ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА» 4 глава




В гостинице мне предъявили крупный счет за телефон­ные разговоры с Баку. А я-то думал, что эти услуги бес­платны... Мне предстояло прожить еще четыре дня. Конеч­но, можно было позвонить московским родственникам, но гордость не позволяла. Хотелось есть, но в номере из всей еды был оставленный кем-то спичечный коробок с солью. Закрывшись на ключ, макал палец в соль и запи­вал водой, заглушал голод. Выходить на улицу после та­ких двух соленых дней я не мог: шатало, как на катере в хорошую волну. На четвертый день, отчаявшись, взялся было звонить в Баку. Но опять приступ гордыни и еще эта моя болезненная мнительность: а если не вышлют день­ги?

И вдруг стук в дверь — на пороге мой знакомый спор­щик. Улыбка до ушей:

— Все дуешься на меня?

— Нет, на диете сижу.

— Это как?

— Так. Деньги кончились.

— Ну, это поправимо. Идем, я тебя накормлю.
Я набросился на еду...

А потом бабушка выслала деньги... Недавно, разбирая старые документы, оставшиеся после дяди Джамала, в его портфеле вместе с фронтовыми письмами отца, которые дядя бережно хранил, я нашел и свое письмо бабуш­ке, которое отправил ей из Москвы. Прочел его и с ужа­сом подумал: как я мог тогда так поступить, умоляя о присылке денег, рассказывая о том, как я голодаю... И порвал его, чтобы никто больше не мог увидеть этого письма...

Пришло время идти к Петрушанскому за ответом. Он действительно дал послушать мои записи баритону из Большого театра.

Я спросил:

— И какой приговор?
Петрушанский отвел глаза:

— Ничего особенного не сказал. В консерваторию ему, то есть тебе, не надо. Пусть, говорит, едет в свой Азербайджан... Да ты не расстраивайся. Ты же сам все знаешь...

Повторилась та же история, что и с примадонной из Большого театра, слушавшей меня в Баку. Да, подумалось мне, старики, мастера — они все-таки странные. Я тогда уже все знал: и про тех, кто меня судил, и про то, как судил себя я сам.

И чтобы закончить историю с этим смешным несмеш­ным Петрушанским (если он здравствует, дай Бог ему здоровья!), забегу вперед.

Я вернулся с Хельсинкского фестиваля. Моя фотогра­фия появилась в популярном журнале «Огонек». На поло­се заметка «Юноша из Баку покоряет мир». Иду или лечу (как хотите) с приятелем по улице Горького. Наша цель — кафе «Мороженое». Вдруг... Господи, ну и встреча! Петрушанский!

— Кого я вижу! — Руки раскинуты для объятий.

— Здравствуйте.

— Вы у нас теперь такая известная личность. Ваши портреты в «Огоньке». — И еще что-то в таком же духе.

— Да... Так вышло, — машинально отвечаю я, думая больше не о его словах, а о мороженом и лимонаде.

— Вы, наверное, на меня обиделись?

— Нет, — говорю я и крепко жму ему руку. — Я че­ловек не обидчивый.

Первая поездка в Москву оставила ощущение, словно человек внезапно заболел и теперь понемногу начинает приходить в себя. Болезнь прошла, лихорадка осталась.

Тот окраинно-московский специалист по связкам и вокалу официально засвидетельствовал мои певческие воз­можности к вящей радости моего осторожного дяди Джамала. Мне же это не очень-то было и нужно: я и без докто­ра знал, что хочу петь и буду, что всяческие ломки голоса и прочие возрастные перемены для меня не помеха.

Я возвращался в Баку, вспоминая и богемные споры в общежитии, и первые записи в студии звукового письма, которые дали мне возможность по-настоящему узнать ощущение собственного голоса со стороны. Чувство не­привычное, почти мистическое... И вынужденное голода­ние в гостиничном номере, которое открыло мне такое в человеческой природе, когда чувство голода превращает нервную систему в голые провода. Таким состоянием можно как угодно манипулировать людям сытым. Я до того не знал, что такое голод. Теперь знаю, как недостой­но, трудно, даже опасно быть голодным.

Под стук вагонных колес отступила обида на именито­го баритона с обычной русской фамилией, отозвавшегося с холодным пренебрежением о моем пении. Потом, когда узнаю, что абсолютно объективных оценок не бывает, я найду объяснение таким поступкам мэтров. Когда узнаю, что мнения знаменитостей субъективны, неожиданны, зависят от сиюминутного настроения, я пойму и то, что редко кто из больших талантов обладает естественной доброжелательностью.

Я приехал, втянулся в привычную жизнь: продолжал петь, занимался с Сусанной Аркадиевной Микаэлян, со­чинял пьесы и романсы, делал инструментовки, музици­ровал в кругу друзей... Стихия молодого человека, кото­рый делает то, что ему нравится.

В те же годы меня приметил превосходный виолонче­лист, профессор Бакинской консерватории Владимир Цезаревич Аншелевич, о котором не однажды лестно от­зывался и Мстислав Ростропович.

Меня и поразило, и смутило необычайно эмоциональ­ное отношение профессора к моим вокальным данным: «Голос у тебя дай Бог!..» Но тут же Аншелевич назвал мой главный недостаток — я пою так, как будто хочу убить всех своим звуком. На что я с некоторой бравадой подтверждал этот свой изъян: «Да, я хочу петь как италь­янцы. У итальянцев именно такие " голоса — с напо­ром». — «С напором петь хорошо, но певцу надо быть музыкантом. Петь как инструмент, например как виолон­чель. Она ближе всего к человеческому голосу».

И профессор Аншелевич стал безвозмездно, может быть, ради любви к делу, ради творческого интереса, да­вать мне уроки. Занимались мы месяцев пять. Он не вме­шивался в вокал, не ставил голос (это было заботой Су­санны Аркадиевны), а показывал, как филировать го­лос — убирать звук, учил обращать внимание на ремарки автора: если пиано, то и надо петь пиано, если меццо-форте, то именно так, а не иначе. А если, скажем, кре­щендо, то и надо усиливать звук без срыва, плавно.

Всем этим техническим премудростям он учил меня долго и терпеливо. Это позже, как следует поучившись, я позволял себе вольности с авторскими пометками, а тог­да это была необходимая школа. Я действительно грешил форсировкой звука, думал: чем громче, тем эффектнее. Я подражал пластинкам: Энрико Карузо и Титта Руффо так филировали, так расправлялись со всеми этими мор­дентами, трелями и прочими фиоритурами, что, кажет­ся, ни один нынешний певец уже не сможет сделать это.

У прежних итальянских мастеров были божественные учителя. Они учили вокалиста конкурировать в чистоте звучания с музыкальным инструментом: петь, как иг­рать, не смазав ни одной ноты. Со временем это ушло.

 

 

Сейчас всех певцов, кого не лень, называют мастерами бельканто. Но ведь эта манера пения кончилась еще до Карузо. Последними мастерами (белькантистами) были кастраты. Юношей кастрировали, чтобы голос оставался высоким и легким. Юноши взрослели, крепли физиче­ски, а голос оставался прежним. Кастраты были подобны духовикам-виртуозам — голос-флейта. С мужской силой они делали со своим голосом все, что хотели.

Старинные композиторы писали в расчете именно на такие инструментальные голоса. Карузо один из первых, кто стал петь мощным (некастрированным) мужским го­лосом. А школа у него оставалась старая — инструмен­тальной чистоты звучания. Поэтому, когда Карузо в фи­нале песенки Герцога делает последнюю каденцию — нисходящую гамму, а потом тут же восходящую, сердце замирает.

Когда-то я пытался приблизиться к этому. Сейчас, увы, грешен — мажу.

Уроки с профессором-виолончелистом Аншелевичем не пропали даром: я научился преодолевать вокальные тех­нические рифы. Вокальные этюды, гаммки романса «Вик-ториа» я выпевал очень чисто. Опыт, приобретенный на занятиях с Владимиром Цезаревичем, пришелся кстати, когда я работал впоследствии над партией Фигаро в «Се-вильском цирюльнике» (там этих гаммок и прочих украшений пропасть). Позже, уже после стажировки в Италии я записал с Государственным камерным оркест­ром Азербайджана под руководством Назима Рзаева целую пластинку старинной музыки — с произведениями компо­зиторов XVI—XVIII веков... Но подобная школа не на всю жизнь: месяц без тренажа — и надо начинать все сначала.

Не только мысленно, но и наяву я хотел бы обнять этого чудесного, интеллигентного мастера. Сказали, что он уехал с сыном в Израиль. Последний раз я его видел, когда его семья готовилась к отъезду...

Продолжать учиться в музыкальной школе я больше не мог — пение увлекло меня настолько, что все другие предметы от него отвлекали. Возникла угроза из-за скуч­ных мне дисциплин остаться в седьмом классе на второй год. Я пошел к нашему директору Таиру Атакишиеву, родному брату Рауфа, с которым я имел счастье музици­ровать во время занятий у Сусанны Аркадиевны.

— Таир Исрафилович, я перехожу в училище. Там я буду заниматься любимым пением. И никто меня не бу­дет заставлять заниматься математикой, она «засоряет»
мне мозги.

Таир Исрафилович, человек умный, замечательный музыкант, скрипач (сейчас он профессор Азербайджан­ской консерватории), отнесся ко мне с пониманием. Он согласился, что физикой должен заниматься физик, ли­рикой — лирик, а музыкой... На прощание сказал:

— Если тебе в училище будет не по себе, возвращайся в любой момент.

Правда, директор рассказал о нашем разговоре своему брату Рауфу, и тот при встрече пожурил меня за то, что я бросаю десятилетку, элитарную школу, дающую осно­вательное образование.

Я обещал своему старшему другу получить высшее об­разование, что потом и исполнил: знаний, полученных в нашей музыкальной школе, мне действительно хватило, чтобы поступить в консерваторию. Причем ее курс я про­шел за год...

В музыкальном училище педагогом по вокалу у нас был Александр Акимович Милованов. Рослый мужчина с внешностью героев Дюма-отца. Породистое лицо, усы. Интеллигентный, глубокий, остроумный, но... К сожале­нию, он меня немножечко «угробил»: почему-то решил, что у меня слишком большой голос и мне тяжело лезть на верхушки. Известно, что мощным голосам труднее брать крайние верхние ноты. И Милованов стал пытаться несколько «убрать» мой голос, то есть я должен был за­жимать горло, петь почти давясь. А голосу надо выходить из самых недр твоего существа, естественно и свободно.

 

В общем, мы дозанимались до того, что чувствую — мне не поется.

Свой голос я проверял так. Открывал крышку рояля (так я делал, пока не появился магнитофон), нажимал на педаль и, сложив руки рупором, орал на струны — посы­лал мощный звук и слушал. Струны отражали голос, от­зывались. Обычно, копируя мой голос, они звучали мощ­но, а тут стали едва отзываться противным дребезжащим эхом.

Перемены в голосе заметили и друзья-сокурсники, ко­торые всегда восхищались моим вокальным аппаратом. Они мне так и сказали:

— Ты стал петь хуже. Что случилось?
Я объяснил:

— Александр Акимович хочет, чтобы я убирал голос.
Ребята посоветовали, чтобы я пел, как раньше, — не надо мне идеальных верхушек, со временем появится и это.

Мне предстояло поговорить по душам с Миловановым. Но спорить с педагогом было неудобно — я его уважал, у него были талантливые выпускники-вокалисты. И я по­шел к Сусанне Аркадиевне. Конечно, она была на меня обижена за то, что я перестал заниматься с ней. Но муд­рая, добрая, она все поняла. Послушав меня, Сусанна Аркадиевна ахнула:

— Что с тобой сделали?.. Вспомни, как ты пел. Открой рот. Набери дыхание. Представь себе розу. Вдохни аромат. Просто спой букву «а». Ну... слышишь?

Ты зажимаешь связки.

Позанимавшись с Миловановым месяцев восемь, я уже привык петь по-другому. Пришлось опять переучи­ваться. Сусанна Аркадиевна терпеливо возвращала меня в прежнее русло. И в один прекрасный день что-то в глотке раскрылось... И пошла мощь.

Однажды на голос зашел по-соседски Рауф Исрафилович Атакишиев.

— Что вы делаете? — обратился он к нам. — Муслим поет как Титта Руффо на пластинке. Так нельзя — слиш­ком громко. Пусть поет немножко тише. Сусанна Аркадиевна строго возразила:

— Один человек уже просил его петь тише. Пусть па­рень поет так, как ему велела природа.

С трудом мы возвратили то, что я чуть было не поте­рял. На занятиях с Миловановым я придуривался — де­лал вид, что пою тише. Да он и забыл об этом и как ни в чем не бывало вполне принимал новый, то есть прежний мой звук и даже хвалился перед студентами:

— Смотрите, у Магомаева с закрытым ртом звучит лучше, чем у вас с открытым.

Училище подарило мне и встречу с прекрасным кон­цертмейстером Тамарой Исидоровной Кретинген. Это была добрейшая женщина, очень преданная своему делу. Когда она увидела, что я не бесталанен, то стала отдавать мне свое свободное время, занималась со мной и дома. Часто она встречала меня в дверях и сообщала с радостью:

— Посмотри, какие ноты я тебе достала!

Тамара Исидоровна искала для меня неизвестные ро­мансы, где-то выкапывала произведения старинных ком­позиторов. С ней мы нередко выступали на нашей филар­монической сцене — меня стали выпускать на нее как студента музыкального училища на вечерах вокального отделения.

В музыкальном училище был оперный класс. Руково­дил им солист нашего бакинского театра Виталий Алек­сеевич Попченко. Он обладал большим баритоном, но с верхними нотами у него было туговато. Он говорил нам:

— Приходите сегодня, ребята, на «Паяцев». На этот раз я в Прологе буду брать верхнее ля-бемоль.

Мы дружно усаживались на галерку и ждали, как наш учитель будет брать эту ноту. В самый решающий момент у него не хватало духу и он делал сноску вниз, на фа. Мы заходили к нему, поздравляли, а он хорохорился:

— Ребята, не получилось. Приходите в следующий раз. Я обязательно возьму эту ноту.

 

В следующий раз — та же история. Его ля-бемоль я практически не слышал. Но все это ерунда, потому что был он замечательный человек, милейший. Суетился во­круг нас, всем хотел помочь. А как красочно показывал он элементы сценического мастерства, хотя сам не был выдающимся актером! Рассказывал популярно, с задум­кой, с наглядной психологией, ставил жест, мизансце­ну—в нем жил талант режиссера. Человек уже в годах, он любил нас, молодежь...

В оперном классе мы подготовили отрывок из «Мазе­пы» Чайковского, первый акт. Это был мой первый опер­ный спектакль. Затем был студенческий спектакль

«Севильский цирюльник»... Жизнь в училище кипела, друзей и музыки было много. Поощрялась концертная практика. Мы много выступали, в том числе и в филармонии. Хоро­шо помню тот свой романтический настрой — ведь я за­нимался любимым делом. Педагоги училища не ограничи­вали свободу своих студентов, поэтому мне и нравилось здесь учиться. В музыкальной школе такого не было: там мы были ученики, которых держали в строгости, а здесь я чувствовал себя взрослым, самостоятельным...

 

 

ЮНОСТЬ КОНЧИЛАСЬ

Беззаботная юность кончилась — я влюбился. Все как в песне: я встретил девушку, полумесяцем бровь... У нее было чудесное грустное имя Офелия. Мы вместе учились в училище. У Офелии было сильное лирико-колоратурное сопрано. Мы стали встречаться. Дядя и тетя, зная о моем увлечении и зная мой характер, почувствовали неладное. Но по своей природной деликатности дядя Джамал не решался затевать со мной мужской разговор, а я еще не считал нужным открываться дяде.

И вот в один прекрасный день у меня исчез паспорт. Похоже, это была рука бабушки: она вовремя уловила опасное мгновение — мы с Офелией как раз решили по­жениться. В нашем дворе жила некая Ольга Каспаровна Чарская, в прошлом известная исполнительница старин­ных романсов. Она даже показывала нам ноты романсов из своего репертуара, изданные с указанием ее фамилии. Была она страстная меломанка и театралка, знаток всех спектаклей и всех актеров. С ее уст не сходило имя Баба-новой, которая когда-то работала в нашем Русском дра­матическом театре. Ольга Каспаровна была весьма общи­тельная женщина и, если что-то рассказывала, то крича­ла на весь двор. И вот бабушка спрятала мой паспорт именно у нее, так как понимала, что дома я все равно разыщу его. Соседка, в силу своей общительности, не могла долго хранить доверенную ей тайну, и все кончи­лось тем, что я каким-то хитрым способом вернул пас­порт. Мы с Офелией расписались, ничего и никому не сказав.

 

Я поставил перед фактом свою семью. Реакция сдер­жанная, думал, будет хуже. Бабушка была расстроена, а погрустневший дядя ворчал:

— Хочешь быть самостоятельным? Хорошо, давай по­пробуй, ты уже взрослый. Но имей в виду, будешь пла­каться — не поймем.

Я стал жить в семье Офелии. Ее отец, человек интелли­гентный, ученый-химик, работал в Академии наук. Был он деликатный, скромный, а теща... Теща есть теща. Все полу­чалось по закону семейных качелей. Очень скоро начались выяснения отношений. Мне надо было кормить нашу ма­ленькую семью, пришлось срочно устраиваться на работу.

Приняли меня в Ансамбль песни и пляски Бакинского округа ПВО. Коллектив был настолько хороший, я бы сказал, не хуже знаменитого Александровского, что и спустя столько лет хочется пропеть ему оду. Украшение ансамбля — конечно, его солисты. С Иваном Сазоновым мы были конкуренты — соревновались, кто больше ап­лодисментов сорвет. Сазонов был чисто русский тенор, и пел он в манере Лемешева, Козловского. Работал в ан­самбле и некто Александр Жбанов, прекрасный тенор. Он наслушался итальянцев и пел как итальянец. Но его ред­кие природные данные были обратно пропорциональны его умственным способностям. Мягко говоря, он был ту­пицей: простую арию учил месяца два-три. За время ра­боты в ансамбле у этого самородка накопилось в реперту­аре всего четыре вещи — ария Калафа и три песни. Одна из них была, кажется, «Вдоль да по речке...» Вспоминаю этого певца, иронизирую по его поводу, а во мне и сей­час звучит его божественный голос.

В ансамбле у меня появился замечательный друг Воло­дя Васильев, с которым мы дружны до сих пор. Редкий меломан — музыку слушал с утра до вечера, обожал ита­льянскую оперу. Некоторое время Володя поработал в филармонии, после ансамбля ПВО пел в разных хоровых коллективах. Однажды даже подался в Бакинский театр оперетты и показал себя очень хорошим артистом.

Сейчас Володя, после смерти жены, живет в Петер­бурге. Добрый, тихий, глубокий человек. И при этом очень противоречивый. Сидели мы как-то на пляже. Жара, хотелось пить, а воды поблизости не было. Воло­дя мечтательно произнес: «Вот если бы сейчас божень­ка спросил, какое у меня самое заветное желание, я бы ответил: "Воды бы холодной"». — «Володя, ты очень хочешь пить?» И вдруг слышу неожиданное: «Нет, пить я не хочу». В этом ответе — вся его проти­воречивая натура. Ведь хочет пить, но почему-то дол­жен это отрицать. Зато он столько знает! Когда Володя пытается рассказывать о чем-то своем, сокровенном, за его сбивчивыми словами я чувствую его необыкновен­ную душу...

С ансамблем мы ездили по разным городам, в том числе и по курортным. Везде был успех. Гастрольная кру­говерть отвлекала меня от домашних неурядиц. Из поезд­ки возвращаться домой не хотелось, разыгрывать роль благопристойного семьянина не позволял характер.

В ансамбле мне платили по тем временам прилично. Нравилось мне и носить военную форму, отдавать честь. Нам, штатским в форме, льстило, что настоящие воен­ные приветствуют нас, козыряя. В этом была игра, как бы костюмный спектакль.

А потом, когда мне исполнилось восемнадцать лет, пришло время шагать в настоящем строю. В армии я то­гда вроде бы служил — работал в военном ансамбле. И мне платили за это. Но нашему военкому Мамедову (кажется, так) очень хотелось, чтобы я три года пел в ансамбле задаром — вместо двухсот рублей получал три рубля на папиросы. Меня это, естественно, не устраивало ни с какой стороны. Но самое главное — я мог уйти из ансамбля в любое время, когда захочу.

И вот я, как и положено перед призывом, оказался на медицинской комиссии. А там среди врачей нашлись мои поклонники (я к тому времени уже получил в Баку опре­деленную известность). Они принялись искать в моем здоровье изъяны, противопоказания, чтобы освободить меня от казарменной жизни.

Доктора делали это так азартно, что меня начала про­сто пугать их профессиональная дотошность и стремление во что бы то ни стало увидеть меня хоть в чем-то калекой. Кто-то из них, правда, не слишком проявлял свою прыть, а просто говорил так: «Куда музыканту в армию?.. К тому же, ему надо учиться».

Врачи это понимали. Мамедов не понимал.

Как доктора ни старались, ничего настораживающего в моем организме найти не смогли.

Тогда я сам подсказал им:

— Может, ухо меня выручит?

В раннем детстве у меня после кори случилось ослож­нение на левое ухо. Барабанная перепонка болела, ныла, стреляла и совсем как бы исчезла. Правда, мне это не ме­шает — я и одним ухом слышу лучше, чем некоторые двумя. Потом в этом есть и определенное удобство: хо­чешь быстрее заснуть, ложись на правое ухо и никаких тебе «берушей». Я и сплю всегда на правом боку — пол­ная тишина.

Кроме меня, про мою перепонку знал и профессор-ларинголог Шихлинский. Врачи удивились, что я про свое ухо не сразу вспомнил, но обрадовались и сказали, чтобы я незамедлительно отправился к этому специалис­ту. Мысленно я сказал своей памяти мерси за то, что вовремя вспомнил про свой изъян, и пошел к ларинго­логу.

— Что посоветуете делать, профессор?

— А ничего не делать. — Он подмигнул мне лука­во. — Ведь ты команду не слышишь. Как ты будешь служить с одним ухом? Тебе скажут «направо», а ты будешь
поворачиваться налево. Тебе — «шагом марш», а ты на месте стоишь. Так в армии не положено.

Говорил он с очаровательным акцентом. Написал за­ключение: «Слышимость неполная. Не годен».

Вместе с моими знакомыми врачами повезли мы эту профессорскую справку в военкомовский кабинет. Мамедов накинулся на них так, как будто они за эти три дня мне нарочно ухо повредили:

— Чего-то я не понимаю... Певец — и не слышит?
Я ответил:

— Оркестр громко играет — это я слышу. А команду могу и не расслышать.

В моем военном билете написано: «Невоеннообязан­ный в мирное время. Годен к нестроевой службе в воен­ное время».

А потом в моей жизни зазвучали чеченские мотивы — своеобразное попурри из концертных успехов, гастроль­ных набегов на аулы под скрежет старого автобуса, двух­недельного молчания из-за того, что пропал голос...

Началось все с приезда в Баку журналиста из Грозного Башира Чахкиева и его коллег. Они собирали материалы о моем деде для музея, который хотели открыть в своем городе. Естественно, они познакомились и со мной, по­том стали предлагать мне поехать поработать в Грознен­ской филармонии, посмотреть родину моего прадеда Ма­гомета.

Здесь надо рассказать об одной легенде, которая со­хранялась в нашей семье. В прошлом веке знаменитый горец-герой Шамиль шел со своим войском по Северно­му Кавказу с прекрасной миссией — объединить все кавказские народы. Он брал малых детей из одного селе­ния и перевозил в другое — делал межплеменной, межнациональный замес, в который совсем еще не­смышленым мальчишкой попал и мой прадед. Откуда Шамиль привез его, никто не знает. (Для меня это не столь важно. С таким количеством кровей, что переме­шаны во мне, я по самой природе своей интернациона­лист.)

Потом мой предок оказался в Грозном, где был куз­нецом-оружейником, жил в маленьком домике на ули­це Субботников (так она называлась в то время, когда

я работал там, а Грозный был столицей тогдашней Че­чено-Ингушетии). В семье кузнеца Магомета было три сына и три дочери. Несмотря на трудную жизнь, роди­тели дали сыновьям образование. Неподалеку от домика Магомаевых находилась Грозненская городская школа, которую братья и закончили. Мой дед Муслим продол­жил учебу в Закавказской учительской семинарии в го­роде Гори...

Кем был мой прадед по национальности, неизвестно. Давно умерла родная сестра деда Маликат. Когда я рас­спрашивал ее о происхождении нашего рода, она толь­ко хитро улыбалась и отговаривалась легендой о Ша­миле...

Как-то я участвовал в очередном концерте в Кремле, посвященном то ли государственному празднику, то ли какой-то годовщине. Обычный концерт высокого уровня, куда приглашали артистов со званиями «народных». Я был уже человек известный, и многих интересовала моя родословная. После выступления вышел в фойе, вижу группу, в центре которой Махмуд Эсамбаев о чем-то увлеченно рассказывает. Увидел меня:

— Мы о тебе, Муслим, говорим. Скажи им сам, кто ты по национальности.

— Азербайджанец.

— Как азербайджанец?! — Махмуд от удивления аж свою знаменитую папаху заломил.

— Так. Если ты хочешь сказать, что я чеченец, то я не могу этого утверждать с полной уверенностью, потому что сам не знаю. Зато точно знаю, что родина моя —Азербайджан, я там родился. Эта земля меня вскормила. В Баку я получил образование и стал тем, кто я сейчас есть... Марио Ланца был итальянцем? Нет, он был американцем. Он по-итальянски только пел. Как можно считать
человека чеченцем только потому, что его прадед когда-то давно жил в Грозном?

Махмуд ненадолго обиделся, но потом наша дружба возобновилась. Человек он обаятельный. И великий танцор...

Я не стал ему рассказывать легенду про Шамиля...

Поддавшись на уговоры моих новых друзей-журналис­тов из Грозного, я решил поехать поработать в местной филармонии. Офелия тоже поехала со мной. Дядя Джамал в это время уже получил назначение в Москву — посто­янным представителем Азербайджана — и вскоре должен был уехать. Нашу большую уютную квартиру он, как честный коммунист (говорю об этом без всякой иронии), собирался отдать. (В этой отдельной квартире мне потом оставили две комнаты.)

В Грозном я сначала выступал с филармоническим ор­кестром. Помню битком набитый зал, слушатели оживле­ны — как же, приехал, как они считали, их земляк {па­мятуя историю моего прадеда). Был настоящий фурор. Выступил с сольным концертом раз, другой, третий... Фурор сменился устойчивым успехом. Потом филармони­ческая публика, которой в основном и была интересна моя программа, стала вежливо-сдержанной — сколько можно было ходить на мои концерты? Да и мне сколько можно было петь в одной и той же филармонии?

Из филармонического зала перешел на летние пло­щадки, затем понял, что пора расширять аудиторию за счет близлежащих аулов. Автобус «Кубань» загромыхал по колдобинам местных дорог... Деньги директор филармо­нии платил от случая к случаю. Это стало у него привыч­кой...

Этот директор был весьма запоминающийся тип, по-своему занятный. В музыке он разбирался так же, как я в рукоделии. Зато очень хорошо понимал свой интерес. По­мнится, в городе ждали какого-то гастролера-скрипача, но тот не смог приехать. Чтобы не срывать концерт, ди­ректор попросил скрипачку из симфонического оркестра Грозненской филармонии выручить его. Это была испол­нительница с яркой техникой, но не ставшая солисткой по известным причинам: на Востоке женщине трудно пробиться в лидеры.

В связи с этим мне припомнился разговор с дириже­ром Ниязи. Я как-то спросил у него:

— Почему в оркестре на скрипке играют больше жен­щины?

Дирижер поморщился:

— Это по бедности. Мужчины должны играть!

— На скрипках женщинам играть нельзя, на духовых тем более. Но хоть арфистка должна быть женщина?

— Ничего ты не знаешь! Мужчина-арфист лучше! Ты хоть слышал, как мужчины на арфе играют?

Я был удивлен, что бывают мужчины-арфисты: я их никогда не видел и не слышал.

— Выходит, женщине вообще нет места в оркестре?

— Нет!

Итак, заезжий гастролер не приехал, а концерт объяв­лен, билеты проданы. Директор филармонии просит эту скрипачку:

— Муся! Сыграй! Выручи!

— Хорошо, сыграю. А вы мне заплатите?

— Конечно, заплачу.

Скрипачка занималась, готовилась, отыграла за гаст­ролера — лучше не бывает. Все остались довольны. При­шла она к директору за гонораром.

— Слушай, какие деньги? — прикинулся простачком директор.

— Я же сольный концерт сыграла!

— Не понимаю! Тебе не все равно? Сидишь в оркест­ре — играешь или стоишь — играешь... (Мы потом так и шутили между собой: «Муся, тебе не все равно: ты си­-
дишь — играешь или стоишь — играешь?»)

Вот таков был этот директор. Из-за его жадности я впервые в жизни оценил вкус обычного черного хлеба с килькой. В продуваемых всеми ветрами гостиницах мы кормили клопов... Я напростужался в разъездах по аулам, наорался в горах так, что у меня пропал голос. Нашли для меня в Грозном хорошую врачиху — специалистку по иглоукалыванию. Через две недели от ее иголок или от молчания голос вернулся. Я запел. Но Офелия не выдер­жала такой нашей жизни и уехала домой, в Баку.

Здесь же, в Грозном, я прошел посвящение в пьюще­го. До этого я никогда и в рот не брал спиртного. Что-то было раз, но вполне невинно, когда было мне лет девять. В нашем гостеприимном доме собралось очередное засто­лье. Дядя Джамал то ли в шутку, то ли в назидание пред­ложил: «Попробуй, пахнет шоколадом». Я пригубил. Шо­колад вкуснее, а это обожгло и ничего больше... И чего они пьют этот коньяк? Потом краснеют, смеются, обни­маются. Дядя, провожая гостей, идет по двору, а его ве­дет из стороны в сторону.

— Тетя Мура, что с дядей?

— Плохо себя чувствует, — говорит строго Мария Ивановна, — устал.

Позже я узнал, как можно «уставать» от коньяка.

А еще у нас в доме любили на десерт вишневую на­ливку. Делали ее сами. Трехлитровые банки, набитые спе­лой вишней, хранились на кухне в специальных нишах (холодильника у нас еще не было). Я заметил, что налив­ку пьют, а ягоды остаются. Дай, думаю, поем. Поел. Чув­ствую, что меня ведет, как дядю Джамала, в глазах дво­ится, почему, не могу понять, весело и плакать хочется. Тетя Мура увидела меня, спрашивает:

— Ты чего, Муслимчик, такой?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: