ОДНОНОГАЯ ЖИЗНЬ ОДНОНОГОГО МУЖЧИНЫ




ХИМИЧ

Cергея Сергеевича Химича все считали очень нерешительным человеком, а некоторые вдобавок — человеком в футляре, вроде учителя Беликова из чеховского рассказа. Он едва–едва вытянул первый год в качестве штатного преподавателя химии, и в конце концов директор школы предложил ему прекратить мучить себя и учеников и перейти в лаборанты. Нисколько не обидевшись, но даже с радостью Сергей Сергеевич согласился и новый учебный год начал в примыкавшей к кабинету химии узкой комнате, уставленной шкафами, стеллажами и столиками, колбами, штативами и горелками. А учительское место заняла юная красавица гречанка Азалия Харитоновна Керасиди, в которую все сразу влюбились и между собой стали называть просто Ази. Гибкая, тоненькая, подвижная, смуглая, с изогнутыми, как ятаганы, темными бровями и темно–зелеными блестящими глазами, она отлично справлялась с учительскими обязанностями, заставив всех тотчас забыть об этом увальне и недотепе Химиче, который прославился медлительностью, нерешительностью, какой–то вязкостью, если даже речь шла о самых заурядных бытовых проблемках. Прежде чем ответить на вопрос, сколько будет дважды два, он и то держал паузу, задумчиво мычал и только после этого очень неуверенным тоном выдавливал из себя: “Пять”.

Из дома в школу он в любое время года ходил одним и тем же однажды выбранным путем, хотя значительная часть его была ужасно неудобна: скошенная тропинка между оградами огородов и довольно глубоким оврагом, тянувшимся параллельно железнодорожной насыпи. Тропинка выводила к переезду, который для Сергея Сергеевича был мучительнейшей преградой на пути к школе. То и дело сверяясь с самодельным расписанием, он ждал, когда же пройдет московский скорый, чтобы, пропустив поток автомобилей, успеть юркнуть через переезд перед самым носом почтово–багажного. Опоздать к началу урока или попасть под поезд — эту дилемму он решал ежедневно, обливаясь потом, нервничая и доводя себя до тяжелой головной боли и болезненной одышки. Но изменить однажды и навсегда избранный маршрут — это ему и в голову, видимо, не приходило.

Ази посмеивалась над его страстью к порядку в лаборатории. Ну, скажем, на колбе с соляной кислотой была наклеена большая квадратная бумажка с надписями одна под другой: “Кислота соляная”, “Хлористоводородная кислота”, “Раствор хлористого водорода в воде” и наконец — “HCl”. Когда по плану урока на столах в кабинете появлялись газовые горелки, Сергей Сергеевич места себе не находил: он не только подробнейше инструктировал учеников, как пользоваться опасным прибором, но и класса не покидал, пока не завершится опыт.

— Как бы чего не случилось? — подначивала его с улыбкой Ази.

В ответ он лишь пожимал плечами и отворачивался.

Однажды Ази попросила его принести что–то со школьного чердака. Сергей Сергеевич замер в нерешительности и наконец пробормотал:

— Да... но я никогда там не был... не люблю заходить в незнакомые подвалы и на чердаки... извините, Азалия Харитоновна...

Ази расхохоталась и, махнув рукой, послала на чердак расторопного старшеклассника, которому завидовали все мальчишки, мечтавшие исполнить любое распоряжение, любую самомалейшую просьбу красавицы Ази, даже если бы это было сопряжено со смертельным риском.

Тем же вечером она вошла в лабораторию, села на стул и, закинув ногу на ногу и закурив тонкую сигарету, кивнула на томик Чехова, лежавший между колбами и пробирками:

— Человек в футляре читает “Человека в футляре”? Вы извините, Сергей Сергеевич, но я слыхала, вас многие так называют...

— Глитай абож паук, — пробормотал он, продолжая при помощи ерша мыть колбу в раковине.

— Что? Какой паук? — растерялась Ази.

— Вы, наверное, давно не перечитывали этот рассказ, — сказал он.

Вытряхнув последнюю каплю из колбы и поставив ее в сушилку, он сел напротив Ази и, поправив очки, продолжал тем же бесстрастным тоном:

— Перечитайте, Азалия Харитоновна. Там краснощекие, чернобровые, вечно хохочущие здоровые люди зверски травят несчастного одинокого человека, который ничуть не лучше, но и ничуть не хуже их. Да, не лучше, но и не хуже. — Он помахал ладонью, отгоняя от лица табачный дым. — От скуки его пытаются женить на краснощекой, чернобровой хохлушке, брат которой ненавидит человека в футляре и сравнивает его с пауком — “абож паук”. Между ними случается ссора, после которой человек в футляре умирает. — Сергей Сергеевич неторопливо открыл книгу, полистал, кивнул. — Вот послушайте: “Признаюсь, — (это рассказчик истории говорит, не Чехов), — хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие”. — Посмотрел на нее поверх очков и продолжал: — “Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по–прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая...” Видите ли, человек в футляре оказался ни при чем. Поэтому... — Он кашлянул и отвернулся. — Поэтому или не поэтому, все равно, но я прошу вас не называть меня человеком в футляре. И не лезть ко мне в душу, даже если вам вдруг стало скучно! — Посмотрел на нее в упор. — Я же не пристаю к вам, правда? Или я плохо работаю? Так и скажите. Но не лезьте, понимаете? — Он закашлялся, зажал рот платком и промычал: — Уходите, пожалуйста... Не надо... Не надо же! Прошу вас!

Ошеломленная Ази вскочила, отпрянула к двери, не спуская изумленного взгляда с Химича и не зная, куда сунуть погасшую сигарету, — вдруг, хлопнув дверью, бросилась бежать, опомнилась в тупике, резко обернулась — коридор был пуст. Она дрожала, хотелось плакать, хотелось вернуться к этому неуклюжему косноязычному очкарику и все–все ему объяснить... Но что объяснить? Такое с нею случилось впервые в жизни. Это было что–то загадочное, даже, может быть, неприятно–таинственное, тягостное, во всяком случае. Ази на цыпочках пробежала по коридору, спустилась во двор и, всхлипывая, помчалась домой.

Летом из–за болезни матери Ази не удалось поехать к морю, и она целыми днями пропадала на узких песчаных пляжах Преголи и Лавы, окруженная поклонниками, демонстрировавшими ей свои мускулы, умение плавать и бегать за мороженым.

Иногда все и вся ей надоедало, и она после завтрака отправлялась подальше от людных пляжей — на Детдомовские озера, где можно было бестревожно мечтать под тишайший шелест ивняков, сонно наблюдая за грубоватыми желтыми кувшинками, сбивавшимися в плоские стада на темной, почти черной поверхности воды. Озера тянулись вдоль Преголи цепочкой, соединяясь с рекой узкими кривыми протоками, скрытыми от глаз теми же густыми ивами.

Ази бродила от озера к озеру, собирая мелкие белые и голубые цветы, или лежала в высокой траве, глядя широко открытыми зеленовато–карими глазами на небо, по фальшивой плоскости которого изредка проплывали кое–как вылепленные белые облака. Над нею с жестяным треском проносились стрекозы или бесшумные стайки бабочек–брюквенниц...

Добравшись до последнего озера, она увидела знакомую громоздкую фигуру Сергея Сергеевича, удившего рыбу с берега, и, поколебавшись, — а сколько времени прошло с того дня! — подошла и села рядом.

— Вот уж не думала, что вы страстный рыбак, — сказала она. — У вас такой хищный прищур, когда вы смотрите на поплавок...

— Я не люблю ловить рыбу, — с вялой улыбкой сказал Сергей Сергеевич. — Просто здесь хорошо сидится. Безлюдно, тихо, задумчиво. А иногда я просто ложусь в траву и сплю...

— Спите? Но... — Она вдруг запнулась, не зная, что тут можно сказать. — Это, наверное, хорошо...

Он с любопытством взглянул на нее и снова уставился на поплавок.

— В общем, да. Одно плохо: в сновидениях слишком много людей... в том числе неприятных, от которых невозможно избавиться, потому что таковы, видимо, законы сновидений... — Он тихо засмеялся. — Бог мой, какую я чушь несу, вы уж извините!

— Что вы, Сергей Сергеевич!

— Можете называть меня просто Химичем — я привык. — Пожал плечами. — В сновидениях ты вроде бы становишься свободным, абсолютно свободным, а на самом деле нет худшего рабства, чем сновидения с их людьми...

— Остается быть царем в жизни. — Ази вдруг испугалась, что он воспримет ее слова как намек. — Кажется, клюет!

— Нет, показалось. — Он снял соломенную шляпу и взъерошил соломенные волосы. — В жизни... с кем не хочется знаться — не знайся... Разве нет?

— А давайте искупаемся! — Ази вскочила и одним махом сбросила платьице, оставшись в белом купальнике. — Давайте, не бойтесь!

Он усмехнулся:

— А я и не боюсь.

Она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению своему не торопясь, снимет рубашку, брюки, носки. У него было плотное, полноватое белое тело с густыми рыжими волосами на груди, руках и ногах. В два прыжка он оказался у воды и с шумом обрушился в озеро.

Ази расхохоталась.

— Тюленище! — закричала она. — Сергей Сергеевич, вы тюленище!

Химич вынырнул и мощными гребками погнал свое тюленье тело вперед. Ази с удивлением следила за ним: такой стильный кроль она видела только по телевизору. Мужчина обогнул озеро, перевернулся на спину и в несколько толчков подплыл к берегу, уткнувшись макушкой в песок.

— Вот это класс! — сказала Ази, присаживаясь рядом с ним на корточки. — Где вы так научились?

Он выбрался на берег, тяжело дыша, вяло взмахнул руками.

— Я же родился на Волге, да еще и в спортшколу походил несколько лет. А потом — бенц, и все. — Откинул волосы со лба, виновато улыбнулся девушке: — Сердце, видите ли... Из–за сердца даже в армию не взяли...

— Господи, так вам нельзя же! Я дура, Сергей Сергеевич!

Он с удивлением посмотрел на расстроенную девушку:

— Вы серьезно это? Бросьте, Ази, не надо. Считайте, что я вам ничего не говорил. Да и не рассказывайте про это никому, пожалуйста... Вы же хотели искупаться, Ази, так идите же, вода — чудо!

Она вдруг сообразила, что он впервые называет ее ласкательным прозвищем, а не по имени–отчеству, и чуть не разревелась.

Химич стоял перед нею в растерянности.

— Ази... Что–нибудь случилось? Опять я что–нибудь не так...

Она замотала головой: нет.

— Хотите, я научу вас плавать по–настоящему? Нет? Ази... чего ж вы хотите?

— Не знаю... — Она села на песок, перевела дух. — А что еще вы видите во сне?

Он наморщил большой лоб:

— Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. — Надел очки. — И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? — Голос его звучал доброжелательно, но суховато. — Чего вы хотите?

Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:

— Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.

Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.

— Что с тобой, Ази? — Мать мучилась одышкой. — От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива...

— А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!

— И кто же твой герой?

— Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.

— Так вы еще и пожениться решили?

— Да. Он не герой, он — любимый, ма! Честное слово.

Их свадьба конечно же стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, — невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но — темную тайну и уж никак не любовь.

И спустя годы — а прожили они вместе около шести лет — Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну — с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как–то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам — медлительности и воображению.

Он не торопился открыть дверь — не из страха или трусости — лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы, Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина...

Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания — каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому–то тратить время и чернила? Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому–нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.

— Может, тебе плохо? — тревожилась старая гречанка. — Ты стала такая молчаливая...

— И счастливая.

Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье — это было что–то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.

Сергей Сергеевич по–прежнему много спал. Однажды он сказал Ази: “Во сне легче переносить счастье. — И с усмешкой добавил: — И потом, во сне я худею”.

Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто–то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю? — но: умирать мне или не умирать? — она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:

— Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала... я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не–на–ви–жу! Не–на–ви–жу...

Ю. Буйда

 


 

 


ЧЕРЕЗ “ФЭ”

...Мой жалкий гений
создать, любя, способен смерть одну.

Микеланджело.

Он входил в Красную столовую, чуть пригнувшись в дверях, — коротышка, метр с кепкой, и останавливался в величественной позе. Суконная фуражка с околышем цвета хаки, застегнутый на все пуговицы френч, высокие кожаные сапоги. Заложив руку за борт френча, горбун приветствовал публику низким голосом:

— Здравствуйте, товарищи!

Но никому почему–то не хотелось отвечать традиционным: “Здоровее видали!” — или: “Здорово, начальник!” Кто–то что–то бурчал, но большинство делало вид, что ничего не произошло. Не располагала к шуткам ни сталинская внешность горбуна, ни род его занятий: он служил санитаром в морге. Буфетчица Феня, в последние годы чувствовавшая какое–то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. “Как представлю, что когда–нибудь буду лежать перед ним нагишом... лучше жить, ей–богу!”

Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре — “Подливки побольше!” — и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:

— До свидания, товарищи!

— Такому и прозвища не дашь, — заметил однажды Колька Урблюд. — То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что...

— Ладно вам, — ворчала Феня. — Что вы про него знаете? Ничего. Чужая жизнь всегда рыжая.

Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.

В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою “горбушку” любому желающему потрогать — на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто — сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.

Звали его Иваном Ивановичем Голубефым — так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору Шеберстову: “Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке — хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой „фэ”. Ничего, буква жить не мешает”.

— Надо еще графу про национальность заполнить, — напомнил Шеберстов.

— Пишите евреем. — Горбун развел руками. — Кому же быть евреем? В самый раз.

Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел “наследство” в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: “Толстой Лев Николаевич. Война и мир. Роман”. Или “Достоевский Федор Михайлович. Идиот. Роман”. Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал. Починяя шкаф, обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с начертанным зубным порошком лозунгом: “Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!” Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.

Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела. Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб — это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не был, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках — оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды — с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа — он вежливо отказывался.

— Да иди ж ты сюда, Иван — как тебя? — Ебёныч! — не выдержал однажды Степа по прозвищу Марат, дюжий грузчик с бумажной фабрики, во время войны служивший на знаменитом линкоре “Марат” и по праздникам надевавший бескозырку с лентами и надписью. — Эй, Говно Иваныч, не побрезгуй — налью!

Народ выжидательно помалкивал.

Иван Иванович неторопливо приблизился к компании, поманил Степу пальцем и, когда тот выпрямился во весь свой оглобельный рост, аккуратно, точно и очень сильно ударил его коленом в пах.

Голубеф склонился над поверженным великаном и спокойно проговорил:

— В следующий раз встретимся на гранитном столе. Но ты этого не увидишь.

Степа Марат сообразил, что Иван Иванович имеет в виду гранитный стол в морге, и со стоном промолчал.

Больше никто никогда не приставал к коротышке.

Вечерами он подолгу читал, потом вдруг — но всегда в одно и то же время — выключал свет и замирал до утра. О чем он думал или мечтал — никто, конечно, не знал, да никому это было и не интересно.

Вообще–то все в городке признавали, что Иван Иванович Голубеф не был простым санитаром в морге. Он был художником. Может быть, скульптором. Вялые, старые, мятые тела покойников он превращал в произведения искусства, не требуя за это ни гроша дополнительной платы. Возможно, и было в этом что–то нездоровое, но людям нравилось. Свершив все необходимые по инструкции операции, Иван Иванович прогонял любопытных, не делая поблажки даже для доктора Шеберстова, снимал с гвоздя большую холщовую сумку, извлекал из нее кисти и кисточки, щипчики, пинцеты, шприцы, куски воска, баночки с краской и бог весть что еще и принимался за творчество. Иногда процесс затягивался до утра, но уж и результат был... Увидев свою жену–покойницу после того, как с нею поработал Голубеф, угрюмый фельдшер Шильдер сморщился вдруг и заплакал без голоса.

Иван Иванович усадил его на стул и поднес полстакана водки из своей непременной заначки.

— Какая грудь была, — наконец прошептал фельдшер. — Какая грудь!

И ушел доплакивать в бельевую.

Когда родные пришли за телом первой красавицы городка Нины Логуновой, они нашли ее стократ красивее, но не могли понять, как горбуну удалось этого добиться, если сама природа выдохлась, украшая эту женщину.

— Она всю жизнь считала, что у нее красивые ноги, а на самом деле во всем свете не сыскать было такой красивой шеи, как у нее, — с грустью ответил Иван Иванович.

Младший Муханов даже и не признал своего отца в величественном старце, возлежавшем на гранитной плите. Изжеванный жизнью старикашка стараниями Голубефа превратился в какого–то великого полководца или самого директора бумажной фабрики.

— Однажды я случайно подслушал, как он пел, — сказал Голубеф. — Это было на Детдомовских озерах, и он думал, что там его никто не услышит. Это Карузо...

Муханов–младший вспомнил язвительно–лающий тенорок папаши, но возражать не стал, да и что тут возразишь, если — бесплатно?

Некоторые даже пытались заказывать Ивану Ивановичу свой посмертный облик, но таких заказов он не принимал: “Я нахожу в человеке только то, что в нем было”. И поди поспорь!

Раза три или четыре в городке обнаруживались люди, которых после смерти невозможно было опознать. Их, как и одиноких бедняков, хоронили за казенный счет, и всякий раз в таких церемониях участвовал Иван Иванович, хотя это, конечно, не входило в его служебные обязанности.

А однажды с проходящего поезда милиция сняла полубезумного нестарого мужчину без билета и каких бы то ни было документов, удостоверяющих личность. На все вопросы он упрямо отвечал: “Андрей Туполев — враг народа”. После долгих мыканий Голубефу удалось взять бедолагу как бы на поруки. Он поселил его у себя в комнате на полу и кормил из своей более чем скромной зарплаты. Что бы он или соседи ни говорили, незнакомец твердил одно: “Андрей Туполев — враг народа”, и ужас в его голосе мешался с отчаянием. Со временем Иван Иванович пристроил бедолагу в морг помощником санитара — тот бегал за водой, мыл полы, помогал поварихам выносить помои и кастелянше — сортировать белье.

— Я думал, рано или поздно ты кошкой обзаведешься. Или собакой, — задумчиво проговорил доктор Шеберстов. — А ты, значит, человеком обзавелся.

— Кому–то он должен быть нужен, — пробурчал Иван Иванович.

Когда же безымянный бродяга внезапно умер, Голубеф заплатил из своего кармана, чтобы на дешевеньком казенном памятнике вместо учетного номера было написано хоть какое–нибудь человеческое имя. Недолго думая и написали: “Андрей Туполев, враг народа”. И внизу — дата смерти.

— Вот ты и опять один, — посочувствовала ему соседка Танька Матроска. — И я тоже — опять. Заходи, чаю попьем.

Впервые увидев Таньку, Иван Иванович тотчас влюбился в разбитную бабенку, которая, как говаривали в городке, была слаба на передок. По выходным и перед праздниками она торговала цветами на базаре. Иван Иванович утром купил у нее самый дорогой и красивый букет, который и вручил ей вечером, признавшись в любви.

Танька букет приняла, расплакалась, поцеловала Голубефа в лысину и заперлась одна в своей комнате. Спустя несколько дней, столкнувшись с нею в кухне, Иван Иванович спокойно объяснил:

— Татьяна Сергеевна, больше не плачьте. Мое объяснение ни к чему вас не обязывает. Ну не выходить же вам за меня замуж, правда? Вы просто живите себе в свое удовольствие, и все, и мне этого довольно. — И без улыбки — улыбающимся его никто никогда не видел — добавил: — Это правда.

Танька Матроска сбилась со счета мужчинам, пытаясь устроить личную жизнь и всякий раз ошибаясь. Юнцы и солидные люди, женатые и холостяки, местные, приезжие и даже проезжие — кто только не побывал в ее постели, иногда задерживаясь на несколько месяцев, а иногда вылетая наутро со штанами, прижатыми к груди, и напутствуемые башмаком в затылок... При этом — правда, изредка — приходилось звать на помощь соседа–горбуна, обладавшего на удивление огромной физической силищей, и было забавно наблюдать за надоевшим Таньке громилой, которого Иван Иванович выносил вон скрученным в аккуратный бараний рог, сохраняя бесстрастное выражение на лице.

Однажды, спасаясь от кулаков очередного мужа, она заявилась пьяная в морг, где в ту ночь Иван Иванович трудился над восьмилетней утопленницей Наденькой Те. Голубеф уложил Матроску на тюфячок, укрыл каким–то теплым тряпьем и вернулся к столу. Проспавшись, Танька выпила водки и чаю и почувствовала себя лучше.

— Колдуешь, — сказала она, ласково глядя на Голубефа, склонившегося над телом Наденьки. — Как это у тебя получается... Наверное, правильно про тебя старухи говорят: горбуны какой–то тайной владеют, потому что у всех горбунов есть тайна...И буква “фэ” у тебя неспроста в фамилии...

— Художество, Татьяна Сергеевна, — откликнулся Иван Иванович. — Немецкий писатель Иоганн Вольфганг Гёте в произведении “Фауст” написал: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” И герой счастливо умирает. А что делает скульптор? Или живописец? Я уж не говорю о поэтах и музыкантах... Они останавливают живое, прекрасное, то есть как бы убивают жизнь, чтобы мы потом ею любовались и говорили: “Ах!” Вот взгляните...

И он сделал шаг назад, на другую табуретку, приглашая Матроску полюбоваться своим произведением. Танька подошла ближе.

— Разве не чудо?

Матроска, кивнув, всхлипнула.

— Померла ведь... Это смерть, Ваня.

Иван Иванович нахмурился.

— Это искусство. Буква “фэ”. Ничего не попишешь.

Устав от мужского перебора и непрестанных пьянок, Танька в отчаянии врывалась к Голубефу и звала его к себе “насовсем”. Или вплывала, скромно потупившись, и приглашала на “чай с хорошо взбитыми подушечками”. А бывало, что среди ночи ломилась в его дверь совершенно голая, ревмя ревя от неразделенной любви. Иван Иванович, не теряя достоинства и стараясь никоим образом не обидеть женщину, отправлял ее восвояси.

— Наверное, не мне бы это говорить вам, но я хочу любви, а не...

— И я! — кричала Матроска.

— Вы не любите, Татьяна Сергеевна, хотя наверняка хотите того же, что и я. Но — не любите. Потому что не знаете, что это такое, да и знать не хотите. В такие–то глубины залезать не всякому охота... Все равно что в преисподнюю сходить и живым вернуться.

— Любовь — чувство райское, — возражала Матроска. — Лжешь, Иван Иваныч! Ты из гномов, потому и мысли у тебя подземные! И бабы у тебя никогда не было — вот ты и злишься...

На том обычно и расходились — до следующего раза.

Женщина у Ивана Ивановича была, но вспоминать о ней он не любил. Незадолго до выхода из детдома его сделала мужчиной воспитательница — голубоглазая изящная женщина, курившая тонкие папиросы, всегда бледная, с прямыми белыми волосами до плеч. За нею ухаживали настоящие мужчины, а она однажды завела его в свою комнатку, раздела при свете, разделась сама и подарила мальчику великолепное девственное тело, слабо пахнущее изысканными духами и льняной свежестью. Совершенно ошалевший от свалившегося на него счастья, Иван никак не мог взять в толк, почему она отдалась ему, предпочтя его, карлика–горбуна, всем этим блестящим воздыхателям с их дорогими подарками и безупречными манерами. Она же ничего не объясняла. В постели она вела себя как человек, наконец–то выбравшийся из безводной пустыни к чистому источнику, и ничего не стеснялась, и просила, чтобы и он ничего не стеснялся. Так продолжалось недели три, нет, почти месяц. Наконец однажды вечером, лежа рядом с ним в постели и все еще учащенно дыша, она сухо попросила завтра не приходить и вообще про все забыть навсегда. Он не понял. Она включила свет и с улыбкой, которой ему никогда не забыть, протянула Ивану одежду. “Если я через тебя прошла, через тебя переступила, то теперь мне ничего не страшно. — И негромко, но четко повторила: — Ни–че–го. Брысь, Ванечка, дорогой и любимый мой Иоанн Креститель. И не рассказывай мне, пожалуйста, что ты сейчас чувствуешь: я чувствую то же самое. Брысь”.

Уже на следующий день она просто исчезла из детдома и из городка, и больше он ничего о ней не слышал, но все его попытки предположить, как же ей живется сейчас, не шли дальше проституции, преступления или чего–нибудь в этом роде, — он же был твердо уверен, что за стеной, в которую упиралось его воображение, таится что–то гораздо более страшное, чем ему может присниться в кошмарном сне, ибо никто, кроме человека, не может превзойти своей дерзостью дьявола. Проституция, воровство, убийство — мелочи, детские забавы в сравнении с тем, на что, как он думал, отныне была способна эта женщина. Быть может, она превратилась в какое–нибудь чудовище, ужасностью своей превосходящее сам ужас, оставаясь при этом той же милой, красивой, изящной женщиной, чье тело так чудесно пахнет изысканными духами и теплым льном. Он даже не чувствовал себя обиженным и униженным, хотя, безусловно, она и обидела и унизила его, — перед ее будущим меркли любые обиды и унижения. И если он иногда просыпался среди ночи, крича от ужаса и не в силах вспомнить, что он только что видел во сне, — он понимал: видел ее. И самое ужасное заключалось в том, что он не мог, сколько ни пытался, выбросить ее из памяти. Может быть, лишь потому, успокаивал он себя, что и сама память сделана из того же вещества, что и забвение и тьма.

Иван Иванович одним из первых узнал от доктора Шеберстова о Танькиной болезни, но никак не реагировал на реплику врача: “Дай–то бог, чтобы я ошибся”. В городке же и вовсе не придали значения тому, что Матроска после очередных запоев и драк все чаще попадала в больницу, и только когда ей больше месяца пришлось отваляться в “желтой палате” (которая давно была выкрашена в другой цвет, но все равно ассоциировалась у людей со смертным приговором), бывший ее муж, квелый нюня Сисяс, изрек: “Вот и допрыгалась алкафка: сисяс ее косая и приберет!” Буяниха ему посоветовала заткнуться: “Потому что ты ей прыгать ой как помогал!”

А уж когда и Голубеф стал без зова навещать ее чуть не каждый вечер, Матроска сказала:

— Значит, хана, Иван Иваныч? Что ж, поживем пока с ханой.

Напоив ее на ночь лечебным чаем, Иван Иванович уходил к себе, читал, выключал свет в положенное время и начинал считать вслух:

— Один, раз, два, три, четыре...

Прибегая к наивной числовой магии, словно пытаясь нехитрой уловкой — “один, раз” — продлить хоть на миг Танькину жизнь, он, однако, верил доктору Шеберстову, который если в чем когда и ошибался, так разве что в перечислении переспавших с ним женщин — уж слишком много их было.

Досчитав до пятисот, Голубеф вставал, и через несколько секунд звонил будильник: пора на службу.

Однажды он возмутился нищенским убранством ее комнатушки и украсил ее стену лозунгом из квелого ситца, на котором зубным порошком было начертано: “Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!” И тем же вечером принес несколько книг, аккуратно обернутых белой бумажкой. Читал он с монотонностью уголовного кодекса, но четко, внятно, и Матроске было интересно слушать историю Фредерика Моро. А вот “Искушение святого Антония” ее извело.

— “Я с моим поясом была всем для Эллады, — ровным голосом Голубефа жаловалась флоберовская Венера. — Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее мрамор, белее моих голубиц, трепетал под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня! Ужасен мир...” Ты чего, Таня?

— Хватит, — попросила Матроска, шмыгая носом. — Это уже не про меня...

— Завтра я умру, — сказала ему Танька, когда он заваривал для нее лечебный чай. — Я знаю. Посиди со мной.

Поставив чай на тумбочку у ее изголовья, Иван Иванович сел на краешек постели и взял в свои лапы истончившуюся до прозрачности Танькину ручку.

— Ты действительно меня любишь? Или это так брякнул... Брякнул и брякнул...

— Люблю.

— С ума сойти. Ты хоть сегодня не ври.

— Никогда не врал и сегодня не вру. И даже завтра не совру.

— Разве так любят? Так и мертвых можно любить.

— Мертвые тоже люди. А любовь... у каждого по–своему.

— Тогда говори что–нибудь, Ваня, я молчать не люблю, а рассказывать мне тебе больше нечего...

— Хорошо, я буду говорить, — согласился Иван Иванович. — Буду рассказывать. Ты меня прости из последних сил, но если бы не... ну, то есть если бы все как всегда...

Она попыталась улыбнуться:

— Ух ты, у тебя тайна есть! Не бойся, твоя тайна со мной в могилу уйдет.

— Не уйдет, — со вздохом возразил Иван Иванович. — Мне бабушка в детстве читала или рассказывала — не помню — какую–то сказку про карликов–горбунов, которые обречены на бессмертие... ну, они где–то там вечно какой–то клад охраняют, что ли, не помню...

— А я свою бабушку не помню. Говорят, она меня любила очень и звала Татой... А тебя — Ванечкой? Ваней?

— Ариком, — сказал Иван Иванович. — Я не знаю, как зовут взрослого еврея, которого в детстве звали Ариком.

Он был совсем мал, когда в городок вошли немецкие солдаты. И уже на третий день на просторном школьном дворе были собраны все евреи — мужчины, женщины и дети. Охраняла их спешно созданная местная полиция. Евреи вполголоса переговаривались, полицейские угрюмо помалкивали, стараясь держаться подальше от вчерашних соседей. Смеркалось, когда наконец прозвучала команда. Людей стали выстраивать в колонну. И вот тогда–то бабушка схватила двенадцатилетнюю Анелю и пятилетнего Арика и толкнула их в открытый проем подвального окна, через которое в школьную кочегарку загружали дрова и уголь. Молодой полицейский отвернулся, сделав вид, что ничего не произошло. Как только хвост колонны скрылся из вида, Анеля схватила брата за руку и потащила наверх, во двор. Прижимаясь к стенам домов и то и дело замирая в глубокой тени, они следовали за колонной, ориентируясь на слитное шарканье сотен ног. Вскоре людей вывели за город и повели через свалку к глубокому оврагу. Дети держались поодаль и ничем, ни звуком, ни движением, не выдали себя, когда полицейские стали прикладами загонять евреев в овраг. Людей было много, очень много, и они все падали и падали, живые на живых, пока наверху не остались одни полицейские и германские офицеры. Полицейские выстроились на гребне оврага и стали стрелять во тьму, вниз, в глубину, где копошились, вскрикивали и стонали люди. Много людей, которые захлебывались кровью, мочились и испражнялись, толкали и били друг дружку, пытаясь выбраться наружу, наверх, толкая перед собой детей, умирая, и так снова, и снова, и снова... То ли у полицейских кончились патроны, то ли кончилось время, отведенное на стрельбу, — грохот выстрелов внезапно прекратился, слышался только смутный полугул–полустон, умиравший в загаженном овраге. По команде одного из офицеров два бульдозера начали сталкивать вниз землю, засыпая овраг. Это продолжалось несколько часов, почти до рассвета. Полицейские тем временем курили, наблюдая за гусеничными машинами, утрамбовывавшими шевелившуюся землю. Или это детям казалось, что земля шевелится, словно живая, что из глубины земли тянутся и тянутся вверх чьи–то руки, подталкивающие детей, чьи–то стоны и всхлипы... Рослый мужчина в долгополом кожаном пальто громко скомандовал, и полицейские строем зашагали к городу. Кажется, один из них оглянулся. Анеля снова схватила брата за руку, и они припустили бегом — куда же еще, конечно, в школьный подвал. Там они провели два дня и две ночи, не сказав друг другу ни слова...

— Ты только не волнуйся, Ваня, — прошептала вдруг Танька. — У меня там где–то выпить есть...

Он с удивлением посмотрел на нее. Он не волновался и не хотел выпить.

— Ну, не обращай внимания, рассказывай...

Ночью голод выгнал их из школьного подвала и привел в бл<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: