Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 15 глава




 

 

1 декабря

Как-то недавно здесь, в дневнике, я писал: «я знаю, что прежнего Вити теперь больше уже не будет». Что же! Пожалуй, это правда! Но я подразумевал, что вместо прежнего Вити стал Байрон с кровавой раной в груди, с сумрачной думой на челе. Это, славу богу, очень скоро слетело. Да, я теперь другой. Но не Байрон, а просто не прежний ребенок. Я — мыслящий человек, познавший наслаждения мысли и отказавшийся от титанических требований ранней юности. Теперь я глубоко убежден, что никогда не застрелюсь вследствие «жить наскучило», потому что я нашел цель и счастье жизни — труд. Я понял слова Смайльса: «Все должны трудиться так или иначе, если хотят наслаждаться жизнью как следует». Так много труда, такое широкое поле знаний раскрывается перед глазами, — и чем дальше идешь, тем горизонт все больше и больше расширяется, что, право, нет времени задавать себе неразрешимый вопрос: «Зачем, зачем мне жизнь дана?» И я должен сказать, что этим я обязан Писареву. Писарева не дают молодежи, запрещают его, — а если уж на то пошло, Байрон, Гете и Шиллер принесли мне гораздо больше вреда, может быть, довели бы меня до самоубийства, а Писарев указал мне истинное счастье и путь к нему. «Счастье, говорит он, захватывается и вырабатывается, а не получается в готовом виде из рук благодетеля».

 

 

* * *

 

Ближе приходило время отъезда в Тулу, радостно представлялись святки, — морозные пальмы на окнах, запах воска от елочных свечей, свежие девичьи лица, задумчиво-страстные звуки вальса.

И я писал:

 

Много пробудили

Грез во мне былых

Эти переливы

Звуков удалых,

Сотен свеч возженных

Нестерпимый свет,

Скользко навощенный,

Блещущий паркет,

Жаркое дыханье.

Длинных кос размах,

Тихая улыбка

В любящих глазах,

Груди волнованье,

Голос молодой,

Стана трепетанье

Под моей рукой,

Бешеного вальса

Страстная волна,

Ласковые взоры…

Все — она, она…

 

И крепли надежды, что все будет хорошо, что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И еще я писал:

 

Что-то мне сулит свиданье, —

Счастье? Горе?

Вновь ли светлые мечтанья?

Слез ли море?

Как мне знать? Но отчего же

С чудной силой

Шепчет мне одно и то же

Голос милый:

Странен был мой страх напрасный,

Глупы слезы.

Вновь рассвет настанет ясный,

Песни… Грезы…

 

 

* * *

 

19 декабря выехали мы с Мишей в Тулу. Убийственные тогдашние вагоны третьего класса на Николаевской дороге с узкими скамейками, где двое могли сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, где окна для чего-то были сбоку скамеек, начинаясь на уровне скамейки, так что задремлешь — и стекло начинает трещать под твоим плечом. Густо накурено махоркой, наплевано, пьяный говор, переливы гармоник и песни. Поезд от Петербурга до Москвы идет сутки. В Москве на извозчике с Николаевского вокзала на Курский. Необычные после Петербурга кривые Улицы, ухабы, смешно-красивые на каждом шагу церковки, отрепанные извозчики. И потом от Москвы к Туле. Знакомые московские студенты-туляки в вагонах тоже едут на праздники в Тулу; стемнело, под луной мелькают уже родные места, Шульгино, Лаптево. В десять часов будем в Туле. На станции Баранове стоял на площадке вагона: полянка за рельсами, кругом лес, над ним полный месяц и легкий морозец. Вдруг такая жадная любовь охватила к этой родной, нашей, русской природе. Как хорошо! И какая радость — жить!

Приехали в Тулу. Родной, милый дом, радость близких, жадные расспросы. За эти полгода я отпустил себе волосы, густые и очень тонкие, они широкой волной ложились на плечи. Папа с насмешкой в глазах поглядывал на них и хоть ничего не говорил, но мне было неловко. Много он меня расспрашивал о моих занятиях, о профессорах, слушал с огромным интересом. Много спорили. Сестры на меня глядели с почтением и восхищением. Вместе с «черными» Смидовичами, — Олей и Инной, — они не уставали слушать мои рассказы о Петербурге, о студенческой жизни, об опере.

Папа за обедом сказал:

— Люба Конопацкая просила тебе кланяться. Как она похорошела за эти полгода!

Он был в школе Конопацких врачом. Совсем ожили мои надежды.

На сочельник нас пригласили на елку Ставровские. Там должны были быть и Конопацкие. Пришел я в своей визиточке, с длинными волосами, ложащимися на плечи. Конопацкие уже были там, — Люба и Катя. Я с ними поздоровался, потом подошел к Зине Белобородовой и с полчаса болтал с нею, смешил; она была хохотушка, смеялась она, смеялся я. Всей душою я рвался к Конопацким, но для чего-то сидел и смеялся с Зиной. Потом развязно подошел к Любе. Мне показалось, глаза ее с грустным недоумением смотрели на меня, но отвечала она мне, как всегда, спокойно и ласково. Мы сидели и разговаривали, как «кавалер» и «дама», я «занимал» ее, и холодные, вялые слова, мне казалось, шлепались на пол, как лягушки. А казалось бы — чего же было легче? Душа рвется к этой девушке, — подойти, хорошо заговорить, и зазвенели бы в один тон натянутые струны обеих душ. Не в словах было дело, — одним тоном можно бы было сказать все — как любишь ее, как много думал о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть. Но этого-то тона и не получалось.

Танцевали. Я танцевал кадриль с Любой и с Катей. Но все такой же был неестественный и натянутый. Попал я на эту колею и уже никак не мог с нее свернуть. И холодности этой не могла преодолеть даже Люба своею ласковою простотою, тем более Катя со своею застенчивостью. Мне казалось, они, наверно, думают, что я корчу из себя «столичного человека», «студента», что вот недаром отпустил себе длинные волосы, — и становился еще напряженнее, еще холоднее. Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти к ним, я ответил: «Благодарю вас!» так холодно-официально, что она предложения не повторила.

Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?

 

* * *

 

Из дневника:

 

Час ночи с 24 на 25 декабря 1884 года

Буду говорить правду. Был я у Ставровских. Там были Люба и Катя. Странное и даже мерзкое поведение! Пушкин сказал:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем больше нравимся мы ей.

Я вел себя так, как будто принял себе в руководство эти слова Пушкина… Досада сжимает сердце и выдавливает слезы на глаза. А повторись этот вечер еще раз, — я чувствую, вышло бы то же самое. Если я буду часто видеть Любу на рождество, может быть, еще воротится старое, но если увижу только раз-другой, то все погибло, все!..

 

 

26 декабря, 12 ч. ночи

Завтра я опять увижу Любу: у Занфтлебен будет костюмированный, вечер, и Люба будет одета «Ночью». Чаще, чаще постараюсь ее видеть, — может быть, как-нибудь воротится прежнее.

 

 

1 ч. ночи

Боже мой! Приходишь в отчаяние — не оттого, что нет мгновения, которому можно крикнуть: «Стой! Ты прекрасно!», а потому, что нельзя его удержать. И эта мысль отравляет мне все: завтра в это время я, может быть, буду сидеть с Любой, а послезавтра опять тоска будет сосать сердце, — не тоска, а Sehnsush der Liebe.[20]И какая-то бессильная злоба грызет душу, что каждая минута счастья в самой себе носит зародыш уничтожения, — и это отравляет все. Почему так устроено? Разве это жизнь? Цель человеческой жизни — счастье, а счастья нет в жизни, нет нигде. Какой ядовитый сарказм!

Увижу завтра Любу… Что будет?

 

 

27 декабря. Четверг. 5 ч. утра, следовательно, уже пятница.

Только что с бала у Занфтлёбен.

 

 

Прочь печаль, сомненья, слезы, —

Прояснилось солнце вновь!

Снова — грезы, грезы, грезы,

Снова прежняя любовь!

Га, судьба! В тоске рыдая,

Я молился, жизнь кляня,

Чтоб опять любовь былая

Воротилась для меня.

Ты смеялась надо мною, —

Проклял я тебя тогда,

И отбил себе я с бою

То, что ты мне отняла.

Ну, смотри же: с прежней лаской

Смотрит взор тот на меня!

Все исчезло вздорной сказкой, —

Все!.. Ура… Она моя!

 

 

28 декабря.

Когда я увидел ее под легкой волной черного покрывала, усеянного золотыми звездами, с золотым полумесяцем в черных волосах, во всеоружии красоты, и когда я увидел, что все для меня пропало, что напрасны и смешны мои глупые выходки болезненного самообольщения, — горькое чувство сдавило мое похолодевшее сердце… Неужели?.. Я подошел к тебе — и не нашел, о чем с тобой заговорить. «Должно воротиться прежнее!» — подумал я…

 

Я пригласил ее на кадриль. Один удар, и — aut Caesar, aut nihil.[21]

— Люба, — сказал я, — неужели же прежнее никогда не воротится? Вы думаете, что я что-то из себя корчу, что я изображаю или, по крайней мере, стараюсь изображать из себя столичного человека-петербуржца или там — студента…

— Почему вы это думаете? — спросила Люба.

— Я знаю, что вы понимаете меня без слов… Уверяю вас, я остался прежним.

— Ах, Витя, я отлично вижу, что вы остались таким же, как прежде. Когда я пришла от Ставровских, я прямо говорила дома, что вы совершенно не изменились.

Смешная, глупая выходка с моей стороны? Но я сказал, — aut Caesar, aut nihil! Что мне за дело, что это глупо, смешно, наивно? Люба улыбнулась с прежнею задушевностью, прежнее воротилось! Одна звезда сорвалась с ее покрывала и упала на паркет… Я поднял ее.

— Позволите мне взять эту звезду себе?

Она улыбнулась и посмотрела мне прямо в лицо.

 

О, как глубок

Взор тот ласкающий!

 

— Возьмите.

И теперь она лежит передо мною…

Вчера Люба была на вечере у Белобородовых. Скоро я ее опять увижу. А потом… Потом?.. Зачем мне думать, что будет потом? И к чему теперь писать? Будем теперь любить; слезы и песни придут потом.

 

* * *

 

В головокружительном опьянении прошли эти святочные каникулы. Я часто виделся с Любой, почти каждый День пропадал у Конопацких. Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе. Мне казалось, — я вполне, без пятнышка, счастлив. Только одно меня тяготило и мучило, — что я не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями, не умею о них рассказывать. Синие выпуклые глаза Любы становились в это время неподвижными и загороженными. А между тем дома сестры — и «белые» и «черные» — слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: «Остановись, ты прекрасно!»

13 января я в последний раз был у Конопацких. Как всегда перед разлукой, все ощущалось особенно ярко и глубоко, и особенный, значительный смысл приобретало всякое, на вид незначительное, слово, которое мы говорили друг другу. И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки и дальше опять разговаривали. Звонкий смех Наташи и ее большие глаза мадонны, лукавая кошечка Катя. Обе они подросли за эти полгода и уже становились из девочек девушками. Иногда я ловил на себе взгляд Любы, грустный и любящий, и жаркая радость обдавала душу. Наконец распростились. Я ушел.

 

…ich verdient'es nicht! [22]

Goethe

 

 

Ночь морозная дышала

Тихой, крепкой красотой,

Даль туманная блистала

Под задумчивой луной.

И по улицам пустынным

Долго-долго я бродил…

Счастье, счастье! Чем, скажи мне,

Чем тебя я заслужил?

Эта грустная улыбка,

Этот тихий разговор.

Этот вздох груди высокой,

Этот дивный долгий взор, —

И кому же?.. О, за что же?

Чем я это заслужил?

Долго ночью этой чудной

Я домой не приходил.

 

 

15 января 1885 г.

В вагоне 7 час. вечера. Новгородская губ. где — неизвестно

 

 

Грохочут вагоны, колеса стучат,

Дым клубом за окнами вьется.

Сижу я, — а мысль неотступно назад,

Назад неотступно несется.

Я чувствую, — радость была так полка.

Так было полно наслажденье, —

И что ж? Недовольное сердце опять

Глухое грызет сожаленье!

И странно; мне кажется, слишком легко

Отнесся я к счастью свиданья.

Блаженство полнее и радостней мне

Сулили мои ожиданья.

Тоска недовольное сердце сосет,

Дым длинною лентой клубится.

Тоскливой мечтою несусь я назад, —

А поезд все мчится и мчится.

 

 

* * *

 

У папы был двоюродный брат, Гермоген Викентьевич Смидович, тульский помещик средней руки. Наши семьи были очень близки, мы росли вместе, лето проводили в их имении Зыбино. Среди нас было больше блондинов, среди них — брюнетов, мы назывались Смидовичи белые, они — Смидовичи черные, У Марии Тимофеевны, жены Гермогена Викентьевича, была в Петербурге старшая сестра, Анна Тимофеевна, генеральша; муж ее был старшим врачом Петропавловской крепости, — действительный статский советник Гаврила Иванович Вильмс.

Анна Тимофеевна узнала, что мы с братом Мишею в Петербурге, и написала сестре, чтобы мы обязательно посетили ее. Приняла очень радушно, потребовала, чтоб мы их не забывали. Пришлось раза два-три в год ходить к ним. Мучительные «родственные» визиты, чувствовалось, что мы им совершенно ненужны и неинтересны — «родственники из провинции». И нам там было чуждо, неуютно. Но если мы долго не являлись, Анна Тимофеевна писала об этом в Тулу сестре.

Вильмсы жили в самой Петропавловской крепости, в белом, казенного вида двухэтажном домике против собора. Верхний этаж занимал комендант крепости, нижний — Гаврила Иванович.

Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления, так что глаза за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, — как будто его душат, а он в это время хохочет.

Анна Тимофеевна всегда была изящно одета, держалась тонно, сидела в гостиной и раскладывала пасьянс. В разговоре постоянно упоминала титулованных особ, передавала Разные придворные новости.

У них была единственная дочь, Зиночка, года на четыре старше меня. Она кончила с шифром Смольный институт, и на письменном столике ее стоял кабинетный портрет царицы Марии Федоровны в бордовой плюшевой рамке, с собственноручною подписью царицы. Зиночка была маленькая, худенькая девушка, некрасивая, с неровным румянцем на бледных щеках, истерически-живая, и постоянно смеялась, как ее отец. В разговоре сыпала умными словами и именами мне совершенно не известных писателей и ученых. Ее взгляды и манера их высказывания меня поражали. Например:

— Я, знаете, ужасно суеверна. И суеверна просто из упрямства: назло господам рационалистам!

Гаврила Иванович безумно любил Зиночку, и она так же любила его. Мать же жила как-то в стороне. Кабинет Зиночки (у нее был свой кабинет) примыкал к кабинету Гаврилы Ивановича, Зиночка постоянно сидела у отца, спорила с ним, обменивалась впечатлениями, они вместе читали. А Анна Тимофеевна неизменно сидела в гостиной, болтала с великосветскими гостями и раскладывала пасьянс.

Зиночка писала стихи. Отец любовно издал сборничек ее стихов на прекрасной бумаге, — в нескольких десятках экземпляров. К тысячелетию Кирилла и Мефодия Славянское благотворительное общество объявило конкурс на популярную брошюру с описанием их деятельности. Зиночка получила вторую премию, и книжка ее была издана. Отец объяснял, что первая премия потому не досталась Зиночке, что ее заранее было решено присудить одному лицу, имеющему большие связи среди членов жюри.

Привязанность Гаврилы Ивановича к дочери и ее к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с одним, если другой умрет. И случилось вот что: кажется, это было в начале девяностых годов, — Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас же пошла к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В «Новом времени» появилось объявление об их смерти в одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.

Когда я бывал у Вильмсов, меня всегда поражала несколько смущала атмосфера кипящей мысли, остроумных замечаний, больших знаний, каких-то совсем других вопросов, чем те, какими жил я, совсем других любимцев мысли и поэзии. Гаврила Иванович держался со мною радушно даже любовно, но я с обидою чувствовал, что я забавляю его как образец банальнейшего миросозерцания, которое заранее можно предвидеть во всех подробностях. Мои азартные попытки спорить с ним кончались, конечно, полным моим поражением.

Они были славянофилы, глубоко верующие и монархисты. Иногда я встречал у них подругу Зиночки по Смольному институту, курсистку-химичку Веру Евстафьевну Богдановскую, дочь известного хирурга профессора Богдановского. Вот она, так умела спорить с ними! Завидно было слушать, сколько у нее было знания, остроумия, находчивости, завидно было смотреть, как любовался Гаврила Иванович, споря, ее умом. Я возвращался домой совершенно подавленный: до чего я глуп, необразован, до чего не умею спорить! А она-то вот — женщина; и, оказывается, мне ровесница даже, не старше… Девушка эта, действительно, была человек выдающийся. Окончив Бестужевские курсы, она впоследствии уехала за границу, получила в Женевском университете степень доктора химии, читала на Петербургских высших женских курсах стереохимию. Потом вышла замуж за некоего Попова, кажется, инженера, поселилась с ним на Ижевских заводах и двадцати девяти лет погибла от взрыва фосфористого водорода во время опытов, которые делала в своей лаборатории.

Когда я пробовал спорить с Гаврилой Ивановичем, я видел: мои возражения только забавляют его и вызывают смешливое изумление, что где-то еще могут существовать такие взгляды, какие я высказываю. И я смущался: что это, какой я дурак и как отстал!

Однажды помянул я по какому-то поводу Некрасова.

Гаврила Иванович вытаращил на меня глаза.

— Некрасов? Да кто же теперь Некрасова поэтом считает?

— Как — кто считает?

— Полноте, деточка моя! Рубленая капуста! Видали когда-нибудь, как капусту рубят? — Гаврила Иванович стал рубить вытянутою ладонью воздух. — Вот что такое ваш Некрасов. Вчера ехал я по Литейному — вывеска:

 

ПЕТЕРБУРГСКОГО ПАТРОННОГО ЗАВОДА

ЛИТЕЙНО-ГИЛЬЗОВЫЙ ОТДЕЛ

 

А?! Чем, я вас спрашиваю, не Некрасов? По-моему, еще даже поэтичнее! А? Что? Кхх! Ха-ха-ха!

Все смеялись, и я тоже, потому что, правда, очень было похоже на Некрасова.

— Ну, а Тютчева, конечно, вы совсем не знаете. Ну, говорите, — знаете? «Еще в полях белеет снег» в хрестоматии учили, а еще что знаете? Нет? Неужели больше ничего не знаете?

— Н-ничего…

— Ага! Во-от!.. Батенька мой! В одном стихе, в одном даже слове Тютчева больше настоящей поэзии, чем во всем вашем Некрасове… Возьмите-ка вот, почитайте! Возьмите с собой домой, читайте медленно, вчитывайтесь в каждое слово… Тогда поймете, что такое истинный поэт и что такое Некрасов.

И он принес мне маленькую книжечку стихов Тютчева. На каждом шагу были неожиданности. О Белинском я как-то заговорил.

— Белинский?! Да ведь это же пошляк первой степени! Как он к Пушкину относится! Как он его принизил и опошлил!

Я пришел в полное негодование.

— Белинский!? Да Белинский, это… это… А что он в Пушкине не все хвалит… Например, указывает, что сказки его — неудачная подделка под народное творчество…

— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что одни эти сказки стоят всей «новой» литературы за последние двадцать лет, — всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!

— Я не могу понять, что это за культ слога во имя слога.

Гаврила Иванович вдруг перестал смеяться и серьезно сказал:

— Слог? Ну, деточка, об этом мы говорить не будем. Вы раньше почитайте передовицы Аксакова в «Руси», а тогда вот и спрашивайте, для чего нужен слог. А вы мне лучше объясните, что такого хорошего сделал ваш Белинский?

Я с азартом воскликнул:

— Да он всю новейшую нашу литературу создал!

— Некра-асова он одного вашего создал! Некрасова, и больше никого! Ну, и берите себе вашего Некрасова! А Достоевского, Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Фета, — всех Пушкин создал! Да что литература! — Он наклонился ко мне и таинственно сказал: — Вся наша куль-ту-ра идет от Пушкина, все идеи, которыми мы теперь живем, идут от него. Вот что такое Пушкин!.. Нет, деточка, искренний мой вам совет-бросьте читать Белинского. В нем — зерно всей писаревщины. Вы Писаревым, конечно, упиваетесь? Ну, что же? Великий мыслитель? Гений? А? Что? Кх-х-ха-ха-ха! Так вот, голубушка моя, что такое ваш Белинский!

Мне стыдно было не заступиться за Писарева. Сказал, что я с ним, конечно, во многом не согласен, например, во взглядах его на искусство, но что очень полезна его неподкупная жажда правды, сила и смелость искания…

Гаврила Иванович совсем подавился хохотом. Потом, со слезами от смеха на глазах, стал серьезен и начал ругать Писарева, — что это негодяй, шулер, развратитель молодежи, что его следовало бы повесить.

Когда Гаврила Иванович ушел к себе в кабинет, Анна Тимофеевна сказала, улыбаясь:

— Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…

Когда мы уходили и были уже в передней, Гаврила Иванович сиял с вешалки мое пальто, встряхнул и подал его мне, как горничная. Я растерялся.

— Ну, надевайте, нечего!

— Да право же, Гаврила Иванович… Зачем это? Я сам.

— Долго прикажете мне так стоять? Надевайте жена-конец!

Я сунул руки в рукава пальто. Гаврила Иванович наклонился ко мне и проникновенно заговорил:

— Вот видите: я — старик, действительный статский советник, — я подал вам, семнадцатилетнему мальчику, пальто… Писарев сказал бы, что это низкопоклонство… А? Что? Кххх!.. Хха-ха-ха!.. Так вот что такое ваш Писарев!

 

* * *

 

Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что:

 

Сюжет этой повести зародился во мне по следующему поводу: наблюдая религиозные убеждения нашей молодежи, я в среднем выводе нашел следующее: большая часть из них отвергает таинства, даже вообще христианскую религию, но, с другой стороны, признает существование Верховного Существа. Напротив того, женская молодежь (не идущая дальше гимназии) принимает всю христианскую религию, со всеми суевериями ее и предрассудками. Сюжет моей повести следующий: студент Люстринов влюбляется в глубоко религиозную, восторженную девушку, высший идеал которой — самый суровый аскетизм, благодаря своим высоким нравственным качествам он пользуется взаимностью Кати. Страстно любя ее, он считает себя не вправе скрывать дольше от нее свои религиозные мнения. Происходит разрыв. Люстринов уезжает в Петербург и кончает жизнь самоубийством. Тема богатая, но выполнить ее… Боюсь сильно, что не справлюсь.

 

В середине февраля кончил. Мне показалось, что в повести очень ярко показано, какую стоячую воду представляет наша провинциальная жизнь, и я озаглавил повесть «Стоячая вода»,

 

17 февраля 1885 г.

Завтра отнесу свою повесть в редакцию «Недели». Уж раз десять рассылал я свои стихотворения по редакциям, но непринятие их меня не особенно огорчало. Вот теперь, действительно, предстоит тяжелое испытание: если моего Люстринова, моего самого дорогого сына, лучшую часть меня самого, не примут, тогда… Страшен будет этот удар! Все бумаги тогда порву, побросаю в огонь и за перо никогда не стану браться: с болью придется согласиться, что «где нам, дуракам, чай пить».

«А сколько лет ему? — Семнадцать.

Семнадцать? Только? Так розгами его!»

 

 

26 апреля 1885 г.

Сам побоялся отнести в редакцию, Сторговался за рубль с посыльным, он отнес рукопись в редакцию и принес мне расписку конторы в получении рукописи. Ждал ответа месяц, другой, третий… Так ответа и не получил.

 

 

* * *

 

С Печерниковым мое знакомство понемножку упрочивалось. Я чувствовал, что он ко мне очень расположен.

Жил он сравнительно богаче, чем мы, другие студенты. Обычный студенческий бюджет тогда был двадцать пять — тридцать рублей. Леонид получал откуда-то пятьдесят. Ходил всегда в крахмальных воротничках, визитка хорошо на нем сидела. Была у него сестра, — я у него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, — прекрасная пианистка: «Бетховена вот как лупит, Моцарта — фьюу! Засушивает!» Она была гражданскою женою — а может быть, просто содержанкою — московского чаеторговца-миллионера. Она, должно быть, и высылала Леониду деньги.

На рождественские праздники он ездил к ней в Москву. Воротился оттуда оживленный и приподнятый. С веселою улыбкою насмешливых своих губ он рассказывал, как ошарашивал своими речами собиравшихся у сестры московских богачей, как высмеивал их и приводил в бешенство, так что сестра, наконец, поругалась с ним, и он от нее уехал раньше времени. Поссорились основательно: ее обычный месячный присыл он отправил ей обратно. И, таким образом, остался сам без гроша.

Поместил в газетах публикацию, что студент-юрист дает уроки. Однажды зашел ко мне, смеется. И рассказал:

— Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, — не преуспевает. Переговорили. Каждый день заниматься по два часа. «Какие ваши условия?» Я говорю: «Пятьдесят рублей». Барыня подняла брови. «А мне говорили, что студенты дешево берут».

По губам Леонида пробежала довольная от воспоминаний усмешка.

— Я взвился! Поднял голову. «А как вы, сударыня, Думаете, почему студенты дешево берут? Почему умирающий с голоду человек готов работать целый день за корку хлеба? Если вы бедны, я готов заниматься с вашим сыном даром. Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти весь университетский курс. А студенту вы хотите платить гроши!» Она меня прервала: «Я в состоянии дать только тридцать рублей!» Я встал, поклонился: «Извините! Принципиально не могу согласиться на такую эксплоатацию!» И ушел.

Я с восторгом и почтением слушал Печерникова. Сам я на такие поступки был бы не способен. Он мне нравился все больше. Только смущало меня, что по внешности он так мало походил на настоящего студента. И коробили его отношение к женщине: подчеркнутый какой-то цинизм в этом отношении: «Что такое для нас, в конце концов, женщина? Лоханка, больше ничего! А все остальное — розовая краска, которою мы замазываем суть дела». Встреченных на улице женщин он оглядывал с нескрываемою внимательностью. Сообщил мне, что живет со своею квартирною хозяйкою, я ее видел. Полная, недурная собою акушерка, лет тридцати двух. Непонятно мне было, — как можно быть таким не рыцарем, чтобы про это рассказывать посторонним. Но сказать это Печерникову постеснялся.

А однажды он сказал:

— Мать? Что такое мать? Мокрая квартира, в которой человек должен прожить девять месяцев.

Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал, что по существу дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит в существе материнства.

 

* * *

 

Когда какая-нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая; в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.

С наибольшим удивлением и восторгом вспоминаю Федора Игнатьевича Стравинского. Это был прекрасный бас и артист изумительный. Отсутствие рекламы и, повидимому, большая скромность Стравинского делали его гораздо менее известным, чем он заслуживал. Это был художник мирового размаха. Мне приходилось говорить со многими знатоками, имевшими возможность сравнивать Стравинского с Шаляпиным, и все они утверждали, что Стравинский как художник был неизмеримо тоньше и глубже Шаляпина.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: