, они догадывались, что их ведут на смерть. Неестественная меловая бледность покрыла их лица. Одни озирались по сторонам в поисках спасения, другие не могли оторвать глаз, полных безумной тоски, от трубы крематория.

Нас, оставшихся, повели в баню и велели раздеться догола.

Обнаженные, мы стояли там, сбившись в кучу и согревая друг друга своими телами. Никто ничего не говорил, ни о чем не спрашивал. Сердце ныло, рвалось вдаль, на свободу, в родную Россию. При звуке шагов белые растерянные лица разом поворачивались в сторону двери.

Вдруг двери распахнулись, влетел запыхавшийся человек в красном берете и закричал:

— Кто тут из команды тридцати девяти? Один человек ко мне, живо! [137]

К нему шагнул щуплый юноша, по имени Вася (фамилии его я не знаю, помню только, что он из Ленинградской области, со станции Дно). Красный берет ухватил Васю под руку и увел из бани. В окно мы видели, как они быстро удалялись в сторону крематория. Босые Васины ноги торопливо ступали рядом с толстыми башмаками палача...

Позже я узнал, что у палачей нашлась свободная десятая петля, и они послали еще за одной жертвой, просто и деловито, точно за чемоданом или ящиком, для которого неожиданно нашлось место в кузове машины.

«Пропускная способность» крематория, недавно разбомбленного авиацией союзников, не позволяла казнить людей конвейером, и нам, оставшимся, велели одеться.

Отсрочка смерти несколько приободрила. Страх чуть-чуть прошел. В сознании у каждого забрезжила искорка надежды на спасение, особенно когда привели в 43-й блок большого лагеря, раскрепили по столам, отвели места на нарах...

Я понимал, что мы в этом бараке — временные жильцы. Завтра, а может быть и сегодня ночью, за нами придут и отведут в крематорий. От пережитого за день, от мыслей о близкой смерти мутило, все плыло перед глазами.

Вечером в блок пришел Степан и с ним парень в сером пиджаке. «Давайте, вы с Червонским быстро одевайтесь и за нами», — сказал Бердников.

Через минуту мы выходили вчетвером из блока.

— Ну, друзья, теперь слушайтесь Костю{16}, и никаких расспросов.

Степан пожал нам руки и растаял в темноте. Мы остались с Костей.

— Пошли, ребята. Выше головы! — сказал он.

Темна бухенвальдская ночь, но еще темнее стена леса, обступившего лагерь. С верхнего этажа брамы уперлись в аппельплац столбы желтого прожекторного света. Иногда они срываются с места и начинают шарить по лагерю.

— Куда этот парень нас ведет? — думал я по дороге. — Не в самолет же посадит. Допустим, куда-нибудь запрячет, но ведь гестаповцы не успокоятся, пока не разыщут. Обшарят с овчарками весь лагерь, найдут и повесят на аппеле. Однако уверенность Степана и Кости постепенно передалась и нам. Наверное, знают, что делают, коли взялись. От этих [138] мыслей в ослабших ногах появилась упругость, шаг стал тверже.

Из мглы возник красный глазок электрофонарика. Красный кружок, покачиваясь в воздухе, приближался. Мы остановились. Костя свистнул три раза. Владелец фонарика отозвался также.

Через несколько секунд мы встретились. У этого человека была очень запоминающаяся внешность: тонкие черты лица, орлиный нос, черные волнистые волосы, зачесанные назад. Я уже видел его прежде в лагере и знал, что его зовут Алекс Нагель и что он немецкий коммунист. На рукаве он носил повязку лагерного полицейского. Костя переговорил с Алексом по-немецки и кивнул мне с Червонским, приглашая следовать за ними.

Мы шли все дальше и дальше от крематория, миновали 51-й блок, откуда нас утром уводили на казнь. Свернув вправо, мы оказались на большой площадке, скупо освещенной электрическими лампочками.

Подошли к одному из блоков, Костя подергал ручку двери, оказавшейся запертой. Тогда он предложил нам присесть на стоявшую у стены скамью, а сам вместе с Нагелем скрылся в темноте.

Мы с Червонским сидели ни живы ни мертвы, ожидая дальнейшего развития событий. Даже шепотом боялись переговариваться.

Через некоторое время вернулся Костя с Алексом и с ними еще какой-то человек. Незнакомец отпер входную дверь барака. Вошли в комнатку с дощатыми стенами.

Теперь мы могли лучше рассмотреть человека, который вел себя как хозяин блока. Приземистый, широколицый, он на воле, наверное, был бы толстяком. Серые глаза смотрят умно, спокойно.

Мы сидели и слушали, как Костя и Алекс негромко, но горячо убеждали в чем-то этого человека. По отдельным понятным мне словам догадывался, что речь шла о нас. Костя говорил, что Червонский и я — советские коммунисты, которые приговорены к смертной казни за вредительство в фашистском тылу, и что нас нужно обязательно спасти.

Немец задумчиво кивал головой, потирал рукой широкий лоб и шею. Видимо, нелегкую ему задали задачу. Помолчав, спросил:

— Фотографии в деле есть? [139]

— Нет, только отпечатки пальцев.

— Все равно уж очень приметливые вы товарищи — один рыжий, другой рябой... Ну, ладно. Гут.

Он утвердительно кивнул Косте и Алексу и вызвал кого-то из соседней комнаты. Пришел врач-чех, брюнет с сильной проседью. Немец отдал ему несколько коротких распоряжений, смысла которых я не понял.

— Пошли за мной, — сказал чех на чистом русском языке.

Он вывел нас на улицу. Вниз по склону спустились к палате № 5 большого ревира.

Стоны, оханье неслись изо всех уголков. В нос шибануло смрадом. После того как чех отыскал для нас пустые двухэтажные нары (мое место наверху, Червонского — внизу) и помог облачиться в длинные больничные рубахи, Костя вызвал меня в уборную.

— Значит, так, Алексей. Слушай меня внимательно. Завтра эсэсовцы казнят и сожгут всех остальных из вашей группы. Тебя и Червонского попытаются спасти верные товарищи здесь, в ревире. Только двоих. Большего сделать мы не можем. Как будут спасать — узнаешь в свое время. Ваше дело — лежать и больше охать. По палате не бродить, с больными не разговаривать. Скажи это все Червонскому. Ну, «больной», будь здоров и не кашляй.

Костя улыбнулся и ушел.

Я чувствовал себя озадаченным и по-прежнему беззащитным. Ни в какое чудо, вроде ковра-самолета, на котором меня умчат из Бухенвальда на волю, я, конечно, не верил. Но, по крайней мере, надеялся, что меня как-то очень хитро спрячут. А тут, на моей койке, как и других больных, висела бирка, на которой значилось мое имя, фамилия и лагерный номер. Меня вообще никто не прятал! Стоило эсэсовским палачам, думал я, пройти вдоль нар и увидеть меня, как через секунду все было бы кончено. Всякий раз, завидев в окно эсэсовца в серой шинели, я решал, что это приближается моя смерть.

Так прошло два дня.

На третий день в палате появился моложавый высокий блондин в белом халате. Он прохаживался взад и вперед по палате заложив руки за спину. При этом все чаще и чаще поглядывал на наши нары и, наконец, подойдя вплотную, внимательно прочитал бирки. Поскольку других больных он такой чести не удостоил, нетрудно представить, что мы с Червонским пережили в эти мгновения. [140]

После этого человек в халате прошагал в дальний угол палаты, сел за столик и на чистейшем русском языке произнес:

— Номер тридцать девять триста семьдесят один, подойдите ко мне.

Я слез с нар и, охая, приблизился к столу.

Блондин предложил мне сесть, неторопливо разложил перед собой какие-то продолговатые бланки, написанные на немецком языке, внимательно оглядел меня и спросил, почему я так сильно вспотел. Действительно, мой лоб покрылся испариной.

— Голова сильно болит и грудь ломит. Наверное, воспаление легких у меня.

— Откуда вы родом?

— Из Калининской области.

— Почти земляки, значит. Я там в 1940 году бывал в военных лагерях. — Широкая улыбка осветила его нахмуренное до этого лицо.

Свой! У меня отлегло от сердца.

— Я знаю вашу болезнь. — И, подавшись, всем телом вперед, произнес вполголоса фразу, заставившую меня окаменеть.

— Ну, я ставлю на вас крест.

Не шелохнувшись, не мигая, я смотрел ему в лицо, напряженно соображая, как нужно понимать эту фразу. И кто вообще, этот человек — провокатор, палач или спаситель?

— Эсэсовцам будет доложено, что вы скончались, — продолжал блондин. — Понятно? Но учтите, что я рискую головой. Провалимся — будут пытать. Вы должны быть твердым под любыми пытками. Ясно?

Мне захотелось вскочить с места, обнять и расцеловать этого самоотверженного, благородного человека, но нельзя было забывать, где мы находимся. Я шепотом поклялся стойко перенести любые муки и поблагодарил его, чувствуя, что в глазах у меня стоят слезы.

— Меня благодарить не за что. Я выполняю свой долг перед Родиной.

Он размашисто перечеркнул крест-накрест один из бланков и попросил прислать Червонского. Поставив крест на карточке Червонского, он ушел. Больше мы этого человека не видели.

Лежу на нарах и мучительно раздумываю, что со мною дальше собираются делать товарищи и как мне себя вести — [142] затихнуть ли и лежать недвижимо, как труп, или продолжать стонать. Врач-чех разрешает мои сомнения. Он мнет мне живот и говорит: «Вам необходимо облегчить желудок». Сползаю с нар, догадываясь, что в уборной ждет меня Костя. Так оно и есть.

— Ну, как дела, умирающий?

— Лежу, как труп. Акт-то ведь подписан.

— Что ты, что ты! Продолжай стонать, помни — вы с Червонским тяжело больные. У тебя — острый приступ ревматизма, ужасные боли.

Я уже привык не удивляться Костиным словам и, не задавая лишних вопросов, воспринял их как приказ.

— Завтра — решающий день, — продолжал Костя. — Фашисты поведут на казнь последнюю девятку из вашей группы 39-ти. Вернее, поведут семерых, а два трупа под вашими фамилиями привезут в крематорий прямо из ревира. Если эсэсовцы примут эти трупы вместе с актами о вашей смерти, значит, вы спасены. Надеюсь и даже уверен, что все сойдет гладко, так что мужайтесь, ребята, крепитесь. Вот вам на двоих для поднятия духа. — Костя протянул мне пачку табаку.

В тот же вечер врач-чех подошел к нашим нарам и, поправляя одеяло, незаметно подсунул мне какой-то бумажный пакетик, шепнув: «Заучи хорошенько». Я зажал бумажку в кулаке. Вслед за этим он спокойно, без всякой суеты, снял с моей койки бирку и заменил ее другой.

Вглядываюсь в имя и фамилию умершего товарища: «Онищенко Степан. № 61527». Так его звали. Значит, теперь так зовут меня. Повернувшись на бок, осторожно развертываю бумагу, из которой выпадают две тряпочки с отпечатанным на них лагерным номером Онищенко. Это надо будет нашить на полосатую куртку и брюки. А что тут выведено бисерным почерком на клочке бумаги? «Степан Онищенко, родился 22.XII.1917 года. Проживал в городе Анапа Азово-Черноморского края. С 1936 года страдает ревматизмом. В ревире находится с 19.X.1944 года».

Что же, запомнить нетрудно, да свыкнуться тяжело. Жил в благодатном солнечном краю парнишка. Хоть и написано «страдал ревматизмом», но представлялся мне Степан Онищенко смешливым, белозубым, дочерна загорелым южанином. Были у человека светлые мечты, любовь... Все к черту растоптало фашистское зверье. Но и после смерти борется Степан с ненавистным врагом. Простое его имя спасает товарища. Не знал я тебя, Степан, но стал ты мне роднее родного. [143]

Червонскому дали бирку с фамилией Брыкун.

Ночь перед казнью была невыносимой. Нескончаемые думы гнали сон прочь. Мысленно прощался с женой, дочерью. Не ведают они, что сегодня, быть может, моя последняя ночь...

Снова, в который уж раз, проходит перед мысленным взором, точно кинофильм, мой путь в Бухенвальд.

...Окружение на Волховском фронте летом 1942 года. Раненая нога, распухшая, как бревно. Обессилевшие от голода — питались ягодами, заячьей капустой, — пробивались к своим. В неравных схватках с врагом таяла горстка бойцов. Последнее воспоминание фронтовой жизни — поднимаю пистолет, но какая-то неведомая сила вырывает из-под ног землю. Острая боль в ноге — и все проваливается в черную бездну беспамятства...

Плен. Кошмары сорокакилометровых переходов под конвоем. Трупы, трупы, трупы товарищей, упавших ничком в осеннее дорожное месиво — от голода, пули.

В каунасском лагере заболел тифом. Больных свозили в «Шестой форт». Братская могила, куда штабелями складывали мертвых. Друзья не дали мне умереть, выходили.

Дорога в Германию через пересыльные лагеря и карцеры. Жестяной жетон, на шее, как у собаки, с номером 126044. Гимнастерка, от грязи и пота заскорузлая, негнущаяся, как панцирь.

Побои... Чем только не били фашистские изверги беззащитных пленных: кулаками, палками, резиновыми дубинками, сапогами. Однажды очнулся избитый, в кромешной тьме на цементном полу карцера. В соломе шуршали и пищали крысы. Когда открыли дверь, у входа споткнулся о что-то большое. Оглянулся через плечо: конвоиры вытаскивали труп военнопленного. Не знал я, в каком соседстве провел ночь...

Но были и светлые комнаты. В одну такую комнату в бохумской тюрьме меня ввели со связанными руками. На белой тумбочке стояли флаконы, распространявшие по комнате запах лекарств. К большому белому стулу тянулся от розетки провод. Перекинутый через спинку стула, он оканчивался блестящими иголками. У стены поперек белой кушетки вытянулись аккуратно разложенные плетки. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели фашистские палачи. Когда я стал отрицать свою причастность к подполью, они вышли из-за стола. Сначала избивали кулаками, потом, когда рухнул на пол, — сапогами. Подняли, бросили на белый стул. Щелкнули [144] наручники. От «электроманикюра» я потерял сознание. Очнулся в камере...

Но не только перенесенные муки да морды фашистских истязателей проплывали в памяти, когда, лежа в бухенвальдском ревире, я ожидал утра казни.

Вспоминались товарищи, чудесные, душевные люди. Костлявые, но сильные плечи друзей всегда были рядом и служили опорой в черные месяцы плена. Всегда находились люди, которые делили пополам последнюю картофелину или пайку хлеба, чтобы сохранить мне жизнь.

И, наконец, тридцать восемь боевых друзей-подпольщиков: ростовчанин Иван Кубриков, москвич Вячеслав Володин, Николай Ершов из Вязьмы, Александр Гудовский из Запорожья, капитан Андрей Мозговой, ленинградец. Остальных я знал в силу конспирации только по именам или кличкам.

Мы организовывали саботаж, распространяли среди советских людей, угнанных на каторгу в Германию, листовки, говорившие правду о положении на фронтах, о скором неминуемом крахе гитлеризма, рассеивали дурман геббельсовской пропаганды.

Все тридцать восемь, так же как и я, прошли через карцеры и камеры пыток. Тридцать уже отдали свои жизни за Родину — они повешены и ушли дымом. Осталось девять. Завтра перестанут биться сердца этих девятерых. Или семерых. Мы с Червонским никого не просили о пощаде, не молили о спасении. Товарищи из бухенвальдского подполья, рискуя собственными жизнями, пытаются спасти хотя бы двоих. Случилось так, что их выбор пал на нас...

Международное братство антифашистов поспешило к нам на помощь. Я понимал, что мы видим лишь некоторые, внешние детали сложного интернационального механизма, приведенного в действие ради нашего спасения. Чувство горячей благодарности и уважения к этим мужественным людям наполняло сердце. Еще глубже осознал я великую правоту нашего дела.

Вот о чем думал я в ночь перед казнью.

Но когда забрезжил серенький рассвет, в душу снова заполз страх. Напряженно вглядываемся в окно. Лагерная жизнь идет своим постылым чередом. На вышках сменились часовые. Люди в полосатом, с серыми лицами-масками, на которых застыло какое-то устало-скорбное выражение, поеживаясь от холода, строились в колонны и уходили на поверку. [145]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-11-23 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: