Когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти 19 глава




 

С настроением сбитым и скомканным я вышел из дому. Был серенький осенний день, со всегдашнею влажностью и запахом дыма в воздухе. Зашел за Печерниковым. Попили чаю. Он спросил:

— Что это ты?

— Что?

— Какой-то…

— Не знаю… я ничего.

Пошли. По дороге Печерников останавливал встречных студентов, знакомых и незнакомых, вполголоса сообщал, что сейчас на Волновом кладбище будет панихида по Добролюбове, и предлагал пойти на панихиду. Одни, взглянув испуганно, шарахались прочь. Другие поворачивали к Волкову кладбищу.

Приехали на конке к Волкову. На площади перед кладбищенскими воротами колыхалась огромная масса студенческой молодежи. Среди штатских одеяний студентов-универсантов старших курсов пестрели формы младших универсантов, технологов, медиков и лесников. Были курсистки. Подъезжали конки и подвозили все новые толпы студентов.

— Отчего на кладбище не идут?

— Полиция не пускает.

В толпе бросались в глаза венки с красными лентами, У ворот кладбища темнел густой наряд полиции. Студенты наседали на пристава:

— Позвольте! Мы хотим отслужить на кладбище панихиду по умершему! Какое вы имеете право нам запретить?

Взволнованный пристав решительно отказывался пустить всех, — соглашался пустить только делегацию для возложения принесенных венков на могилу.

— Да я вот лично, без венка, желаю помолиться за упокой души раба божьего Николая, а вы мне не позволяете.

— Помолитесь, господин студент, дома, — молитва там дойдет.

— Дойдет? Вы, я гляжу, плохо знаете священное писание. В писании сказано: «Где трое соберутся во имя мое, там и я среди них». Трое! Понимаете, — даже трое всего! А тут, — видите, сколько?

Хохот.

Подъехал на извозчике Пыпин, один из редакторов «Вестника Европы», двоюродный брат Чернышевского и сотрудник Добролюбова по «Современнику». Студенты кинулись к нему, стали просить переговорить с полицией. Пыпин подошел к приставу и после короткого разговора направился к своему извозчику.

— Ну, что?

— Он ничего не может сделать. Категорическое распоряжение градоначальника — не допускать панихиды.

Сел на извозчика и поспешно уехал. Вслед раздались свистки.

— Что будем теперь делать?

Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в самом же деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении души раба божьего Николая. У меня в душе мучительно двоилось. Вправду разойтись по домам, как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А с другой стороны, — тяжким камнем лежало на душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.

Обсуждалось предложение: колонною, всем вместе, двинуться по Невскому к Казанскому собору и там требовать, чтоб была отслужена панихида. В другое время я бы сам агитировал за это. Теперь же мне очень хотелось, чтобы предложение было отвергнуто и решено было разойтись по домам. Но отлично понимал: этого не будет. Пойдут к Казанскому собору.

С мерзостным чувством предателя я пошел к конке, собиравшейся отходить в город. Она уже была полна студентами. Звонок. Конка покатила. Оставшиеся увидели, понеслись свистки, смех, крики:

— Позор! Трусы!

Ехавшие не смотрели друг другу в глаза. Издалека я видел, как темная масса студентов вытянулась в колонну и двинулась по направлению к Лиговке.

Подавленный, я угрюмо сидел в нашей кухмистерской Дервиза. Смотрел на обедавших студентов. Как могут сидеть они так спокойно? Почему они не там? А что теперь делается там?

Пришел домой. С недобрым чувством перечитал папино письмо. «Раньше нужно получить гражданские права…» Иначе сказать — диплом. Получишь бумажку, — тогда станешь гражданином. «Тогда выступишь бойцом за то, что считаешь лучшим…» Это глубоко оскорбляло своего фальшью. В каждый момент, всегда, нужно безоглядно выступать бойцом за то, что считаешь лучшим!

Не мог себе найти места от тоски. Вечером зашел к Печерникову. Он еще не возвращался. Пошел к Шлепянову (его тоже видел на Волковом), — не было дома. Что-то, значит, там произошло.

На следующий день в университете все узнал.

На Лиговке колонну демонстрантов встретил градоначальник Грессер с большим нарядом полиции и казаков. Студентов оцепили и продержали до сумерек. Потом стали выпускать небольшими кучками, предварительно переписав. Несколько человек арестовали.

Печерииков отнесся добродушно к тому, что я уехал. С тяжелым чувством я рассказал ему о письме, какое получил из дому. Он посмеивался.

— Вот, брат, эти каторжные ядра обывательской родительской любви! Пока не сбросит человек с ног этих каторжных ядер, всегда он будет тонуть в подлостях.

Шлепянов при встрече сурово спросил:

— Вы тогда удрали с Волкова?

И с осуждением покачал головою.

Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.

 

Не плачь над ними, мученица-мать!..

Есть времена, есть целые века,

В которые нет ничего желанней,

Прекраснее — тернового венка…

 

А что бы ждало дома меня? Не упреки, не выговоры. А так:

— Ну, скажи, пожалуйста, объясни мне: чего вы рассчитывали достигнуть этой глупой вашей маршировкой по улицам Петербурга? Вас — несколько сот безоружных мальчишек. А в Петербурге десятки дивизий отборнейших войск. Что ж, вы думали справиться с ними? Да на вас их и высылать бы не стали. Довольно было бы полсотни казаков с нагайками. И для этой глупости разбить всю свою судьбу, отказаться от возможности образования и поступить писцом куда-нибудь в контору нотариуса! Ты мне объясни: чего вы думали достигнуть?

И я не смог бы объяснить, чего мы думали достигнуть.

А папа спрашивал бы дальше:

— Ну, и что же? Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом? Вспомни, что сказал по этому поводу Роберт Пиль: «Быть трусом — позорно; но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом».

Пускай все это и так. Но твердо знаю и теперь: мне следовало пойти с товарищами и не бояться никаких объяснений.

 

* * *

 

В кружке нашем появился новый член — студент-естественник старших курсов, Говорухин. Он, видно, был умница, очень был начитан в общественных вопросах. Плотный, коренастый, с редкою бесцветною бородкою, сжатыми тонкими губами и внимательно приглядывающимися глазами. Как будто он все время тайно кого-то среди нас разыскивал или выбирал.

Я уже говорил, — мы были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его «официальный оппонент», заранее ознакомившийся с докладом, являлись в другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе. У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.

Он прочел очень длинный и довольно сумбурный доклад на какую-то, не помню, общественно-экономическую тему. Было очень много цитат из Михайловского, В. В. Лаврова и Плеханова. Раскатали его жестоко за сумбурность доклада, за неясность и противоречивость высказанных взглядов. Говорухин защищал его твердо и искусно, и было в этой защите что-то трогательно-любовное, как будто защищал он своего младшего брата. Во взглядах, высказанных Говорухиным, было что-то для меня совершенно новое: никакой не было боязни перед развивающимся капитализмом, перед обезземелением мужика, подчеркивалась исключительно революционная и творческая роль пролетариата. Еще больше меня в этом отношении заинтересовали цитаты из Плеханова, которые приводил докладчик, — я о Плеханове до того времени ничего не слышал. Спросил Генералова, как заглавие книжки Плеханова.

— «Наши разногласия».

Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:

— Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.

 

* * *

 

Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, — но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей жизни — самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; «Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать»: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.

Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно; молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.

— Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, — сказал ли бы ты ему: «Действуй так, как тебе приказывает совесть», или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.

Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во вое последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.

Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.

 

Из теплого гнезда, от близких и любимых, От мирной праздности, от солнца и цветов Зову тебя для жертв и мук невыносимых

 

В ряды озлобленных, истерзанных бойцов.

Зову тебя на путь тревоги и ненастья.

Где меры нет труду и счета нет врагам.

Тупого, сытого, бессмысленного счастья

Не принесу я в дар сложить к твоим ногам.

Но если счастье — знать, что друг твой не изменит

Заветам совести я родине своей,

Что выше красоты в тебе он душу ценит,

Ее отзывчивость к страданиям людей, —

Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.

Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.

Мы будем счастливы, — так счастливы, как боги

На недоступных небесах!

 

И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, — это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.

И я читал из Надсона и глядел на Инну:

 

«За что?» — с безумною тоскою

Меня спросил твой гордый взор,

Когда внезапно над тобою

Постыдной грянул клеветою

Врагов суровый приговор.

За то, что жизни их оковы

С себя ты сбросила, кляня.

За то, за что не любят совы

Сиянья радостного дня,

За то, что ты с душою чистой

Живешь меж мертвых и слепцов,

За то, что ты цветок душистый

В венке искусственных цветов!

 

 

* * *

 

Воротился в Петербург. В двадцатых числах января — ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и «посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый». Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.

Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.

Возвращался домой с Печернмковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим — входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.

Печерников шепнул:

— Пойдем выпьем с Гаршиным.

Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал, взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:

— Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!

Он растерянно взглянул на меня.

— Господа, я больше одной рюмки не пью. Печерников возразил:

— Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами!

Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.

— Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.

Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:

— В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!

Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.

Удивительное лицо! Никогда пи до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:

 

Я ничего не знал прекрасней и печальней

Лучистых глаз твоих и бледного чела.

Как будто для тебя земная жизнь была

Тоской по родине недостижимо-дальней…

 

Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.

Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников. поникнув головой, сказал как будто про себя:

— Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…

Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:

— Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?

Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.

Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал «Марш тореадоров», толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:

— Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было… Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: «Есть билет?» — «Нету». — «Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?» Я вскочил. «Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!» — «Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать». Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, — быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: «Слушайте, сейчас контролер войдет, — извинитесь лучше!» И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. «Что ж, — говорит, — барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне… А у нас сейчас строго — сгонят». Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.

Он выпил рюмку, покрутил головою.

— Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне — Леониду Александровичу Печерникову, — посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, — все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы… Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, — дрейфуем позорнейшим образом?

И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он — человек мелкий и, кажется, просто паршивый — фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, — вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтнзирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но — увы! — и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.

 

* * *

 

В конце предыдущего, 1886 года, Союз студенческих землячеств открыл свою студенческую столовую. Союз был учреждением нелегальным, и юридически столовая числилась частным предприятием. Я стал обедать в этой столовой.

Однажды, в конце февраля, шел я из столовой. Помешалась она на Среднем проспекте Васильевского острова. Навстречу Генералов. Тот молодой студент, который в конце прошлого года читал у нас в кружке доклад. Остановились, поговорили. Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом; как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты; и теперь не было обычного его взгляда исподлобья, — глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного слова: как-то благостно. Простились, разошлись. И перед глазами все стояло это — изумительно преображенное, светящееся лицо.

4 марта 1887 года в газетах появилось следующее правительственное сообщение:

 

1 сего марта на Невском проспекте около 11 час. утра задержаны три студента С.-Петербургского университета, при коих по обыску найдены разрывные снаряды. Задержанные заявили, что они принадлежат к тайному преступному обществу, а отобранные снаряды по осмотре их экспертом оказались наряженными динамитом и свинцовыми пулями, начиненными стрихнином.

 

Все в университете уже раньше появления правительственного сообщения знали о случившемся: что готовилось покушение на Александра III, возвращавшегося из Петропавловской крепости с панихиды по его отце. А мы еще узнали, что одним из трех арестованных метальщиков был Генералов, а организатором заговора — Говорухин, что он успел бежать за границу. В числе арестованных называли еще Лукашевича и Ульянова. С Лукашевичам я знаком не был, но по описанию сразу представил его себе — часто видел его в университете; своею необычайною наружностью он невольно бросался в глаза: гигантского роста, с белым, нежным, девическим лицом и девическим румянцем; мне он особенно запомнился, потому что лицом странно напоминал Наташу Конопацкую. А Александра Ульянова я встретил раз у студента Михаила Туган-Барановского. В памяти остались черные, прекрасные, очень серьезные глаза и черная блуза, подпоясанная ремнем.

Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, — когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.

 

* * *

 

Было радостно, гордо и страшно. Ждала их казнь, это было несомненно. Рассказывали, что в Петропавловской крепости их подвергают пыткам, чтобы выведать подробности и участников организации. Букинист в Александровском рынке злорадно говорил:

— Накормят селедкой до отвалу, а воды потом не станут давать… Небось, сразу все расскажут!

6 марта, по вывешенному объявлению, студенты со6рались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский. С обычным своим жестом, простирая к студентам руки, он заговорил взволнованно:

— Господа! Я поражен! Я потрясен! Убежден, что и вы все, до последнего человека, разделяете со мною жгучее негодование по поводу происшедшего…

Мы закричали из разных концов зала:

— Нет! Нет! Ректор продолжал:

— Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…

Мы яро, во весь голос, кричали:

— Нет! Нет!

Но нас дружно глушили рукоплескания большинства. Ректор с кафедры обратился к нам и сказал вполголоса:

— Как же нет? Вы слышите, — рукоплещут? И он огласил проект адреса на имя царя:

«Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Три злоумышленника, недавно сделавшись, к великому несчастью С.-Петербургского университета, его студентами, своим участием в адском замысле и преступном сообществе нанесли университету неизгладимый позор…»

— Мы гордимся ими! — раздались крики, задушенные

— «Тяжко! Скорбно! Безвыходно! — продолжал читать ректор. — И в эти горестные дни С.-Петербургский университет в целом его составе, все его профессора и студенты ищут себе единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам вашего величества чувства верноподданнической преданности и горячей любви».

По залу перекатывались рукоплескания.

— Вы подпишетесь под адресом?

— Ни за что!

Спрашивал высокий студент с черной бородкой, бледный и очень взволнованный. Фамилия Порфиров. Я с ним встречался в библиотеке студенческого Научно-литературного общества, где мы оба работали библиотекарями.

Подошел Воскобойников, студент-естественник, член нашего кружка. Еще подошли. Я предложил:

— Когда пригласят подписываться, выйдем все первыми, один за другим, и заявим, что отказываемся подписаться.

Теперь в душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: «Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!»

Мы протолкались сквозь гущу студентов и стали в первом ряду. Но ректор проявил большую осторожность, — а может, и мягкость душевную: студентам не было предложено подписаться.

Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул «Боже, царя храни!» Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили к выходу, демонстративно-широко раскрывали рты и пели.

Я пошел в библиотеку нашего Научно-литературного общества. Порфиров, схватившись за голову и наклонясь над столом, рыдал. Остальные все стояли, — бледные, растерянные и подавленные.

Эта патриотическая манифестация студенчества в моем воспоминании стоит вехой, отмечающей обрывистый уклон в общественных настроениях студенчества во второй половине восьмидесятых годов. На глазах настроения эти катились в откровенную грязь. На университетском празднике 8 февраля Владимир Соловьев, сказавший речь против антисемитизма, был освистан слушателями. Осенью 1888 года произошло так называемое «чудесное спасение» царя с семейством около станции Борки: царский поезд на всем ходу сошел с рельсов и опрокинулся, и все остались живы. Когда царь после катастрофы воротился в Петербург, студенты на Казанской площади густою массою окружили царский экипаж, кричали «ура!», целовали царю руки. Царь после этого говорил министру народного просвещения Делянову, что испытал большое удовольствие и умиление от встречи, которую ему устроили эти «милые мальчики».

Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, И становилось кругом все темнее.

 

* * *

 

Мне все больше становился неприятен Печерников, — душевным своим цинизмом! всегдашним уменьем выйти из спора победителем нисколько не убежденного противника, своею софистикой, которой я не умел разоблачить, и своею властью надо мною. Она сказывалась даже в мелочах.

— Перейдем на ту сторону улицы.

— Незачем, и здесь хорошо.

Так он мне. Если же Печерников говорил «на ту сторону», то без разговоров переходили. И так во всем. Я не хотел ему подчиняться, но подчинялся невольно. И большого труда стоило вести собственную свою нравственную линию под его мефистофелевской усмешкой и уменьем неопровержимо доказать правильность своего мнения.

Я стал избегать его. Сам к нему не заходил. Если он звал куда идти, — под разными предлогами отказывался.

Однажды Печерников пришел ко мне, — бледный, очень взволнованный, и сказал:

— Мне нужно с тобой поговорить. И спросил:

— Почему ты меня стал избегать?

Я сначала отнекивался, потом высказал все, что имел против него. Печерников слушал, и лицо его становилось все радостнее. Он облегченно вздохнул.

— Только-то? Ну, слава-те, господи! А я уж думал нивесть что… — Он улыбнулся. — Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.

Он положил руку на мою кисть, крепко пожал ее сверху.

— Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты такой чистый и умилительно-наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать, когда с тобою… — Оживился и сказал: — Ну, одевайся поприличнее, едем!

— Куда?

Он рассказал: у московского одного купца какие-то две облигации по тысяче рублей потеряли силу, он передал их Печерникову и обещал 50% с суммы, которую ему удастся за них получить. Печерников подавал прошеная в разные департаменты и министерства, ссылался на свое бедственное студенческое положение и добился-таки, что ему за эти облигации заплатили четыреста рублей, — значит, получил куртажу двести рублей.

— Ты в ресторане Палкина никогда еще не бывал?

— Конечно, не бывал.

— Едем туда, кутнем на купцовские денежки. Увидишь, как там едят. Шампанского спросим.

— Нет, не поеду. Мне не нравится, как ты эти деньги получил.

Печерников потемнел. Потом тряхнул головою.

— Ну, тогда черт с ними, с денежками этими. Жертвую их на нелегальную типографию. Пойдем в трактиришко, выпьем на честные деньги, расходы пополам…

Мы сидели в «Золотом якоре», пили водку. Печерников был необычно как-то растроган, жал мне руку и повторял, как он рад, что все недоразумения между нами разъяснились. И прибавил:

— Я глубоко убежден: нет между друзьями таких недоразумений, которых нельзя было бы благополучно распутать. За одним только исключением: если в отношения замешана женщина. Ну, тогда пиши пропало!

Расстались мы дружески.

А недели через две пришел ко мне Воскобойников и с неулыбающимся лицом сказал:

— Нужно нам с вами обсудить одно дельце.

— Какое?

Он взволнованно сел.

— Вы знаете? Леонидка… Уже с год, по-видимому, как болен сифилисом.

— Что вы говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов. Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, — и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.

— Тут я вспомнил, — прибавил он, — ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и не дал; я его обругал тогда, а он уперся на своем: «Это мой каприз, — не дам!» Ясно, почему не хотел дать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: