Поэтесса в годы Великой Отечественной Войны




 

Ольгу Берггольц называли и называют «музой блокадного города». Это очень высокая и почетная аттестация. И вполне заслуженная. Блокадные стихи Берггольц появились в тоненьком сборнике «Ленинградская поэма» еще в блокаду. Именно с тех пор запечатлелись в памяти пронзительные в своей простоте строки:

«Был день как день.

Ко мне пришла подруга,

не плача, рассказала, что вчера

единственного схоронила друга,

и мы молчали с нею до утра.

Какие ж я могла найти слова?

Я тоже ленинградская вдова.

Мы съели хлеб,

что был отложен на день,

в один платок закутались вдвоем,

и тихо-тихо стало в Ленинграде.

Один, стуча, трудился метроном...»

От этих строк и сейчас мороз по коже. Все узнаваемо, все так и было — кроме одной, пожалуй, детали: метронома. Значение этой подробности блокадного быта, пожалуй, преувеличено в позднейших воспоминаниях. Никакого метронома в квартирах рядовых ленинградцев не было слышно. Большинство домашних радиоточек было реквизировано или по крайней мере отключено. Где-то они, конечно, сохранялись — в том числе, вероятно, и у постоянного сотрудника блокадного радио поэта Ольги Берггольц: это была не привилегия, а производственная необходимость. Кстати, при всем при том

сами-то радиопередачи летели в эфир не напрасно: услышанное где-нибудь на работе, на дежурстве потом передавалось из уст в уста, пересказывалось, помогало жить. А стихи запоминались наизусть:

«Вставал рассвет балтийский ясный,

когда воззвали рупора:

“Над нами грозная опасность.

Бери оружье, Ленинград!”

А у ворот была в дозоре

седая мать двоих бойцов,

и дрогнуло ее лицо,

и пробежал огонь во взоре.

Она сказала: “Слышу, маршал.

Ты обращаешься ко мне.

Уже на фронте сын мой старший,

и средний тоже на войне.

А младший сын со мною рядом,

ему семнадцать лет всего,

но на защиту Ленинграда

я отдаю теперь его... ”»

Блокадные стихи Берггольц можно цитировать бесконечно. Но в них — еще не вся Берггольц. В другие, «оттепельные» годы люди читали друг другу, передавали из уст в уста совсем иные стихи:

«Нет, не из книжек наших скудных,

подобья нищенской сумы,

узнаете о том, как трудно,

как невозможно жили мы.

Как мы любили — горько, грубо.

Как обманулись мы, любя,

как на допросах, стиснув зубы,

мы отрекались от себя.»

Это ведь тоже она. А дальше — и вовсе, кажется, самоубийственное признание, вырвавшееся, по-видимому, в горчайшую минуту:

«И равнодушны наши книги,

и трижды лжива их хвала.»

И, может быть, самая поразительная строка — набранная курсивом дата: 22.V — 24.V. 1941. «Мы о многом в пустые литавры стучали, мы о многом так трудно и долго молчали», — писал Владимир Луговской, поэт тоже замечательный. И стихотворение, из которого эти строки взяты, — «В сельской школе» — одно из лучших в период его последнего творческого взлета. И все-таки это — 1956 год, «оттепель». А стихи Берггольц написаны задолго до всех «оттепелей» и тем более перестроек. В самый канун войны. Прошел всего месяц — и вырвались из-под пера совсем другие строки, теперь они напечатаны рядом, на обороте того же книжного листа:

«Мы предчувствовали полыханье

Этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина, возьми их у меня!..

Я люблю Тебя любовью новой,

горькой, всепрощающей, живой,

Родина моя в венце терновом,

с темной радугой над головой...

И дальше, в те же дни:

Товарищ юный, храбрый и веселый,

тебя зовет Великая Война, —

так будь же верен стягу Комсомола

и двум его прекрасным орденам...

И главная — незыблемая — верность

непобедимой Партии своей.

На первый зов ее, на самый первый

вперед за ней, всегда вперед за ней!»

Качество стихов, уровень их литературной отделки могут быть различны — одно складывалось, возможно, месяцами и годами, другое выплеснулось на бумагу спонтанно, в ответ на требование момента. Но нет ощущения, что одно писалось «для себя», а другое — «для газеты», «для цензора» или просто «потому, что так надо». Даже вообразить такое в отношении Берггольц было бы немыслимым цинизмом. Такое было время. Оно испытывало не только блокадным холодом и голодом. Оно в буквальном смысле испытывало душу на разрыв. И каждый пишущий переживал это испытание по-своему. Кто-то приспосабливался, кто-то замолкал, кто-то продолжал работать, гоня от себя «неудобные» мысли, боясь не только реальных житейских неприятностей, но и — инстинктивно — разрушительного внутреннего раздвоения. У Берггольц раздвоения, распада личности не ощущается. Взаимоисключающие, казалось бы, стихи отнюдь не перечеркивают друг друга, наоборот: каким-то непостижимым образом даже самые риторичные, безнадежно, казалось бы, устаревшие для сегодняшнего дня строки обретают в этом противостоянии некую новую драматичность и остроту. Слово «Колыма» мы запомнили много раньше, чем поняли, что изначально это — просто река, хотя и очень далеко на севере. Но казалось, что все это — совсем другая материя, не связанная напрямую с сегодняшним праздником созидания и преображения природы. Но сама-то Берггольц знала, что писала. В том числе и тогда, когда обращалась к

теплоходу, который скоро пройдет от Дона к Волге:

«Держи спокойно небывалый путь!

На каждом шлюзе, у любых причалов

будь горд и светел, но не позабудь

о рядовых строителях канала...»

Казалось бы, все тут хрестоматийно правильно. Как в известном тогда стихотворении о простом советском человеке, который «по полюсу гордо шагает, меняет движение рек». Откуда же тогда эта мольба к тому, кто будет «горд и светел»: не позабудь! Разве ж кто забывает? И не было это эзоповым языком, не было кукишем в кармане. Было честное стремление охватить время в целом, с его величием и ужасом. И слово “трагедия” подходило здесь больше всего:

Друзья твердят: «Все средства хороши,

чтобы спасти от злобы и напасти

хоть часть Трагедии,

хоть часть души...»

А кто сказал, что я делюсь на части?

Только что процитированные строки — начало одного из «Пяти обращений к трагедии» — датированы 1949 годом. Стихотворная трагедия Ольги Берггольц “Верность” была посвящена обороне Севастополя. «Если пафосом ленинградской эпопеи было терпение, то пафосом севастопольской трагедии было исступление, — сказала Берггольц, тогда же, в пятидесятых. — Но при всем различии в судьбах двух городов-героев было нечто общее. Потому я и обратилась к севастопольской теме...» Это общее, как можно было понять, — подлинная трагедийность, «предельность» ситуации. Поэта притягивали люди, живущие на пределе своих возможностей: каковы они, эти пределы,

каков в человеке запас прочности, в том числе и нравственной? Достаточен ли он, чтобы пробиться через все преграды и испытания в светлое будущее, которое должно же наконец когда-нибудь наступить? Ольга Федоровна верила, как идеалистка, и сомневалась, как реалистка. На вопрос о «загадке Берггольц» можно сказать самым общим и гипотетическим образом: в основе ее все-таки — масштаб личности, сила характера, неистовый максимализм во всем. В одном из обращений к Родине (том самом, где «ты — дикая, ты — не со зла») есть примечательное словечко:

«Не знай, как велика надменность

любви недрогнувшей моей.»

Недаром и в стихах о человеческой, земной любви у нее звучат те же максималистские, “железные” интонации:

«Ни до серебряной и ни до золотой,

всем ясно, я не доживу с тобой.

Зато у нас железная была —

по кромке смерти на войне прошла.

Всем золотым ее не уступлю:

все так же, как в железную, люблю...»

Она ведь и в жизни была такой: бескомпромиссной максималисткой. Даже на партийном учете в течение многих лет упрямо считала своим долгом состоять не в писательской организации, а в рабочем коллективе «Электросилы». Сегодня это многим покажется чуть ли не причудой. Но это не было причудой. Ну, а что до цены, так об этом в нынешней книге сказано много. И беспощадней, откровенней всего — в упоминавшемся «Триптихе»:

«Лгать и дрожать: а вдруг — не так солгу?

И сразу — унизительная кара.

Нет. Больше не хочу и не могу.

Сама погибну.

Подло — ждать удара!

Не женское занятье — пить вино,

по кабакам шататься в одиночку...

Но я — пила.

Мне стало все равно:

продлится ли позорная отсрочка...

Казалось бы, все, предел. Ведь было десятью годами раньше сказано:

Все, что пошлешь: нежданную беду,

свирепый искус, пламенное счастье, —

все вынесу и через все пройду.

Но не лишай доверья и участья.

Как будто вновь забьют тогда окно

щитом железным, сумрачным и ржавым...

Вдруг в этом отчуждении неправом

наступит смерть — вдруг станет все равно?»

И вот — «стало все равно». Но ведь и после сумрачного «Триптиха» было еще четверть века жизни и творчества, внутренней борьбы, отзвуки которой слышны даже в разрозненных, незавершенных, впервые опубликованных фрагментах самых последних лет. Один из них печатается непосредственно по автографу — беглому, черновому, оставленному на обложке одного из ежегодных сборников «День поэзии»:

«А я вот подтверждаю —

Мне идти

по этому прекрасному пути,

по бешеным дорогам Дон Кихота.»

А вот внутреннее содержание поэзии Ольги Берггольц, ее трагический внутренний конфликт остаются живыми и актуальными. В былые времена «широкий читатель» знал лишь одну сторону творчества поэта: многое писалось «в стол». Сегодня мог бы возникнуть соблазн представить ее исключительно как «поэта подполья». «А кто сказал, что я делюсь на части?» — снова могла бы гневно возразить Берггольц. Сами нонконформистские стихи ее проиграли бы в своей глубине, лишившись «противовеса». В парадоксальной цельности, в соединении несовместимого — трагическая неповторимость ее феномена. Впрочем, такая ли уж абсолютная неповторимость? Меняются времена, меняются идеи, но время отнюдь не перестает испытывать человеческие души на разрыв. И никогда, наверное, не перестанет. Надеяться на это было бы непростительной иллюзией.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: