Биографии и автобиографии 7 глава




Недавно было выдвинуто более радикальное предположение, опрокидывающее все прежние представления на эту тему, сделанное Джеральдом Эдельманом[108]. Согласно взглядам Шанже, единицей отбора является индивидуальный нейрон; по Эдельману, единицей отбора является группа нейронов, и только на этом уровне, при отборе различных нейронных групп или популяций нейронов под давлением конкуренции между ними, можно вести речь об эволюции (а не о простом росте и развитии). Такой взгляд позволяет Эдельману построить исключительно биологическую, можно даже сказать, дарвиновскую модель[109]. Дарвин считает, что естественный отбор происходит в популяциях в ответ на давление окружающей среды. Эдельман расширяет проявления естественного отбора на отдельный организм, говоря о соматическом отборе, и этот отбор определяет индивидуальное развитие нервной системы. Тот факт, что в этот процесс вовлекаются популяции нейронов, а не отдельные нервные клетки, предоставляет нервной системе больше возможностей для сложных изменений.

Теория Эдельмана показывает нам подробную картину того, как могут формироваться нейронные «карты», которые позволяют животному (без врожденных программ или закодированных инструкций) приспосабливаться к новым, незнакомым, перцепционным стимулам, создавать или строить новые формы восприятия и категоризации, создавать новую ориентацию и новые подходы к явлениям окружающего мира. Точно с такой же ситуацией сталкивается и глухой ребенок: он попадает в перцепционную (а заодно когнитивную и лингвистическую) ситуацию, для которой у него нет генетических прецедентов и нет наставника, помогающего справиться с положением. Но тем не менее если ребенку посчастливится, то он создаст абсолютно новые формы нейронной организации, нейронного картирования, которые позволят ему овладеть языком мира и артикулировать его совершенно новым способом. Трудно придумать иной пример такого соматического отбора, такого неврологического дарвинизма в действии[110].

 

Глухота, а в особенности врожденная глухота, ставит человека в необычное и исключительное положение; она предлагает человеку целый ряд лингвистических, а следовательно, интеллектуальных и культурологических возможностей, каковые мы, слышащие и прирожденные носители фонетического языка, не можем себе даже вообразить. Мы ничего не утрачиваем и не можем приобрести ничего нового в лингвистической сфере, как это происходит с глухими, не боимся остаться без языка или оказаться в положении человека, не обладающего языковой компетентностью. Но с другой стороны, мы никогда не откроем для себя и не создадим совершенно новый язык.

Чудовищный эксперимент, поставленный царем Псамметихом, – который велел двум пастухам воспитать двух новорожденных и не разговаривать с ними, чтобы узнать, на каком языке заговорят дети, – из века в век повторяется (во всяком случае, потенциально) со всеми от рождения глухими детьми[111]. Небольшой процент таких детей – около 10 процентов – рождаются у глухих родителей и с самого начала окунаются в мир языка жестов, становясь его прирожденными носителями. Остальным приходится жить в слуховом мире устной речи, в мире, который не годится для них ни с лингвистической, ни с биологической, ни с эмоциональной точки зрения. Сама по себе глухота не самая большая беда. Главная беда заключается в невозможности доступа к языку и речи. Если ребенок лишается общения и ему недоступен хороший язык и диалог, то с ним происходят все те несчастья, о которых пишет Шлезингер: лингвистические, интеллектуальные, эмоциональные и культурные. Эти несчастья в той или иной степени касаются большинства глухих от рождения детей: «Большинство глухих детей, – замечает по этому поводу Шейн, – растут, как чужие, в собственном доме»[112].

Глухим детям действительно угрожает много опасностей, но, по счастью, их всегда можно предотвратить. Быть родителем глухого ребенка, близнецов, слепого ребенка или гения – это тяжкое испытание, требующее от родителей стойкости и выносливости[113]. Многие чувствуют себя бессильными перед коммуникативным барьером, который отделяет их от собственного ребенка, требуется добрая воля и немалая приспособляемость как со стороны родителей, так и со стороны ребенка, чтобы преодолеть этот барьер.

И наконец, пока весьма редко, есть такие глухие, которые превосходно справляются с ситуацией, вполне осознавая свои врожденные способности. Решающим здесь является раннее усвоение языка – это может быть как язык жестов, так и обычный разговорный язык (как мы видим на примере Шарлотты и Элис), так как именно язык, а не просто какой‑то конкретный язык стимулирует лингвистическую компетентность, а вместе с ней и компетентность интеллектуальную. Так же как родители глухого ребенка должны быть в каком‑то смысле «сверхродителями», так и глухой ребенок – даже в еще большей степени – должен быть «сверхребенком». Так, Шарлотта уже в шесть лет бегло читала английские тексты и испытывала неподдельную любовь к чтению. В этом же возрасте она свободно владела двумя языками и была приобщена к двум культурам, и это при том, что громадное большинство из нас всю жизнь проводят в рамках одного языка и одной культуры. Эта разница может сыграть положительную роль, стимулировать творческие способности человека, обогатить его культуру и бытие. И это, если угодно, еще одна сторона глухоты: особые зрительные способности и владение особым, уникальным языком жестов. Усвоение грамматики языка жестов происходит тем же способом и приблизительно в том же возрасте, что и грамматики устного языка. Поэтому можно предположить, что и тот и другой обладают одинаковой глубинной структурой. У этих языков одинаковая способность к формированию предложений. Идентичны и их формальные свойства, несмотря даже на то, как утверждают Беллуджи и Петитто, что они используют разные типы сигналов, способы подачи информации, сенсорные системы, структуры памяти и, возможно, разные нейронные структуры. Формальные свойства устного языка и языка жестов одинаковы и в процессе коммуникации. Но нет ли все же между ними глубокого различия?

Хомский напоминает нам, что Гумбольдт «вводит еще одно различение – между формой языка и тем, что он называет его характером… [этот последний] определяется тем, как и каким способом используется язык, особенностями его употребления, то есть характер следует отличать от синтаксической и семантической структуры, каковые являются предметами формы, а не употребления». Действительно, существует реальная опасность (как подчеркивал еще Гумбольдт) того, что, исследуя все более глубинные структурные особенности формы языка, можно забыть о его смысле, характере и употреблении. Язык – это не просто формальный инструмент (хотя он действительно является одним из самых удивительных формальных инструментов), но и средство наиболее точного выражения наших мыслей, надежд, нашего взгляда на мир. «Характер» языка в том смысле, в каком о нем говорит Гумбольдт, имеет в высшей степени творческую и культурную природу, общий родовой характер, является «духом», а не просто «стилем» языка. Английский язык в этом смысле имеет не такой характер, как немецкий, язык Шекспира по характеру отличается от языка Гёте. Различны здесь культурные и личностные свойства. Однако язык жестов отличается от языка устной речи больше, чем отличаются друг от друга разные разговорные языки. Нет ли здесь коренной разницы в «органической» организации?

Надо лишь внимательно понаблюдать за двумя людьми, общающимися на языке жестов, чтобы понять, что этот язык имеет игровую природу. Стиль этого общения кардинально отличается от стиля общения посредством устной речи. Люди, общающиеся на языке жестов, склонны к импровизациям, они играют с жестами, вкладывают в свою пространственную речь юмор, воображение, всю свою личность. Таким образом, общение на языке жестов – это не просто манипуляция символами согласно определенным правилам, но и голос говорящего, голос, которому дана необычайная сила выразительности, так как он реализуется непосредственно языком тела. Можно представить себе бестелесный устный язык, но нельзя представить себе бестелесный язык жестов. Тело и душа говорящего на языке жестов, его уникальная человеческая личность целиком и без остатка выражаются в акте жестовой речи.

Вероятно, язык жестов имеет происхождение, отличное от происхождения устной речи, так как возникает из жеста, спонтанного эмоционально‑двигательного представления[114]. И несмотря на то что язык жестов полностью формализован и располагает полноценной грамматикой, он является тем не менее иконическим, сохраняя многие следы происхождения своего представительства. Глухие люди, пишут Клима и Беллуджи, «остро ощущают полутона и обертоны иконического представления элементов словаря. Общаясь между собой, носители языка жестов часто расширяют, усиливают или преувеличивают его мимические, подражательные свойства. Манипуляции иконическими свойствами знаков языка жестов также характерны для особого, возвышенного стиля его использования (например, в поэзии или художественной литературе на языке жестов). Таким образом, американский язык жестов имеет две грани: он формально структурирован, но, с другой стороны, обладает выраженной свободой подражания».

В то время как формальные свойства языка жестов, его глубинная структура, позволяют формулировать самые абстрактные концепции и высказывания, его иконические и подражательные аспекты позволяют языку жестов быть невероятно конкретным, вызывающим живые воспоминания, причем в такой степени, каковая, вероятно, недоступна устной речи. Речь (как и письмо) отдалилась от образности – мы находим волнующей поэзию из‑за навеваемых ею ассоциаций, а не из‑за конкретных изображений, поэзия может вызвать определенное настроение и пробуждать в памяти какие‑то образы, но она не может непосредственно их изобразить (за исключением звукоподражания). Язык жестов сохраняет способность к прямому показу, который не имеет аналогов в устной речи и не может быть переведен на ее язык. С другой стороны, язык жестов позволяет прибегать к высшим формам иносказания – к метафорам и тропам.

Язык жестов, таким образом, сохраняет и совершенствует обе свои грани – иконическую и абстрактную, которые присутствуют в нем в равной мере, взаимно дополняя друг друга, и способен возвышаться до самых сложных и абстрактных высказываний, к самым обобщенным рассуждениям о реальности. Но одновременно он сохраняет и конкретность, реалистичность, натурализм и живость, каковые разговорный язык, если вообще когда‑либо ими обладал, давно оставил[115].

Для Гумбольдта характер языка – это явление сугубо культурное; он выражает (и, вероятно, отчасти определяет) способ, каким целый народ думает, чувствует и надеется. В случае языка жестов своеобразие языка, его характер, является также и биологическим, так как язык этот коренится в жесте, в образности, в радикальной визуальности, что отличает его от всякого устного наречия. Язык – в биологическом отношении – растет снизу, из неистребимой потребности человеческих существ в мышлении и общении. Но в культурологическом отношении язык порождается и передается сверху, являясь живым и необходимым воплощением истории, мировоззрения, образов и страстей человеческих. Для глухого язык жестов – это уникальное приспособление к иной сенсорной модальности; но он же является в равной степени воплощением их личностной и культурной идентичности, ибо в языке народа, как отмечал Гердер, «живут его традиции, история, религия; в нем основа жизни, сердце и душа народа». Это особенно верно для языка жестов, ибо он феномен не только биологический, но и культурный – он несокрушимый и незаглушаемый голос глухих.

 

Революция глухих

 

Среда, утро 9 марта 1988 года. «Забастовка в университете Галлоде», «Глухие выступают за глухого», «Студенты требуют глухого президента» – сегодня газеты пестрят подобными заголовками. События начались три дня назад, и теперь сообщения о них прочно заняли первые полосы «Нью‑Йорк таймс». История эта удивительна сама по себе. За прошлый год я два раза посещал университет Галлоде и довольно неплохо с ним познакомился. Галлоде – это единственный гуманитарный колледж для глухих в мире, и, более того, он сердце мирового сообщества глухих. Но за все 124 года его существования в колледже ни разу не было глухого президента.

Я расправил страницу и прочитал всю статью. Студенты начали активную кампанию за избрание глухого президента с тех пор, как в прошлом году ушел в отставку Джерри Ли, слышащий президент, занимавший этот пост с 1984 года. Университет был охвачен беспокойством, волнениями, неопределенностью и надеждами. К середине февраля число кандидатов на пост университетского президента сократилось до шести человек – трое слышащих, трое глухих. 1 марта 3000 человек вышли на митинг в кампусе университета Галлоде и дали понять университетскому совету, что студенты настаивают на избрании глухого президента. 5 марта студенты выставили ночной пикет со свечами у дома совета. В воскресенье, 6 марта, совет, выбирая из трех финалистов – одного слышащего и двух глухих, – выбрал Элизабет Энн Цинзер, вице‑канцлера учебной части университета Северной Каролины в Гринсборо – слышащего кандидата.

Тон, в котором было сделано заявление совета, и содержание этого заявления вызвали у студентов ярость. Студенты возмутились заявлением председателя совета Джейн Бассет‑Спилмен, сказавшей: «Глухие пока не готовы к работе в мире слышащих». На следующий день тысяча студентов маршем прошла к отелю, где заперлись члены совета, а затем еще шесть кварталов до Белого дома и Капитолия. На следующий день, 8 марта, студенты закрыли университет и забаррикадировались в кампусе.

Среда, вторая половина дня. Профессорско‑препо‑давательский состав и администрация факультетов выступили в поддержку четырех требований студентов: 1) должен быть немедленно назван новый, глухой, президент; 2) немедленная отставка председателя совета Джейн Бассет‑Спилмен; 3) в совете должно быть большинство глухих – не менее 51 процента (на тот момент в совете было семнадцать слышащих и четверо глухих); 4) не должно быть никаких репрессий по отношению к студентам. Прочитав все это, я позвонил своему другу Бобу Джонсону. Боб – заведующий кафедрой лингвистики в университете Галлоде, где он проработал к тому времени 7 лет. Он хорошо знает глухих и их культуру, превосходно владеет языком жестов и женат на глухой женщине. Кроме того, он настолько близок к сообществу глухих, насколько это возможно для слышащего человека[116]. Я поинтересовался, как он относится к событиям в университете. «Это самое замечательное из всего, что я когда‑либо видел, – ответил он. – Если бы ты спросил меня об этом месяц назад, я рискнул бы поспорить на миллион, что такое невозможно в принципе. Тебе надо приехать и увидеть все это собственными глазами».

 

Два моих посещения университета Галлоде поразили и тронули меня до глубины души. Никогда прежде мне не приходилось видеть целостное сообщество глухих, никогда прежде я не осознавал (хотя и знал теоретически), что язык жестов – это полноценный, настоящий человеческий язык, который в равной степени подходит для объяснений в любви и произнесения политических речей, для ухаживания и занятий математикой. Я наблюдал в Галлоде семинары по философии и химии; мне довелось увидеть, как в полной тишине люди в аудитории изучали математику; в кампусе мне случалось видеть глухих бардов и поэтов, изъяснявшихся на языке жестов. Я видел глубоко проникновенную игру актеров на сцене студенческого университетского театра. Меня поразили сцены свободного общения в студенческом баре, где при мелькании рук велись сотни оживленных разговоров[117], – мне надо было увидеть все это своими глазами для того, чтобы я смог избавиться от чисто «медицинского» взгляда на глухоту как на болезнь, нуждающуюся в лечении, и посмотреть на нее как на культурный феномен, а на глухих как на сообщество, обладающее собственным языком и культурой. В университете Галлоде было что‑то очень радостное, что‑то счастливое. Жизнь студентов показалась мне безмятежной, как жизнь в сказочной Аркадии. Я нисколько не удивился, узнав, что многие студенты по окончании учебы очень неохотно покидают университет, не желая расставаться с уютным, безопасным и тесным мирком и выходить в недобрый и бесчувственный большой мир за стенами университета[118].

Однако под этой безмятежной поверхностью постепенно накапливались недовольство и брожение в умах, которые до поры не могли вырваться наружу. Напряженность возникла в отношениях между профессорско‑преподавательским составом и администрацией. Профессора и преподаватели в большинстве своем владеют языком жестов, а часть преподавателей – глухие. Профессора и преподаватели в определенной мере имеют возможность общаться со студентами, вхожи в их мир и знают их настроения; но администрация (как мне говорили) представляла собой отчужденный от студентов и преподавателей орган, управлявший учебным заведением, как корпорацией, проявляя определенное «великодушие» и покровительство в отношении «увечных» глухих, но не считавший их культурным сообществом. Студенты и преподаватели, с которыми я разговаривал, опасались, что администрация постарается еще больше сократить долю глухих преподавателей и ограничить употребление языка жестов[119].

Студенты, собираясь группами, выглядели оживленными и воодушевленными, но у меня было ощущение, что поодиночке они испытывали страх и неуверенность перед лицом чуждого им мира слышащих, даже те, кто отстаивал «Гордость глухих». Мне показалось, что многие из них внутренне считали себя детьми, – это был отзвук патернализма администрации (и некоторых преподавателей). В студенческой среде царила пассивность, чувство, что, несмотря на возможность кое‑что изменить и улучшить, в целом они так и останутся под опекой «взрослых», останутся людьми второго сорта[120].

Четверг, утро 10 марта. Таксист высадил меня на Английской улице, напротив колледжа. Ворота были блокированы в течение предыдущих сорока восьми часов, на улице собралась огромная, возбужденная, но довольно веселая и дружелюбная толпа. Люди несли транспаранты и знамена и оживленно общались между собой языком жестов. Рядом была припаркована пара полицейских машин с включенными двигателями, но полицейские были настроены достаточно добродушно. Время от времени я слышал, как сигналили проезжавшие мимо машины. Сначала я удивился, но потом прочитал на одном из плакатов: «Сигнальте за глухого президента!» Толпа была удивительной – тихой и одновременно шумной. Речи лидеров, произносимые на языке жестов, были абсолютно беззвучными, но толпа приветствовала их странными, на наш взгляд, аплодисментами: люди в толпе размахивали руками над головой и издавали громкие нечленораздельные крики[121]. Один из студентов поднялся на импровизированную трибуну и заговорил – очень выразительно и красиво – на языке жестов. Я, естественно, ровным счетом ничего не понимал, но чувствовал, что речь студента отличалась чистотой и страстностью, он говорил не только руками, но и всем телом. Я услышал, как рядом кто‑то произнес его имя – Тим Рарус, и понял, что это один из вожаков, один из четверки. Аудитория жадно ловила каждый знак, каждое слово, а в паузах разражалась бурными аплодисментами. Я наблюдал за Рарусом, за аудиторией, всматривался во двор кампуса, где царила неистовая жестикуляция бесчисленных разговоров, и до меня вдруг дошло, что я вижу не просто иной способ коммуникации, но и другой способ видения и понимания мира, иной способ бытия. Надо было всего лишь посмотреть на студентов – пусть даже случайно, взглядом прохожего (я тоже чувствовал себя одним из тех, кто проходил или проезжал мимо), – чтобы почувствовать, что своим языком, своим бытием они заслужили такого же президента, как они сами, ибо ни один слышащий, ни один человек, не владеющий языком жестов, не способен их понять. Я почувствовал, что никакой перевод не будет точным, что студенты будут чувствовать себя отчужденными от любого президента, если он не будет такой же, как они.

Бесчисленные транспаранты и плакаты отражают яркое мартовское солнце. Ведущее требование: «Глухого президента – сейчас!» В толпе чувствуется гнев – едва ли могло быть иначе, – но гнев пополам с иронией. Таков, например, плакат «Доктор Цинзер не готова работать в мире глухих» – это ответ на метафорическое замечание Цинзер о готовности глухих работать в мире слышащих. Заявление самой Цинзер, сделанное накануне в «Вечерних новостях»: «Настанет день, когда глухой станет президентом университета Галлоде», – спровоцировало студентов на следующий транспарант: «Почему не 10 марта 1988 года, доктор Цинзер?» Газеты пишут о «битве» и «конфронтации», что создает иллюзию каких‑то переговоров, топтание на месте от неспособности принять решение. Но студенты говорят: «Переговоры? Мы забыли это слово. Мы исключили его из нашего лексикона». Доктор Цинзер призывает к «осмысленному диалогу», но этот призыв кажется бессмысленным, потому что нет той промежуточной почвы, нейтральной полосы, на которой такой диалог мог бы состояться. Студенты озабочены своей полноценностью, своим выживанием, их молчаливый девиз: «Все или ничего». Они выставляют четыре требования, и здесь нет места никаким «когда‑нибудь» или «может быть».

Действительно, можно сказать, что доктор Цинзер, мягко говоря, не пользуется популярностью. Многие считают, что она не только не понимает настроение студентов и не обращает ни малейшего внимания на тот факт, что студенты не желают ее президентства, что они возвели против нее баррикады, мало того, она продолжает изо всех сил придерживаться «жесткой линии». Поначалу Цинзер даже жалели: она была избрана по всем правилам, хотя и не представляла себе, во что она впуталась. Но с каждым новым днем ее президентства отношение к ней становилось все хуже, отношения университета с президентом все больше напоминали войну воль. Жесткая, «деловая» позиция доктора Цинзер достигла своего пика вчера, когда она во всеуслышание заявила, что собирается «твердой рукой» усмирить непокорный кампус. «Если это будет продолжаться и дальше, – сказала она, – то я предприму все необходимые действия, чтобы взять ситуацию под контроль». Возмущенные студенты немедленно сожгли ее чучело.

Некоторые плакаты откровенно дышат яростью: «Цинзер – марионетка Спилмен», «Нам не нужна нянька, мама Спилмен». Я понимаю, что глухие повзрослели и заговорили громким голосом: «Мы уже не дети, нам не нужна ваша опека»[122].

Я проскальзываю мимо баррикад, оставляю за спиной речи, бурную жестикуляцию и прохожу на территорию кампуса – зеленые лужайки и красивые, в викторианском стиле, постройки не гармонируют с абсолютно невикторианским духом происходящего. Кампус тоже кипит от зримых разговоров. Везде видны пары и мелкие группы, оживленно переговаривающиеся между собой языком жестов. Все вокруг говорят, но я не понимаю ни одного «слова». Здесь я чувствую себя глухим и безголосым, сегодня я представитель ущербного меньшинства в этом большом сообществе, говорящем на языке жестов. В кампусе были не только студенты, но и преподаватели. Один профессор делал и продавал нагрудные значки с надписью «Фрау Цинзер, убирайтесь домой!» Значки расходились с потрясающей быстротой, профессор не успевал их делать. «Разве это не здорово? – спрашивает меня профессор, поймав мой взгляд. – Я такого не видел с времен Сельмы. Чувствую себя как тогда – в шестидесятые».

В кампусе великое множество собак – на лужайке их не меньше 50‑60. Студентам не запрещается держать собак; некоторые собаки «слышащие», а некоторые… не просто собаки. Я вижу, как одна девушка знаками объясняется со своим псом. Тот послушно опрокидывается на спину, «просит», подает лапу. На собаке белая попона с надписью по бокам: «Я понимаю язык жестов лучше, чем Спилмен». (Председатель совета попечителей университета Галлоде занимает этот пост семь лет и до сих пор не удосужилась выучить язык жестов.)

Если на баррикадах чувствуется гнев, напряженность и возмущение, то здесь, в кампусе, царит безмятежная, мирная атмосфера – атмосфера радости и праздника. Вокруг собаки, младенцы, дети постарше. К студентам приехали друзья и родственники, все легко и свободно общаются на языке жестов. На траве расставлены пестрые палатки – в них бойко торгуют сосисками и газированной водой. Сосиски, дети, собаки. Все это больше похоже на вудстокский фестиваль, нежели на политическую стачку.

Всего несколько дней назад, в начале недели, настроение здесь было совсем иным. Люди были в ярости. Студенты расхаживали по кампусу, рвали туалетную бумагу – их обуяла страсть к разрушению. Однако вскоре, сразу, как говорит Боб Джонсон, «в студентах пробудилось сознание». В течение нескольких часов настроение резко изменилось. Теперь администрации противостоял решительный и сознательный коллектив из двух тысяч человек, спаянных единой волей. Это организованное единство возникло с непостижимой быстротой, это был переход от хаоса к единодушию и разумной решительности, удививший всех, кто его видел. Отчасти это, конечно, была иллюзия, так как люди были настроены по‑разному и надо было быть готовым ко всему.

Главными в этом внезапном «преображении» – и главным в смысле организации и оформления «восстания» (ибо все было слишком достойно и хорошо организовано, чтобы именоваться «бунтом») – были четверо замечательных студенческих вожаков: Грег Хлибок, глава студенческого самоуправления, и его помощники – Тим Рарус, Бриджетта Борн и Джерри Ковелл. Грега Хлибока, студента инженерного факультета, Боб Джонсон описывал как «увлеченного, очень немногословного, прямого и искреннего человека, который, однако, прежде чем сказать, тщательно взвешивал свои слова». Отец Хлибока, тоже глухой, владеет инженерной фирмой; глухая мать – Пегги О’Горман‑Хлибок – пропагандирует образование на языке жестов. У Грега два глухих брата: один – писатель и актер, второй – финансовый советник; сестра Грега тоже учится в Галлоде. Тим Рарус, глухой от рождения сын глухих родителей, является полной противоположностью Грега, отличается живостью, спонтанностью эмоций, страстностью, превосходно дополняя спокойствие Хлибока. В студенческий совет всех четверых выбрали еще до восстания, во время президентства Джерри Ли, но они сыграли решающую роль в том, что происходило после отставки президента.

Хлибок и его товарищи не подстрекают студентов к бунту, не разжигают страсти. Наоборот, они направляют, успокаивают и остужают горячие головы, пользуясь своим влиянием, и одновременно хорошо чувствуют настроение кампуса и всего сообщества глухих в целом. Вместе со всеми они понимают, что настал решительный момент. Четверка лидеров организовала студентов, выставив требование выбора глухого президента, заручилась поддержкой выпускников университета, организаций глухих и их представителей по всей стране. Таким образом, возникновению коллективной, единой воли предшествовала тщательная подготовка. Происшедшее отнюдь не было внезапным возникновением порядка из хаоса (хотя на первый взгляд все выглядело именно так). Скорее можно сказать, что это было установление дремавшего до поры порядка, кристаллизация перенасыщенного раствора – кристаллизация, вызванная избранием Цинзер на пост президента университета в ночь на воскресенье. Это была качественная трансформация, переход от пассивности к активности и в политическом, и, не менее того, в нравственном отношении, это была настоящая революция. Глухие внезапно перестали быть бездеятельными, рассеянными и бессильными; они познали спокойную и уверенную в себе силу единства.

Днем я нашел себе переводчицу и с ее помощью поговорил с двумя студентами. Один из них сказал:

 

«Я родился в слышащей семье. Всю мою жизнь на меня давили, давили слышащие: “Ты не можешь делать это в мире слышащих, ты не можешь достичь этого в мире слышащих”. Но теперь я избавился от этого прессинга. Я вдруг ощутил себя свободным и полным энергии. Мне все время говорят: “Ты не можешь, ты не можешь”, но теперь я могу. Слова “глухой и немой” будут перечеркнуты, их заменят другие слова: “глухой и полноценный”».

 

Это было похоже на слова Боба Джонсона, когда мы говорили о проблемах глухих, об «иллюзии бессилия» и о том, как внезапно рассыпалась в прах эта иллюзия.

 

Многие революции, преобразования, пробуждения начинаются в ответ на внезапно возникшие (и невыносимые) условия. Самым примечательным в бунте студентов университета Галлоде 1988 года было осознание самими студентами его историчности, ощущение исторической перспективы, каковым он был пронизан. Это было очевидно. В кампусе я видел пикет с плакатом «Лоран Клерк тоже хочет глухого президента. Его нет с нами, но с нами пребывает его дух, и он поддерживает нас». Я слышал, как один репортер спросил: «Кто такой, черт возьми, этот Лоран Клерк?» Это имя, никому ничего не говорящее в мире слышащих, в мире глухих известно практически всем. Он – отец‑основатель, он героическая фигура в истории и культуре глухих. Первое освобождение глухих, их эмансипация – доступ к образованию и грамотности, обретение самоуважения и уважения со стороны окружающих – все эти достижения были вдохновлены Лораном Клерком. Этот плакат тронул меня до глубины души, я почувствовал, что Лоран Клерк тоже здесь, в кампусе, он восстал из мертвых и явился сюда, ибо пафос студенческой революции был бы близок его душе, голос восставших мог быть его голосом, ибо он заложил основы образования и культуры глухих.

Когда Клерк в 1817 году вместе с Томасом Галлоде основал в Хартфорде Американский приют для глухих, он не только ввел язык жестов в качестве языка преподавания в школах для глухих, но и создал систему школьного обучения, равной которой нет ни в одной школе для слышащих детей. Вскоре в США по всей стране стали открываться школы для глухих, и везде языком преподавания был язык жестов, созданный в Хартфорде. Практически все учителя этих школ получили там образование и многие были лично знакомы с неукротимым Клерком. Эти учителя обогащали язык жестов своими диалектными новшествами и в конце концов создали и распространили по стране отшлифованный и упорядоченный американский язык жестов, что привело к повышению общественного статуса глухих, а успех их воодушевил.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: