О Том, Что Никогда Не Умрет




Благословение

 

В моей семье

есть старинная поговорка:

«Кто не сомкнет глаз

до утра после ночи,

полной историй,

тот станет мудрейшим человеком

на свете».

Пусть так и случится.

Пусть это сбудется

с каждым из нас.

К. П. Эстес

 


Верный садовник

 

В этой маленькой книжке — несколько историй, которые прячутся одна в другой, словно русские матрешки.

У тех народов, к которым я принадлежу по духу и крови, — у мадьяр и мексиканцев, — принято рассказывать истории, занимаясь повседневными делами. Что такое жизнь и чему она учит — на такие вопросы, которые исходят из самой глубины сердца, чаще всего отвечают историей или сразу несколькими. Сказки для нас — что друзья или родственники. Как приглашают друга присоединиться к беседе, так и одна история тянет за собой вторую, а та в свою очередь — третью, а бывает — четвертую, и пятую, и еще, и еще, пока ответ на заданный вопрос не станет длиной в целый эпос [2].

Вот почему, следуя традиции, прежде чем приступить к самой главной истории — «О Том, Что Никогда Не Умрет», надлежит рассказать о моем дядюшке, старом венгерском крестьянине, на долю которого выпали все ужасы Второй мировой войны. Эту историю — точнее, саму ее суть — он пронес через горящие леса, через полные мрака дни и ночи в концлагере. Крохотным семечком в темном трюме, именовавшемся третьим классом, она перебралась с дядюшкой через океан — в Америку. Он прятал ее за пазухой, когда черные поезда несли его по золотым полям вдоль северной границы, разделяющей США и Канаду. Через все это и многое другое он пронес дух истории-изгнанницы, каким-то непостижимым образом сумев уберечь ее от войн, бушевавших в его собственном сердце.

Однако еще до истории про дядюшку я должна передать вам то, что сам он мне рассказывал о «Том человеке» — старом крестьянине, которого он знал в родной своей стране и который пытался спасти прекрасную рощу от бесчинствовавших в округе захватчиков.

Но еще прежде я должна поведать о том, как рождаются истории, ибо иначе не только мне, но и вообще никому не было бы что рассказывать — и значит, не было бы ни истории об историях, ни истории о моем дядюшке, ни истории о «Том человеке», и уж конечно — «О Том, Что Никогда Не Умрет», — так что страницы этой книги остались бы чистыми и девственно-белыми, словно сентябрьская луна.

Старики у нас в семье обычно играли в особую игру, которая называлась «расскажи историю». Часто за ужином, когда над столом стоял аромат зеленого лука, хлеба только что из печки и острой как огонь домашней колбасы, старшие, смеясь и переговариваясь, подзадоривали молодежь — пора, дескать, уже и вам самим придумывать истории, стихи, и сказки, и всякие небылицы. «Не мешало бы вообще проверить, задерживается ли хоть что-нибудь у молодых в голове. Вот, к примеру… ты: а ну-ка, выдай нам что-нибудь не сходя с места. Поглядим, на что способна нынешняя молодежь».

И вот, едва ли не первая история, которую я сочинила еще ребенком [3], была про истории вообще.

 

Сотворение историй

 

Откуда взялись истории? [4]

Они появились в этом мире потому, что Богу было одиноко.

Богу? Одиноко? Ну да, потому что в начале времен была бездна, и в ней было очень темно. А темно в ней было потому, что она битком была набита историями, так что все они сплелись в сплошной комок и ни одна не могла даже высунуться.

У историй еще не было формы, и Бог разглядывал бездну и так и этак, пытаясь выудить хоть одну готовую. Но ничего не получалось. И от этого Ему становилось еще более одиноко.

Но тут Ему в голову пришла гениальная идея, и Бог сказал: «Да будет свет!»

И стал свет, да такой большой, что теперь Бог мог запустить руку в бездну и отделить темные истории от тех, в которых говорилось о свете. И вот чистые и прозрачные утренние истории, а вместе с ними и добрые вечерние сказки стали жизнью. И Бог увидел, что это хорошо.

Теперь Бог приободрился, и Ему уже не было так одиноко, и Он отделил истории небес от историй земли, а истории земли — от историй о водах. А потом Бог радостно занялся творением больших и маленьких деревьев и всяких разноцветных семечек и цветочков, чтобы в мире были истории о деревьях, и о семенах, и о цветочках.

Бог засмеялся от удовольствия, и от Божьего смеха появились звезды и заняли свое место на небесах. Потом Бог прикрепил к небу солнце, сделанное из золотого света, чтобы править днем, и луну — из серебряного, чтобы править ночью. И сделал все это Бог для того, чтобы было что рассказать про звезды, и про луну, и про солнце, и про все тайны ночи.

Богу так все понравилось, что он стал творить птиц, морских чудовищ и все, что дышит и движется, всяких рыб и все водоросли, что качаются под водой, всех крылатых созданий, и всех рогатых, и всех ползучих, и вообще всех тварей земных по роду и племени. И от всего этого произошли истории о крылатых посланниках Господа, и истории о призраках и чудовищах, и истории о китах и рыбах, и другие истории о том, что было до того, как жизнь поняла, что она есть, обо всем, что уже живет в мире, и о том, чему еще суждено в один прекрасный день эту жизнь обрести.

Но даже со всеми этими чудными созданиями и всеми захватывающими историями о них, даже со всем полученным от творения наслаждением Бог был все еще одинок. Господь ходил и думал, думал, думал, и наконец Ему в голову пришла еще одна гениальная идея.

«Ага! Сотворю-ка я человека по образу Своему и подобию. И пусть приглядывает за тварями морскими, земными и небесными, а те в свою очередь пускай приглядывают за ним».

И вот Он сотворил человека из праха земного и вдохнул в него дыхание жизни, и так люди обрели живую душу; и сотворил их Господь мужчинами и женщинами. И вместе с их появлением все истории, в которых повествуется о том, что такое быть человеком, тоже обрели жизнь — миллионы и миллионы историй. И Господь благословил все это и поместил в саду под названием Эдем.

И тогда Бог пошел по небесам, сияя улыбкой, ибо наконец-то Он больше не был одинок.

И не историй недоставало творению, а уж скорее добрых и душевных людей, которые могли бы их рассказать.

 

Похоже, среди самых добрых и душевных людей, когда-либо рождавшихся на свет, жадных до историй, работы во благо до седьмого пота и просто до жизни, были и танцующие шуты, мудрые старые вороны, ворчливые знахари и почти святые, из которых и состояло чудное и удивительное старшее поколение нашей семьи.

Одним из них был и мой дядюшка, который имел обыкновение, когда бы я ни рассказывала свое «Сотворение историй», громко кричать: «Эй вы, слушайте, что говорит это дитя! Кто тут не верит в Бога, Который любит байки? Из-за вас Господь сидит в одиночестве! Не печальте Господа, давайте-ка еще одну историю!» И мы продолжали работать и рассказывать, иногда проводя за этим занятием весь день и расходясь лишь далеко за полночь.

Этот человек, который требовал «еще историй» примерно так, как требуют еще пинту пива, был мой дядюшка Зовар [5], которого прозвали так за то, что стоило у него в кармане завестись лишней мелочи, он тут же тратил ее на самодельные сигары — небрежно свернутые, громадные, несуразные. Дядюшка находил особое удовольствие в том, чтобы каждую смолить до тех пор, пока она в тысячный раз не погаснет.

Дядюшка принадлежал к моей приемной семье. Это был старый крестьянин. Одним ужасным вечером во время Второй мировой войны фашисты вытащили его из дома и отправили в концентрационный лагерь, расположенный где-то далеко, возле самой русской границы, где он каким-то чудом, или, как он сам говорил, «при помощи божественных сил, которые недоступны нашему разумению» умудрился пережить и каторжный труд, и нечеловеческий голод.

Мне хорошо запомнилось, как всякий раз, когда случалось слышать по радио или просто от односельчан: «Вот что творили германские нацисты» или: «Это сделали немцы», дядюшка невозмутимо возражал: «Ошибка. Нацисты и их пособники были не из Германии. У негодяев нет родины. Эти демоны были родом из преисподней».

После долгих лет война в Европе закончилась [6]. Мой приемный отец с помощью Красного Креста, а главным образом — по цепочкам всяческих знакомств обыскал лагеря перемещенных лиц и в конце концов нашел нашего дядюшку, а потом и еще нескольких престарелых родственников. Ему удалось добиться, чтобы их отпустили. Однако чтобы попасть в какой-нибудь порт на океанском побережье, а оттуда уже в Америку, им пришлось пересечь всю Европу — то в кузове грузовика, то в телеге, а то и просто на своих двоих. Но вот после бесчисленных проверок документов и бесконечного ожидания, в давке и толчее, они вместе с сотнями таких же несчастных погрузились наконец в чрево гигантского судна, шедшего в «Аймер-и-ку-у» — в Америку.

Ни по ту, ни по эту сторону океана ни у кого не было телефонов, так что они не знали, кого и как можно разыскать. Их судьба всецело находилась в руках незнакомых людей: фермеров, живших вдоль дороги, безвестных и безымянных святых, отважных монахинь и медсестер на дальних заставах — всех тех, кого в нашей семье до сих пор называют не иначе как «посланцами Божьими».

Три недели на корабле дядюшка провел в непроглядном мраке трюма. Потом, плавясь в адском зное американского лета, пересек в переполненном поезде, где днем парило, а ночью было невыносимо душно, половину всей северной части США.

Наконец мы получили сообщение о прибытии дядюшки: пришла телеграмма со стандартным уведомлением, без каких-либо уточняющих деталей. Комитеты беженцев, у которых, ясное дело, не было ни цента, обычно посылали родственникам такие пустопорожние телеграммы за день до прибытия человека в условленное место. Так что мы поняли, что поезд с дядюшкой прибудет на следующий день — неизвестно в какое время — на так называемый «вокзал беженцев» — громадную железнодорожную станцию в пригороде Чикаго, примерно в сотне миль к западу от деревни, где мы нашли себе пристанище.

Мне тогда было пять лет. Мы сели на поезд в сторону Чикаго и часа три ехали в западном направлении. Поезд делал остановку возле каждой деревянной платформы, какие только встречались вдоль полотна. Нас, в свою очередь, было так много, что мы походили на маленькую передвижную резервацию. Мы везли вдоволь хлеба, сыра, сумок, коробок, бутылей с водой, домашнего пива, и вина, и сельтерской воды, чтобы накормить и напоить не только себя, но и, при случае, семей еще этак пятьдесят.

До самого Чикаго пришлось добираться спрессованными сельдями в бочке, в немыслимой жаре. И все же нас переполняло радостное возбуждение в предчувствии долгожданной встречи с родным человеком, чтобы после неисчислимых мытарств и бедствий, которыми нас разлучила война, наконец-то привезти его домой.

 

Ожидание прибытия дядюшкиного поезда растянулось на целую вечность. В этой огромной, напоминавшей ангар из чугунных решеток пещере, которую называли железнодорожным вокзалом, мы промаялись весь день, и вечер, и далеко за полночь — в иссушающем зное, от которого вяли цветы, одежду на себе хоть выкручивай, а порой кто-нибудь вообще падал в обморок.

Вся эта громадная масса народу была на пределе нервного напряжения, потому что, когда по репродуктору сообщали номера прибывающих поездов, под сводами металось такое гулкое эхо, что не было никакой возможности разобрать, что говорят. Приливы и отливы прокатывались по людскому морю с каждым подходившим к платформе поездом. Визг колес, тормозящих по рельсам, шипение пара, оглушительный лязг буферов, запах раскаленного машинного масла от подвижного состава и керосина от фонарей обходчиков — все это мне запомнилось, наверное, до конца моих дней.

Поезда были как на заказ, все из черной стали и железа. Их двигали сотни удивительных механических колес, больших и маленьких, и скрепляли тысячи и тысячи заклепок. На каждом вагоне вдоль всего состава мерцали красивые золотые буквы, обведенные красным.

Наконец прибыл, судя по всему, именно тот поезд, которого мы ждали. Железными чудищами вагоны вздымались на высоту, в три раза превышающую человеческий рост. Жар, который исходил от каждого поезда, был как опаляющее дыхание двадцати пяти бронированных печей, гигантскими скобами сцепленных воедино. Сбившись в громадную толпу, люди теснились вдоль перрона — кто-то даже выбрался на чугунные столбы, — высматривая во все глаза и, по выражению моего приемного папы, «потея как стадо слонов».

В моем детском восприятии все это представляло собой жуткую мешанину локтей, животов и задниц, плеч, вытянутых шей, грязных мужских рубашек, женских остроконечных шляпок с развевающимися перьями и высоченных каблуков, похожих на лосиные копыта. Тут были женщины в косынках, с отвисшими животами, красными руками, огрубевшими от бесконечных хлопот по хозяйству, и мужчины в черных костюмах, посеревших от копоти и дыма. Здесь было полно стариков, скрюченных настолько, что ростом они были почти как ребенок, а не как обычный взрослый человек. То и дело я встречалась с кем-нибудь глазами, и в ответ мне улыбались ужасающе беззубыми, но такими добрыми улыбками.

Вдоль всего состава у каждой вагонной двери сбились толпы народу. Никогда еще, казалось, мне не доводилось видеть так много взрослых сразу — плачущих, приплясывающих, смеющихся, хлопающих друг друга по спине, гогочущих и радостно вопящих. Людей было великое множество. Слезы и смех повсюду мешались с запахами чеснока, виски и пота. Влажный ночной туман и пар от гигантских машин окружали все это светопреставление сияющим ореолом.

Внезапно вся эта масса человеческих тел, худых и толстых, облаченных в пестрые пледы и вязаные кофточки, словно расступилась, и вдалеке на платформе показался одинокий старик в драной крестьянской одежде, растерянно озиравшийся по сторонам. В спину ему бил свет от паровоза, облекая фигуру лучезарным нимбом.

Бросив взгляд на приемного отца, я поняла, что мы наконец дождались. На какое-то мгновение его лицо потеряло всякое выражение, а потом он перепрыгнул — да, я совершенно уверена и готова подписаться, что мой солидный папаша, высокий, как каланча, именно перепрыгнул — через несколько оказавшихся на пути багажных тележек и стал что было сил пробиваться сквозь стремившиеся ему навстречу бесконечные волны пассажиров, чтобы в конце концов кинуться на шею этому несчастному потерянному в толпе старцу.

Отец потащил дядюшку по платформе, обнимая за плечи и локтями прокладывая путь для этого послушного, почти безвольного старческого тела.

«Вот он! Вот твой дядюшка!» — кричал отец в полном экстазе, словно только что выиграл самый большой приз в жизненной лотерее.

Дядюшка оказался человеком огромного роста, словно великан из детских сказок. Бросалась в глаза почерневшая от пыли и грязи белая рубашка без воротничка, а еще длинные мешковатые брюки, такие широкие, что они напоминали подметавшую землю юбку. Мощные, красные от загара руки были словно перевиты мускулами, а чтобы разглядеть его лицо, мне пришлось запрокинуть голову в самое небо. У дядюшки были огромные усищи от уха до уха, и вообще весь он, начиная от вязанных из овечьей шерсти бесформенных гамашей [7], был чем-то совершенно невиданным и иностранным.

Дядюшка опустил на землю чемодан и небольшой саквояж с пожитками, а затем, сомнамбулой стянув с головы шляпу, прямо на асфальтовой платформе бухнулся передо мной на колени. Мимо нас тек сплошной поток туфель и ботинок. Прямо у меня перед глазами оказались взмокшие от пота серебряные бакенбарды и короткая мерцающая щетина на подбородке и щеках. Дядюшка простер свои ручищи и одной меня обнял, а второй с какой-то благоговейной лаской обхватил мой затылок. Никогда не забуду, как он, притянув меня к себе, прошептал прерывающимся голосом: «Боже!.. Живое… дитя…»

Вообще-то я тогда боялась незнакомых людей, но тут, повинуясь непонятному порыву, крепко обняла дядюшку в ответ от всего сердца. Все решилось выражением дядюшкиных глаз, хотя я вряд ли смогла бы его описать. Мне уже случалось видеть такое выражение — один-единственный раз в жизни — в глазах лошадей, которых чудом удалось спасти из страшного пожара в конюшне.

И вот этот новообретенный дядюшка, огромный как великан, отправился с нами домой. Вскоре я узнала, что всему он предпочитал одиночество. Кроме того, я обнаружила, что даже когда он вынимал изо рта свою вечную сигару, один уголок губ все равно оставался выше другого, так что рот у него был кривой. «Вот что случается, когда маленькие мальчики начинают курить, да еще сигары, — говаривал он со смехом. — Никогда не кури сигары, иначе, когда вырастешь, твой хорошенький маленький ротик станет как у дядюшки».

Не помню, чтобы я кого-нибудь так любила, даже несмотря на то, что когда он улыбался, становилось видно, что передние зубы у него черные. Как, впрочем, и остальные, которые словно обгоревшие пеньки торчали в глубине рта. Необычайно широкий лоб украшали, козырьком нависая над глазами, совершенно невиданные брови, похожие на проволочные щетки в форме крыльев. В каждой руке он мог держать за горло пять убитых фазанов одновременно. Но самыми замечательными были глаза: на солнце они казались цвета расплавленного золота.

Образование у дядюшки заканчивалось вторым классом приходской школы, и с переездом в Новый Свет он жил точно так же, как в Старом, — как человек, который умеет стачать конскую упряжь, но совершенно не в состоянии починить то, что приводится в движение электричеством; который может управлять упряжкой быков, но не автомобилем; у которого никогда в жизни не было радиоприемника, но он зато способен рассказывать истории ночь напролет; который умеет прясть, и ткать, и пахать, и плотничать, но будет всякий раз в полной беспомощности без конца топтаться перед эскалатором.

Однажды у забора оказался какой-то мужчина в костюме клерка, тотчас принявшийся вкрадчиво расписывать все выгоды страховки. Дядюшка Зовар наотрез отказывался понимать, зачем ему покупать какую-то «страх-уф-ку», если он сам в состоянии позаботиться о собственном здоровье. Под конец агент просто вышел из себя и обозвал дядюшку тупым ослом. Только он не знал, на кого наткнулся: он понятия не имел, насколько твердо этот «тупой осел» стоит обеими ногами на земле, на какие чудеса способны эти жуткие ручищи словно корни, как тянутся к нему дети и животные, потому что он свято верит, что земля — такое же живое существо, со своими нуждами, мечтами и надеждами.

Как и других беженцев в нашей семье, дядюшку мучили воспоминания, и он всегда избегал прямо говорить о том, что пережил в войну. Но каждого человека гложет потребность выговорить свои раны, потому что иначе ужасы войны будут искать выход в ночных кошмарах, беспричинных, казалось бы, слезах или вспышках гнева. Когда дядюшку все-таки удавалось разговорить, то чем короче были его слова, тем больше ужаса крылось за ними. «Было очень плохо», — только и говорил он, и за этим висла долгая-долгая пауза.

Но чаще он говорил иносказательно и в третьем лице. «Я как-то знавал одного человека, так вот он рассказывал, что самым худшим в концлагерях было то, что они разлучали тех, кто любил друг друга. Отцы и матери сходили с ума, не зная, живы ли их дети и что с ними. А дети… дети…»

На этом месте дядюшка обычно замолкал, вставал с кресла и выходил из дома. В дождь и в снег, днем или ночью, стоило лишь затронуть эту тему, он попросту исчезал и подолгу не возвращался. Всякий раз меня охватывала невыразимая тревога; я боялась, как бы с ним чего не случилось. Между тем взрослые, когда такое случалось, с подчеркнуто-невозмутимыми лицами возвращались к домашним делам: чистить картошку, вязать носки, рубить дрова или мыть полы — все это молча, в том сосредоточенном молчании, которое служит защитой от собственных призраков.

Выбежав на крыльцо вслед за дядюшкой, я видела, как он шагает по дороге или, сойдя с шоссе, уходит в поля или под сень леса, а не то запрется в сарае под гараж и примется что-нибудь мастерить из железок и проволочек. Именно так, кстати, я помалу начала узнавать все больше про этого его загадочного друга — его второе «я» — «одного человека… Того человека, которого я знавал когда-то в той стране».

За годы после приезда в Америку «Тот человек» поминался дядей столь часто, что, при всем моем уважении к породившим его страданиям, я помалу так и привыкла именовать это тайное «я» моего дядюшки: Этот Человек, или Тот Человек, — как некий фольклорный персонаж, который достоин собственного имени.

Однажды дядюшка сказал мне:

— Того человека… Человека, которого я когда-то знал… его все время преследуют лица тех женщин в деревне, когда они смотрели, как грузовики увозят их мужчин и мальчиков… Они… эти старухи, у которых почти не осталось зубов, выли на четвереньках, подняв лица к небесам, валяясь в грязи, под медленно кружащимся снегом, и от бессилия, горя, отчаяния колотили в землю кулаками.

— Тот Человек, — продолжал дядюшка, — помнит много всякого. Когда пришли иностранные солдаты, прежде чем увезти всех в лагеря, они ему сказали: «Отдашь нам что есть из припасов — не тронем вашу деревенскую рощу. Просто скажи нам, какие из деревьев твои, и мы их не тронем».

Ох, деревья… Мы все выращивали небольшие лесопосадки — для тени, для защиты от ветра и просто так, для удовольствия. Временами, когда деревья уже достаточно вырастали, мы продавали часть на рассаду — обычно те, что с краю. Это помогало нам пережить зиму.

Тот Человек растил деревья, растил их с самого детства, с той самой минуты, когда они были еще саженцами. Они были его любовью и гордостью.

Конечно, он хотел защитить свои деревья. Как и все крестьяне, он ходил в школу полей и лесов, а не в ту, где учителя в очках. Никто не понимал этой войны, которая упала на нас с неба, как гигантский коршун, и теперь хватала целые деревни и уносила их в адское гнездо, откуда не было возврата.

В отчаянии Тот Человек ответил солдатам: «Которые деревья "мои"? Все эти деревья, которые вы тут видите, насколько хватает глаз, все они — мои». И он указал не только на свои деревья, но и на посадки своих соседей, и на древние леса, простиравшиеся на многие мили вокруг, до самого горизонта.

Услышав такой ответ, за «паскудный язык» они швырнули его на землю и выбили ему зубы. Сломали челюсть и бросили валяться там, где он упал. В ярости они подожгли самые старые и сухие ели. Ветви, а с ними стволы моментально вспыхнули от корней до самых верхушек. Не прошло и нескольких минут, как роща сгорела дотла.

Долгое время наш маленький дом был полон тех, кому удалось вернуться с войны, вырваться из лап смерти. Каждый из них нес на себе целый сундук ужасных воспоминаний и трагических потерь, которые невозможно описать никакими словами.

И хотя мои родственники по-прежнему пели свои песни — то прекрасные, то разрывающие сердце — и рассказывали истории о «тех людях», сидевшая в душе каждого боль войны длилась без конца… Поначалу никто вообще не мог говорить о том, что с ним произошло. Через некоторое время каждый начинал предпринимать колоссальные усилия, чтобы никогда к этому не возвращаться. Но что бы они ни делали, чудовище войны шло за каждым по пятам.

Что это такое — жить с войной и с воспоминаниями о ней, засевшими глубоко внутри? Это значит, что человек живет одновременно в двух мирах. Человек не один, его двое. Один — в отчаянных поисках надежды, другой знает, что надежды нет. Один ищет смысла, другой никак не может забыть, что единственный смысл жизни — в том, что смысла у нее нет.

В каждом из наших домочадцев, которым довелось испытать все эти ужасы на своей шкуре, жило два этих разных, сцепившихся в смертельной схватке человека. Один — пытающийся жить в новом мире, и другой — бегущий, вечно бегущий от воспоминаний о преисподней, готовой в любую секунду подняться из глубин прошлого и вновь поглотить свою жертву. Пугающие призраки могли явиться оттого, что скрипнул ставень, или стукнула в окно ветка на ветру, или кошка зашипела в темноте, или в дверь поскреблась ни в чем не повинная бродячая собака, или внезапный порыв ветра подхватил занавеску и она смахнула со стола кувшин, с грохотом разбившийся об пол. Самые обычные вещи могли стать причиной страха, слез или приступа безотчетного отвращения: запах машинного масла, первый снег или кровь оленя, забитого пищи ради, боль в суставах после работы в поле, старая история про свадебную фату, стук коровьих копыт, или внезапный свисток паровоза, или грохот упавшей на пол табуретки.

Так и в дядюшке бушевали войны, которые заставляли его «слишком многое» вспоминать. То были битвы между смертью надежды и надеждой на смерть, между надеждой на жизнь и жизнью ради надежды. Подчас перемирие и прекращение огня требовали долгих переговоров, подкрепленных не одной бутылкой водки или просто домашнего самогона.

Но были и времена полного затишья. Дядюшка знал окрестности как свои пять пальцев, как морщины на своем лице, — задний двор, выгон, потом ближайшие поля, потом еще поля и еще. Когда мы гуляли по этим полям, ботинки становились все тяжелей и тяжелей, потому что на подошвы налипала жирная черная земля: сначала фунт, потом два, потом три фунта — по три фунта на каждую ногу. Ноги страшно уставали. Каждый раз перед тем, как сделать новый шаг, нужно было вытащить ногу из грязи, и сил на это требовалось все больше и больше. Но нам нравилась эта маленькая борьба, которая никому не могла по-настоящему повредить. Так мы пытались доказать себе, что вполне способны жить новой, здешней жизнью.

Мы шли, прислушиваясь к шелесту деревьев и шепоту трав. Хватает ли вон в том кусте мотыльков? А на деревьях — поющих птиц? И птицы, и мотыльки — все это очень важно, чтобы переносить пыльцу меж садовых деревьев, чтобы у нас были полные корзины вишен, и груш, и слив, и персиков.

Пока мы шли, дядюшка размышлял вслух:

— Случается услышать: «Где сады Эдема?» Ха! Где бы ни был человек на этой земле, он стоит в точности посреди Эдемского сада. Сама земля под всеми этими шоссе и железными дорогами, под всеми ее потрепанными одежками, под всеми булыжниками и мостовыми и есть Божий сад — такой же свежий и росистый, как в первый день творения.

Да, во многих местах Эдем закатали асфальтом и забыли. Но ведь можно возродить его. Даже там, где земля истощена, где ее просто не любят и потому не знают, как с нею обращаться, — везде под всем этим жив рай.

Но человеку в голову не приходит вернуть землю к жизни, возделать Эдем. Ему лень даже лопату в руки взять. Не важно, сколь велик сад; локоть за локтем, поле за полем — если сажать упорно и прилежно, можно мало-помалу, потихоньку засадить его весь. Ласково, бережно. Не нужно размахивать лопатой, чтобы только закончить все поскорее. Это как если надо молоко налить в муку — нельзя бухнуть все сразу. Нет, ты наливаешь понемножку и размешиваешь, опять наливаешь и опять размешиваешь; вот так же нужно работать на земле — не торопясь, с чувством, по-человечески.

Так я узнала, что к этому полю, к этой земле, которая дает нам пищу, дом, покой, саму возможность видеть красоту всего вокруг, нужно относиться точно так же, как мы хотели бы, чтобы относились к нам, — и как, добавлю, нам неплохо бы научиться относиться к себе. То, что происходит с этим полем, в каком-то смысле происходит и с нами.

Если присматриваешь за землей, обязательно видишь, как она живет и дышит, как растут деревья, как ветер пробегает по полям, отзываясь где-то глубоко в тебе самом.

Те дни — дни наступившего затишья — были наполнены счастьем, и дядюшкин живой и любознательный дух, который, казалось, изгнала или уничтожила война, начал к нему возвращаться. Дядюшка постепенно становился вновь одним человеком вместо двух.

Все шло хорошо, леса снова зеленели — до того самого дня. С утра все еще было тихо, но к вечеру разразилась буря, выпустив на волю всех демонов преисподней.

Департамент дорожной службы прислал в деревню своих чиновников — оповестить всех и каждого, что государство «аннексирует» все частные землевладения. Государству заблагорассудилось соорудить на месте наших лесов платную автомагистраль. Оно забирало себе леса и поля — все эти целительные угодья, где израненные войной люди едва начали приходить в себя, где зимой и летом они выращивали себе пропитание, а их дети играли в прятки; все эти сосновые прибежища гонимых безжалостной судьбой, для которых домом были уже два-три шеста и кусок брезента.

Дядюшка едва не бросался на чиновников с криком:

— Что значит «ан-нек-си-ро-вать»? Вы хотите сказать — «украсть», украсть нашу землю?

Перепуганные домочадцы с трудом утащили его в дом и тщетно пытались успокоить.

Вся деревня пришла в смятение. Государство вынесло приговор нашей земле и приютившимся на ней скромным домишкам, ветхим сараям, лавочкам и мастерским, так что теперь нашу землю можно было скупить за бесценок, и у тех, кто на ней работал, кто любил ее, кто на ней жил, не останется даже крыши над головой.

Для дядюшки и прочих беженцев-эмигрантов нашей семьи, для всех переживших войну соседей все это самым ужасным образом напоминало случившееся несколько лет назад в войну и казалось повторением трагедии: у них против воли отбирали землю; их фермы, их сады, их сбережения, более того — самая их душа и все, что было для нее драгоценно, все, чем она жила, — все это в один момент оказалось отобрано… людьми… в униформе… которые твердили… что они только исполняют приказ… которые получили право распоряжаться чужой жизнью…

Дядя Зовар временно помешался.

На следующий день, когда притарахтели бульдозеры, дядюшка бушевал в полях, вопя, бранясь на чем свет и грозя кулаком супостатам. Бульдозеристы, конечно, не знали венгерского и потому понятия не имели, что им кричит этот бесноватый. А дядюшка кричал: «О Божьих садах вы знаете столько же, сколько курица об алфавите!»

В ярости и отчаянии дядюшка сгреб с земли целую пригоршню мелкого гравия и изо всей силы запустил им в ближайший экскаватор. Камешки со звоном ударились в ковш, словно горсть песка в железную стену.

Два дюжих молодца препроводили дядю домой, крепко держа за руки. Пока его без церемоний волокли по дороге, не обращая внимания на то, что он даже перестал упираться, дядюшка плакал. «Держите этого старика от нас подальше!» — прорычали они, толкнув его в спину так, что он едва не перелетел через порог. Мы с тетушкой поймали его в свои объятия и увели в дом, а жуткие громилы вернулись к своим машинам.

Дядюшка был безутешен. Он кричал: «У меня нож открылся в кармане!» Это известное каждому мадьяру присловье выражает ту ситуацию, когда человек в крайнем отчаянии и ничего не в силах изменить. Все семейство в тревоге и растерянности сбилось в кучку. Послышался шепот: «Надо ребенка… Давайте сюда ребенка… Да-да, ребенка».

Я робко подошла к дядюшке, и он со слезами на глазах схватил меня за руки. Говорил он так быстро, что я не могла понять ни слова. Но более чем понятен был сам тон: все его надежды и страхи, скрытые за словами, я чувствовала как свои, и мне тоже хотелось плакать — плакать по моему дядюшке и по всем людям мира, плакать, пока хватит слез.

Вся община молилась о том, чтобы Дорожная служба опомнилась, чтобы бюрократы передумали и раскаялись, и отреклись от своих планов, чтобы перестали копать землю, чтобы Господь избавил нас от этой автомагистральной чумы на веки вечные.

Но наши молитвы никто не услышал. Каждый день спозаранку начинали реветь бульдозеры, и дотемна они выли и скрежетали, уничтожая нетронутые леса и угодья.

Однажды утром мы услыхали со двора лязг граблей и мотыг и грохот падающих железных инструментов. «Я вам покажу! — кричал дядюшка. — Я вам покажу!»

Он схватил две огромные лопаты. Каждую лопату и мотыгу тщательно правили на больших точильных камнях, так что, какую ни возьми, края ее были остры, как бритва. Таков был обычай, привезенный еще с далекой родины, где лопатой можно было не только копать землю, но и при необходимости защищаться. Прошло еще слишком мало времени, чтобы эта привычка военных лет изжила себя.

Все закричали: «Стой, Зовар! Стой! Положи лопаты! Что ты делаешь?! Не надо, Зовар! Остановись! Стой! Зовар!»

Дядюшка не отвечал. Он ринулся в поля с лопатой на каждом плече — «одна для работы, для отдыха другая». Все утро он как заведенный копал на небольшом участке, который остался от нашего поля после того, как тут проложили грунтовую насыпь под будущую автостраду. Обходя деревню стороной, насыпь шла под двумя прямыми углами, так что получался открытый с одной стороны квадрат. Объятые служебным рвением рабочие перекопали гораздо больше земли, чем от них требовалось. После них оставались только щепки и втоптанные в грязь ряды кукурузы. Превратив живое зеленое поле в пустыню, рабочие ушли с чувством выполненного долга. Теперь все было готово к тому, чтобы лечь под асфальт; катки подбирались к деревне с запада, уже меньше чем в полумиле отсюда.

Дядюшка копал по линии недостающей стороны, оставляя за собой полосу вывороченного грунта и ею создавая узкую перемычку. Он копал без устали, копал и копал… Соседи бросали свою работу и поодиночке или группками подходили поближе посмотреть. А потом и сами шли за своими лопатами и мотыгами и брались за дело.

К вечеру по полю, прилегая с двух сторон к шоссе, была вырыта глубокая канава в два локтя шириной, охватывавшая участок примерно в полгектара — все, что осталось у деревни.

Наступила ночь. Дядя побрел домой. Дома в два счета выхлебал большую порцию супа из глиняной миски с нарисованной на ней красивой птицей, уписав краюху ржаного домашнего хлеба. Довершила дело янтарного стекла бутыль с ледяным пивом.

Затем дядюшка вышел из дому и вновь зашагал к полю, бережно неся в руке огромное старое щербатое ведро, до краев полное бензина. Как сейчас перед глазами — старческая фигура, скособоченная под тяжестью ноши.

Ночь стояла — ни ветерка. Дядюшка не спеша прошествовал по всему полю, аккуратно расплескивая бензин направо и налево, не пропуская ни пяди. Потом, став на краю поля, несколько раз чиркнув ломавшимися спичками, разом поджег весь коробок и что было сил швырнул перед собой подальше.

Поле охватило пламя, такое яркое, что уже через несколько минут рядом с нами оказались все поселенцы. Звездное небо скрылось за облаком черного дыма.

Грунтовая насыпь с трех сторон и вырытая нами канава с четвертой не давали огню распространяться.

В ночи стояли мужчины и женщины со спящими детьми на руках и удовлетворенно кивали головами, глядя, как поле горит, горит, горит…

Наутро поле все еще курилось дымом, но было выжжено дотла. Своей острой мотыгой дядюшка подрезал и откидывал в сторону обугленные корни и стерню, еще больше обнажая землю.

— Видишь, — сказал он, — эту сгоревшую, почерневшую землю? А вот, однако, скоро она родит много всякого — столько, что трудно будет поверить.

— Что ты здесь посадишь? — спросила я.

— Ничего, — ответил дядюшка.

Я не поняла. До сих пор мы если и выжигали жнивье, то лишь чтобы пепел сделал уставшую землю вновь плодородной.

— Ты хочешь оставить землю голой и незасеянной, дядя? Как так?

— Как приглашение, девочка моя.

Дядя разъяснил, что дубы и сосны никогда не станут расти на полях и создавать новые леса, пока поля засевают. Потому именно эта земля, которая сейчас кажется совершенно бесплодной, со временем станет новым лесом, полным красоты и отдохновения.

— Жить в бедности там, где нет деревьев, — значит быть самым нищим на свете. Зато если ты хоть последний нищий, но живешь среди деревьев, тогда ты владеешь сокровищем, которое не купить ни за какие деньги.

Деревья, сказал он, не придут, если земля уже засеяна.

— Семена новой жизни не встретят здесь радушного приема, если мы сами не сделаем из нее пустырь, если мы не оставим ее голой. Вот тогда деревья решат, что им здесь будет хорошо.

Когда-то, давным-давно, у дядюшкиного отца был друг. Он и подарил ему эти слова, которые дядюшка теперь передал мне: hachmasat orchim. Это значило «радушие, гостеприимство» — но не какое-нибудь, а в первую очередь для чужаков. Дядюшка сказал, чт



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: