TRINITY COLLEGE WELLESLEY,




Письма к Вере. Подборка для журнала «Сноб» – Литература – Тематические материалы – Сноб

Почти все свои книги Владимир Набоков посвящал жене Вере. Они редко надолго расставались, так что необходимости писать друг другу у них почти не было. И все же в архиве Набокова сохранилось триста писем, охватывающих более чем пятьдесят лет их совместной жизни, совпавших с самыми драматичными перипетиями ХХ века. С любезного разрешения Дмитрия Владимировича Набокова «Сноб» первым публикует подборку писем из будущей книги Letters to Vera («Письма к Вере»), которая готовится к выходу в 2011 году в издательстве Knopf в США

Публикация подготовлена О.Ю.Ворониной и Б.Бойдом при участии Г.А.Барабтарло

По просьбе издателей в тексте сохранены орфография и пунктуация авторa

Фото: Геннадий Барабтарло

XI – 23

<Из Берлина в Берлин>

Как мне объяснить тебе, мое счастье, мое золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой – со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? Объяснить – что слóва не могу написать без того что бы нe слышать, как произносишь ты его – и мелочи прожитой не могу вспомнить без сожаленья – такого острого! – что вот мы не вместе прожили ее – будь она самое, самое личное, непередаваемое – а не то просто закат какой нибудь, на повороте дороги, – понимаешь-ли, мое счастье?

И я знаю: не умею я сказать тебе словами ничего – а когда по телефону – так совсем скверно выходит. Потому-что с тобой нужно говорить – дивно, как говорят например, с людьми которых больше нет давно, понимаешь, в значеньи чистоты и легкости и душевной точности –A я – je patauge[1] ужасно. Меж тем тебя можно ушибить некрасивым уменьшительным – оттого что ты вся такая звонкая – как морская вода, хорошая ты моя.

Я клянусь – и * клякса тут не при чем – я клянусь всем, что мне дорого, всем, во что я верю – я клянусь что так как я люблю тебя мне никогда не приходилось любить, – с такою нежностью – до слез, – и с таким чувством сиянья. На этом листке, любовь моя, я как-то (Твое лицо межд)[2] начал писать стихи тебе и вот остался очень неудобный хвостик – я споткнулся. А другой бумаги нет. И я больше всего хочу чтобы ты была счастлива и мне кажется, что я бы мог тебе счастье это дать – счастье солнечное, простое, – и не совсем обыкновенное.

И ты должна простить меня за мелочность мою – за то, что я с отвращением думаю о том, как – practically[3] – я буду завтра отсылать это письмо – а вместе с тем готов отдать тебе всю кровь мою, коли нужно было-бы –– трудно это объяснить – звучит плоско – но это так. Вот, скажу тебе – любовью моей можно было-бы заполнить десять веков огня, песен и доблести – десять целых веков, громадных и крылатых, – полных рыцарей въезжающих на пламенные холмы – и сказаний о великанах – и яростных Трой – и оранжевых парусов – и пиратов – и поэтов. И это не литература ибо если перечтешь внимательно увидишь что рыцари оказались толстыми.

Нет – я просто хочу тебе сказать, что без тебя мне жизнь как-то не представляется – несмотря на то что думаешь что мне «весело» два дня не видеть тебя. И знаешь, оказывается, что вовсе не Edison выдумал телефон, а какой-то другой американец – тихий человечек – фамилию которого никто не помнит. Так ему и надо.

Слушай, мое счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя? Как мне хочется тебя увести куда нибудь с собой – знаешь, как делали этакие старинные разбойники: широкая шляпа, черная маска и мушкет с раструбом. Я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне невыносимо нужна… Глаза твои – которые так изумленно сияют, когда, откинувшись, ты рассказываешь что-нибудь смешное, – глаза твои, голос твой, губы, плечи твои – такие легкие, солнечные…

Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, «не снимая шляпы») а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов. Судьба захотела исправить свою ошибку – она как-бы попросила у меня прощенья за все свои прежние обманы. Как-же мне уехать от тебя, моя сказка, мое солнце? Понимаешь если-б я меньше любил-бы тебя, то я должен был-бы уехать. А так – просто смысла нет. И умирать мне не хочется. Есть два рода «будь что будет». Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым. И ты не можешь отнять у меня веры в то о чем я думать боюсь – такое это было-бы счастье… Вот опять – хвостик.

Да: старомодная медлительность речей

стальная простота… Тем сердце горячей:

сталь накаленная полетом… [4]

Это кусочек моей поэмы – не вошедший в нее. Записал как-то чтобы не забыть и вот теперь – заноза.

Все это я пишу лежа в постели, опирая листок об огромную книжку. Когда я долго ночью работаю то у одного из портретов на стене (какая-то прабабушка нашего хозяина) делаются пристальные пренеприятные глаза. Очень хорошо что я дошел до конца этого хвостика; очень мешал.

Любовь моя, спокойной ночи…

Не знаю, разберешь ли ты это безграмотное письмо… Но все равно… Я люблю тебя. Буду ждать тебя завтра в 11 ч. вечера – а не то позвони мне после 9 часов. В.

I – 24

<Из Праги в Берлин> [5]

Любовь моя, я возвращаюсь в Среду, 23го сего месяца. Это уже окончательно. В Руле[6] уже появилось мое объявление. Фамилия моя напечатана так жирно, что я подумал-было: извещение о смерти. Если тебе попадется на глаза комната с пансионом не дороже «долла́ра» в день (а желательно: 3 марки) то сообщи этому самому господину Н. Я, знаешь, так привык к своему псевдониму, что странно видеть истинное мое названье.

Сегодня – мороз и солнце, отчего снег на крышах кажется слоем лиловатой гуаши, и в воздухе отчетлив каждый дымок. Мне осталось полторы сцены до конца моей пресловутой трагедии; в Берлине – попробую издать.[7] А, знаешь, бедный наш Якобсон[8] третьего дня бросился в Шпрей, пожелав, как Садко, дать маленький концерт русалкам. Но к счастью, его подводный гастроль был прерван доблестным нырком «зеленого,» который вытащил за шиворот композитора с партитурой подмышкой. Лукаш[9] мне пишет, что бедняга сильно простужен, но в общем освежен. Так-то.

Я никогда не думал, что буду грезить о Берлине, как о рае... земном (рай небесный, пожалуй, скучноват – и столько там пуха – серафимского – что, говорят, запрещается курить. Иногда, впрочем, сами ангелы курят – в рукав –, а когда проходит архангел – папиросу бросают: это и есть падающие звезды). Ты будешь ко мне приходить раз в месяц чай пить. Когда-же заработок мой лопнет – амери́кну, с тобою вместе. Только что, обе сестрицы мои отправились держать экзамен, – и я сочинил для них «песню о провале» после которой они расплакались. Люблю тебя.

Перечел я за эти дни всего Флобера. Прочти – или перечти – «Madame Bovary». Это самый гениальный роман во всемирной литературе, – в смысле совершенной гармонии между содержанием и формой, – и единственная книга, которая, в трех местах, вызывает у меня горячее ощущение под глазными яблоками: lacrimae arsi (это не по-латыни).[10]

Мне сегодня почему-то кажется, что мы с тобой скоро будем очень счастливы. «Багряной лентою заката твой стан, как шелком, обовью»[11] (кажется так) – что впрочем не особенно модно, любовь моя.

Сейчас опять засяду за Морна. Боже, как хочется тебе почитать... Неистово и бесконечно люблю тебя, – почерк твой, похожий на твою походку, голос твой – цве́та осторожной зари. Целую тебя, глаза твои целую, – и вдоль черной тесемкой... Люблю. В.

VI – 26

<Из Берлина в санаторий Ст. Блазиен в Шварцвальде, на юге Германии>

Мой обезьянысч,[12]

вчера около девяти я вышел пройтись<,> чувствуя во всем теле то грозовое напряженье, которое является предвестником стихов. Вернувшись к десяти домой я как-бы уполз в себя, пошарил, помучился и вылез ни с чем. Я потушил – и вдруг промелькнул образ, – комнатка в тулонской плохенькой гостинице, бархатно-черная глубина окна открытого в ночь и где-то далеко за темнотой – шипенье моря, словно кто-то медленно втягивает и выпускает воздух сквозь зубы. Одновременно я вспоминал дождь, что недавно вечером так хорошо шелестел во дворе, пока я тебе писал. Я почувствовал что будут стихи о тихом шуме, – но тут у меня голова затуманилась усталостью и чтобы заснуть я стал думать о теннисе, представлять себе, что играю. Погодя, я опять зажег свет, прошлепал в клозетик. Там вода долго хлюпает и свиристит после того, как потянешь. И вот, вернувшись в постель, под этот тихий шум в трубе – сопровождаемый воспоминанием-ощущеньем черного окна в Тулоне и недавнего дождя, я сочинил две строфы в прилагаемом стихотвореньи, – вторую и третью: – первая из них выкарабкалась почти сразу, целиком, – вторую я теребил дольше несколько раз оставляя ее, чтобы подравнять уголки или подумать об еще неизвестных, но ощутимых остальных строфах. Сочинив эти вторую и третью, я успокоился и заснул – а утром, когда проснулся, почуствовал что доволен ими – и сразу принялся сочинять дальше. Когда в половину первого я направился к Каплан (мадам) на урок, то четвертая шестая и отчасти седьмая были готовы, – и в этом месте я ощутил то удивительное, необъяснимое, что быть может приятнее всего во время творчества а именно – точную меру стихотворенья, сколько в нем будет всего строф; я знал теперь – хотя может-быть за мгновенье до того не знал – что этих строф будет восемь и что в последней будет другое расположение рифм. Я сочинял на улице и потом за обедом (была печенка с картофельным пюре и компот из слив) и после обеда, до того как поехать к Заку[13] (в три часа). Шел дождь, я рад был, что надел синий костюм, черные башмаки, макинтош и в трамвае сочинил стихотворение до конца в такой последовательности: восьмая, пятая, первая. Первую я докончил в ту минуту, как открывал калитку. С Шурой играл в мяч, потом читали Уэлльза под страшные раскаты грома: чудная разразилась гроза – словно в согласии с моим освобожденьем – ибо потом возвращаясь домой, глядя на сияющие лужи, покупая «Звено» и «Observer» на вокзале Шарлотенбурга, я чувствовал роскошную легкость. В «Звене» оказалось объявленье «Воли России» (посылаю его тебе, а сборник завтра достану). По дороге домой зашел к Анюте,[14] видел Е. Л.,[15] он как раз получил письмо от С. Б.[16] Около семи они отправились в какой-то магазин, я пошел домой и по уговору с Анютой выскреб из под газет и нафталина твою шубку (с таким милым обезьянышем на воротнике...) Завтра Анюта ее упакует и я тебе ее пришлю. До ужина читал газеты (от мамы получил письмо; им живется тесно но неплохо) потом ел картофель с кусочками мяса и много швейцарского сыра. Сел писать к тебе около девяти, т.е. потянулся за блокнотом и вдруг заметил письмецо пришедшее за мое отсутствие и как-то не замеченное мной. Милое мое. Какое обезьянышное письмецо... Кажется не столько воздух, сколько «семейные дела» гонят тебя из S. B.[17]? Анюта говорит – и я думаю что она права – что горный воздух часто действует так сначала – но потом через два-три дня привыкаешь – и становится очень хорошо. Нет, обезьяныш, не возвращайся – будешь сунут в самый старенький, самый гаденький чемоданчик и отослан обратно. Католикам завтра пошлю твой выговор, – спасибо, обезьянысч.[18] Я оставлю спинку этого листа – белой, – спать хочу. Без меня человечек принес папирос. Я взял у Анюты 30 марок и завтра столько-же получу от Капланов. Люблю тебя, обезьянысч. В.

VI – 26

<Из Берлина в Шварцвальд>

Радость,

раньше чем описывать тебе сегодняшний необыкновенный, оглушительный успех (о котором вероятно будет намек в газетах) должен тебе, как полагается, рассказать мой день. Утром покатил к Заку, под дождем играл с ним в мяч. По дороге домой зашел в «Москву» но там последнего номера «Воли России»[19] не оказалось. Под дождем вернулся во свояси. К обеду была белая, безвкусная рыба и черешни (Нет, ты прямо не можешь представить себе, какой успех!) Затем – все под дождем – понес твою шубку к Анюте (тщательно завернув ее, – не Анюту, а шубку). У Анюты нашел симпатичное ленино мыльце,[20] за которое очень, очень благодарю. Метнулся к Капланам (это знаешь первый раз такой успех. Я страстно жалел что тебя не было, радость моя) и в пять уже был дома, – с двумя новыми книжками взятыми по дороге у «Ладыжникова.»[21] Почитал, повторил несколько раз вслух стишок, переоделся в смокинг, поужинал (мясики, вайсекэзишко[22]) и, трахнув коньячку, отправился к восьми часам на Бельвю штр. 3, где должно было произойти торжество. Народу уже было много, поговорил с Айхенвальдом,[23] с Сергеем Горным,[24] с неожиданным Кардаковым.[25] Кардаков мне удивительно рассказывал отношенье крестьян к нему, энтомологу, работающему в Уссурийском краю. Это отношение было скверное (чуть не дошло до убийства) по двум причинам. Во первых: он просил мальчишек доставлять ему жуков, платил за штуку 2 копейки. Мужики стали говорить, что вот, мол, «доктор» покупает жука за грош а продает за тысячу рублей. Однажды он посоветовал ребятам поискать для него одного редкого сибирского жука среди сложенных дров. Ребята жуков нашли, но поленья здорово пораскидали – и мужики решили Кардакова прикончить. Во-вторых: все они считали (я теперь понял, что значит «гром аплодисментов». Это была настоящая овация) что Кардаков – доктор – и к нему валом валили больные, да беременные бабы. Он старался объяснить им, что лечить не умеет, но они были уверены что он это нарочно, из злобы, из гордости. Наконец не выдержал и перебрался в другие места. Затем подскочил ко мне Лясковский[26] – не человек, а крючек (а должен тебе сказать что утром он ко-мне написал – прося быть ровно в восемь и добавляя, что билета, мол, вам не нужно, – у вас место в президиуме) и этак небрежно, не глядя на меня, заметил: «Знаете что, Вл. Вл. вы лучше сядьте в первый ряд, – вот у меня как раз билет. Вот, пожалуйста.» Звонок, все расселись. Когда разместился президиум (Ясинский,[27] Зайцев,[28] проф. Айхенвальд, Татаринов[29] и т.д.) оказалось, что одно место пустует – но не смотря на просящий шепот Ясинского и Айхенвальда я отказался его занять. А Лясковский сидел у краешка стола и избегал со мной встретиться взглядом. Удивительная личность. Началось. Ильин[30] сказал недурную речь после вступительного слова Ясинского и затем какие-то юноши разыграли «Юбилей» Чехова. Последовал антрактик, – наконец звонок, и Лясковский на лету бросает: «Вы, Вл. Вл. там скажите, чтобы кто-нибудь вас объявил, – а то пожалуй сейчас начнет Офросимовская группа.» Тут я наконец рассердился и сказал ему буквально: «Нет уж, батенька, это уж вы устройте. А я здесь посижу в артистической.» Он блеснул пенснэ и покорно побежал. Из-за занавеса я услышал, как в полной тишине Ясинский назвал меня. И сразу обрушились рукоплесканья. Я раздвинул занавес и вышел на передок сцены. И когда я кончил читать (а прочел я без запинки и, кажется, достаточно громко) весь огромный зал, набитый битком так захлопал, так зашумел, что даже приятно стало. Я трижды выходил. Грохот все не умолкал. За кулисами пронесся Лясковский и сухенько бормотнул: «Отчего такой шум? Неужели это вам?» Несколько людей меня снова вытолкнули на сцену – и зала не хотела смолкать, орали «бис» и «браво» и «Сирин». Тогда я повторил опять мое стихотворенье и прочел его еще лучше – и опять – грянуло. Когда я вышел в залу ко мне бросились всякие люди, стали трясти руку, Гессен[31] с размаху лобызнул меня в лоб, вырвал мой листок, чтобы стишок напечатать в Руле. И потом, после одного действия из «Не все коту масляница» опять все меня поздравляли и я ужасно жалею, радость, что тебя не было. Где-то вдали сидел бледненький Шура с отцом, были и Капланы, и всякие девы, и та глухая дама, которая помогала тебе переводить словарь. Я вернулся домой к двум, сел тебе писать, – но не кончил, – и продолжаю сегодня. Погода лучше, но ветренно. Получил письмо от мамы и от – Панченко. Сейчас пойду к Maman Каплан на урок. О, моя радость, моя любовенька как ты поживаешь, что делаешь, помнишь-ли меня? Я тебя очень люблю сегодня. А вчера вечером когда шел по Потсдамер штр. – вдруг почувствовал так тепло, что ты существуешь, – и какая ты радость. Подумай, если хорошую сумму получу за перевод «Машеньки» мы еще покатим с тобой в Пиринеи. Хозяйке я вчера заплатил (когда вернулся от К.). Вышло всего 55 м. 20 пф. (52+ за молоко). Милое мое, счастье мое, милое, милое... Ты не думай, я и вечером сегодня тебе напишу. Ну вот, моя душенька (какая душенька...), надо мне итти, да и второй листочек очень кстати кончился. В.

Фото: Геннадий Барабтарло

Вид с железнодорожного моста недалеко от дома 22 по Несторштрассе, где жили Набоковы. По этому мосту ВН проходил по крайней мере два раза в день и, вероятно, останавливался. Это место описано в конце «Других берегов»

VI – 26

<Из Берлина в Шварцвальд>

Тепленький,

с утра дождь, дождь... Хорошенький июнь, нечего сказать... Капает на подоконник, потрескивает, словно отпирает без конца тысячи крохотных шкапчиков, шкатулочек, ларчиков, – бессмысленно и деловито, в темноте, во дворе, где по-своему, с послушным, ровным шелестом принимает дождь моя кривая акация. Утром вышел опустить письма, а потом больше не шевелился. Размышлял. Вот хочу написать рассказик. Будет он называться так: «Комнаты». Или даже: «Сдается комната». О комнатах, об этой длиннющей анфиладе комнат через которую приходится странствовать, о том что у каждой комнаты свои голоса (замков, окон, дверей, мышей, стон шкапа и скрип кровати) непохожие на голоса другой, о том что зеркало смотрит на человека как тихий больной, утративший разум, способность воспринимать, удерживать видимое, – безумным ясным взглядом, – и о том, что мы так незаслуженно оскорбляем вещи своим невниманьем, о том как трогательны лепные орнаменты потолка, на которые мы никогда не смотрим, которых никогда не замечаем. А ты помнишь, тепленький, чету паутинок висевшую над моей постелью на Траутенау штр.? Так-то раздумывал, потом читал Henry James,[32] попивал молочко. Изредка доносились пансионные звуки. Мелькнуло – в дебрях коридора – пререканье между хозяйкой и ее сыном:

"– А в четыре – "

"Я не понимаю, мама, отчего ты никогда не хочешь выслушать мое мненье – "

"– В четыре пойдем в зоологический, в пять вернемся, в шесть – "

Но в общем пансион очень тихий, очень приятный. Горничная и сестра до приторности услужливы. Я очень рад, что поселился здесь. А обед был сегодня воскресный: суп с пельменями, хорошо поданное мясо, тарталетка с земляникой и битыми сливками. Зато ужин был как всегда, – яйцо, мясики. Тепленький, и сегодня от тебя не было ничего. Вероятно дождь помешал.

Сейчас без четверти десять, еще напишу маме, потом лягу. Это ужасно – я кажется ничего не смогу ей послать пятнадцатого: от Заков мне следует 120 мар., – 30 Анюте, 60 – квартира и мелочи, 25 – в Тегель,[33] 5 про запас. А паспорта?

Тепленький, мы вас очень любим, очень уважаем. Розы совсем высохли, но еще стоят на столе.[34] В черном, зеркальном блеске окна отражается моя пишущая рука и оранжевый тюльпан лампочки. Тепленький...

В.

VI – 26

<Из Берлина в Шварцвальд>

Воробышко,

нынче лил дождь не переставая ни на одно мгновенье, – ужас, – и сейчас льет. Я хотел поехать к Заку на мотоцикле, но шофер отказался ехать, – слишком скользко от дождя. Целый ряд мотоциклов, а шоферов не видать. Мне указал прохожий на кабак. Там они все сидели и пили кофе с молоком, в больших чашках. Пришлось покатить трамвайчиком – и когда я пришел к Заку перед макинтоша был сырого, шоколадного цвета. Гимнастику делали, читали. Вернулся домой и нашел письмо от мамы, пересылающей мне письмо от Bobby de Calry[35] (очень милое, собирается кажется нас пригласить к себе) и письмо – к ней – от Сергея.[36] Не могу удержаться чтобы не переписать его: «... я не сразу ответил на твое письмо. Не мог писать потому что в душе была страшная буря. Я хочу сегодня объяснить тебе в чем дело. Нужно чтоб ты поняла всю важность того решенья к которому я пришел, к которому я не мог не придти. Ты знаешь, что вся моя жизнь за последние десять лет была ужасной жизнью, жизнью не только грешной, но и преступной к самому себе. Я никогда не прибегал к той силе которая помогает и направляет на иные пути. Ты знаешь, что мы не были воспитаны в православном духе. Для меня православие никогда не было и не могло быть помощью. Но как всегда бывает в жизни, наступила минута, когда я почувствовал толчек из вне. Я оказался перед мертвым и страшным тупиком. С другой стороны человек с которым я связал свою жизнь и которого я люблю больше всего в мире – вернулся к церкви т.е. получил такой-же толчек из вне. Это были страшные дни. Я перехожу в католичество с полным сознаньем неминуемости этого шага и с совершенной верой в его необходимость. Да, влияние на меня конечно было: но влиянье не минутное, не преходящее. Скорее помощь. Влияние бессознательное, исходящее от Бога. Католическая церковь строже, требовательнее православной. Мне нужна сила руководящая и сдерживающая меня. Вера пришла, Бог подошел ко мне вплотную. На этой неделе состоится церемония и я прошу думать и молиться обо мне. Я знаю что это не наносное, а верное, истинное, настоящее. Я буду причащаться каждый день, чтобы убить в себе грех, чтобы Бог дал мне силы, бодрость и волю. Я буду жить один. Мы не расстаемся в полном смысле этого слова. С ним я все также вместе как был. Но жизнь наша в одной комнате несовместима с вхождением в какую-бы то ни было церковь. Мне не легко, мне очень трудно: нельзя одним ударом отрезать громадную часть моего «я». Эта часть должна перемениться, дать место чему-то новому и не грешному. Если-бы можно было в православной церкви причащаться чаще четырех раз в год – я не уходил бы от нее. Пойми как все это важно и не укоряй меня: мне самому трудно, но жду небесной благодати.»

Обедал (телячья котлета, компот из черешен), затем поплыл (в шоколадном макинтоше) к Каплану на урок. Придя домой сел писать письма, – к Bobby, к маме (посылаю ей двадцать пять марок), к Панченко (тоже 25) и к Лене. А затем... Кош, какой рассказик! Я облизывался, когда приступил. Называется так: Нечет (сказка), – и это о том как чорт (в образе большой пожилой дамы) предложил маленькому служащему устроить ему гарем. Ты скажешь, ветреная Геба,[37] что тема странная, ты может-быть даже, поморщишься, мой воробышко. Но увидишь. Je ne dis que cela…[38]

Ужинысч был обычайный. Сейчас половина десятого и я в стареньких сереньких штанах.

Воробышко, как твое настроение? Надеюсь что уже не в Тотмосе[39] получишь это письмо. Боюсь, что если ты откроешь на второй странице то подумаешь, что я сошел с ума. Правда я на всякий случай понаставил кавычек. Я думаю, что в общем хорошо для Сергея. Правда – католичество вера женственная, стрельчатая, – сладость расписных окон, страждущая нежность молодых Севастианов...[40] Я лично предпочитаю самого завалящего, лысенького попика – этакому шелестящему аббату с лжевдохновенным, восковым ликом. И когда я подумал о том какая у меня чудесная счастливая, «своя», религия… Ну все равно. Вероятно у Сергея это – увлеченье, но увлеченье глубокое, хорошее, которое очень помогает ему. Ты-ж, мой воробышко, не слишком сердись на дождь. Понимаешь, ему нужно итти, он не может удержаться, – это не его вина; ведь падать вверх – он не умеет. Счастье мое, я из<-за> него почти две недели не играл в теннис (я не сравниваю, конечно). А просто – люблю тебя. В.

16/VI</1926>

<Из Берлина в Шварцвальд>

Милое мое,

видел во сне, что с кем-то иду по Дворцовой Набережной, вода в Неве свинцовая, густо переливается – и мачты, мачты без конца, большие судна и маленькие, разноцветные полоски на черных трубах, – и я говорю моему спутнику: «Какой большой флот у большевиков!» И он отвечает «да, вот мосты пришлось убрать». Потом мы обогнули зимний дворец и почему-то он был совсем фиолетовый – и я подумал что вот нужно отметить для рассказа. Вышли на дворцовую площадь, – она была вся сжата домами, играли какие-то фантастические огни. И весь мой сон был озарен каким-то грозным светом, – какой бывает на батальных картинах. Около двенадцати вышел (в новеньких штанах, благо – солнце), переменил книги в Librairie,[41] заплатил там восемь с полтиной и направился в сквер на Виттенберг-плац. Там на скамейке, между старичком и нянькой, читал с полчасика, наслаждаясь прерывистым, но жарким солнцем. К часу пошел объяснять Madame K. что Joan[42] – женщина, историческое лицо и объяснив (до субботы), вернулся домой, пообедал (битки, земляника со сливками) затем сел писать «Нечет»;[43] около шести зашел на Регенсбургер, но видел только Софу,[44] вернулся, отдал (и записал) белье горничной – и сел опять за рассказик. Уже написано семь страниц (больших), а будет я думаю около двадцати. Меж-тем пошел дождь – и он кажется помешает мне пойти погулять до сна. А к ужину кроме мясиков было три сладеньких пирожка, – макаронистые, сверху поджаренные и посыпанные сахаром (и преневкусные). Насчет молока: это – другое молоко, подороже, в герметически закрытых бутылях, замечательное, – не киснет. Вот, милое мое, каков был шестнадцатый день моей соломенности. От тебя ни слуху, ни духу. Отчего ты так редко пишешь, милое мое? Я ужасно жалею что не устроил тебе такой блок-нотисч как ты мне устроила, – с числами.[45] Сейчас без пяти девять. Во дворе резвятся две толстеньких кофейных таксы, – сверху кажется – просто катятся две колбасы без лапок. Милое мое, не знаю где ты сейчас (где ты будешь читать это письмо). Я тебя люблю. Мое милое, я тебя люблю. Слышишь?

В.

<6 – VII – 1926 >

<Из Берлина в Шварцвальд>

Милая моя жизнь,

утром (было перламутрово пасмурно) поехал к Заку, читал с ним рассказ Wells’а[46] (о том, как у одного человека вследствии электрического удара случилась престранная вещь с глазами: он видел остров на антиподах – морской берег, скалы загаженные пингвинами – но там жили одни его глаза, – он вскоре понял что сам находится, – где и был раньше – в Лондоне, слышал слова друзей, мог ощущать предметы – но видел только этот берег и пингвинов и тюленей, которые, переваливаясь, ползли сквозь него, – и когда он сам с помощью друзей взбирался по лестнице – в Лондоне – ему казалось, что восходит по воздуху, висит над песчаным берегом, над скалами.) Почитав, долго ели кружовник (похожий на маленькие футбольные мячи) в саду и затем погуляли. Я вернулся домой, обедал (что-то вроде «беф Строганов» и очень вкусная сладкая поджаренная яичница) и увидя, что солнце вышло, отправился (с «Крейцеровой сонатой») в Груневальд. Там было удивительно хорошо, хоть и людно – и вода после недавних бурь сористая. Прошел торговец, неся на отвесе словно нити разноцветных бус и выкрикивая: «метр один грош». Оказалось, что это – бумажные ленты леденцов! Пробыв на солнце около трех часов я не спеша, пешочком, отправился домой. В одном месте, на Hohenzollerndamm строился дом, сквозь него, в кирпичные проймы, видна была листва, солнце омывало чистые пахнущие сосной балки – и не знаю почему, но какая-то была старинность, божественная и мирная старинность развалин, – в кирпичных переходах этого дома, в неожиданной луже солнца в углу: дом, в который жизнь еще не вселилась был похож на дом, из которого она давно ушла. А дальше в глубине одной из боковых улиц мне явился – восточный вид: настоящая мечеть, фабричная труба похожая на минарет, купол (крематорий), деревья на фоне белой стены похожие на кипарисы – и две козы лежащих на желтой траве, среди маков. Это было мгновенное очарованье – его рассеял грузовик – и восстановить его я уже не мог. Прошел я дальше через Фербеллинер плац, где некогда на скамеечке сиживали большой, красивый и маленький, гаденький – и через Гогенцоллернплац, где разошелся я случайно с такой милой, милой маской,[47] – в еще более давниe времена. Насчет давних времен: в берлинской «Иллюстрированной газете» воспроизведен рисунок из журнала мод 1880 года: платье для лаунтенниса. Изображена, как-то боком к сетке (похожей на рыбачью сеть) дама с малюсенькой ракеткой поднятой таким жеманным движеньем – а за сеткой стоит с такой-же жеманной ракеткой господин в высоком воротнике и полосатой рубашке. Дама-же одета так: очень темное платье, большущий турнюр, полоса кушака по нижней части стянутого живота, тугой бюст – и по середине с подбородка до пупа ряд бесчисленных пуговок. Ножка на высоком каблучке скромно мелькнула из под нарядного подола, и как я уже говорил ракетка поднята, – над большой волнистой шляпой. В таком платье вероятно играла в теннис Анна Каренина (см. роман того-же названья). Эту картинку мы вчера видели с Шурой, когда в кабаке пережидали дождь, – и очень смеялись. Дальше пошел я по Регенсбург и зашел к Анютам. Однако там никаких анют не оказалось и я сел поджидать их в небезызвестном кафэ на углу где последние мои монетки ушли на стакан пива. Вскоре (с пакетами) проплыла Анюта и я за ней проследовал. Посидел у нее, съел тарелочку малины и условился, что завтра зайду в контору за деньгами. (Нынче занял у нее одну марку). Вернулся я к восьми домой, ужинал (мясики и салат томатовый). Звонила Татаринова,[48] сообщила, что завтра утром в Тегеле – похороны матери Усольцевой (у них произошла настоящая трагедия: Усольцев делал впрыскиванья жене и теще. У обеих последовало зараженье крови. Н. Я. выжила, мать ее, шесть недель промучившись, третьего дня умерла). Сейчас половина десятого. Небо чистое – теплынь. И я пишу к тебе, жизнь моя милая. Милая моя жизнь, отчего это ты мне ничего не пишешь о твоем новом знакомом «из Москвы»? А? Мне очень любопытно... Он молодой, красивый? А? Культяпушка, милое мое, дней через десять, я думаю, что вернешься. (Но все-таки постарайся дотянуть до двадцатого... Мне очень трудно это говорить тебе, но право-же – чем дольше ты там пробудешь, тем лучше тебе будет, жизнь моя) Хорошая бабочка? [49] Я ровно два часа над нею бился – зато ладно вышло. Жизнь моя, если-б ты знала как кошки кричат на дворе! Одна кричит истошным басом – другая мучительно завывает. Будь у меня сейчас револьвер под рукой, я бы стал в них палить, честное слово! Меня эта бабочка здорово утомила. Жизнь моя, люблю вас. Читал нынче «Крейцерову Сонату»: пошловатая брошюрка, – а когда-то она мне казалась очень «сильной». Немало еще интересного найдешь в боковых отделеньецах, жизнь моя милая. В.

гор. [50] 1. часть розы 2 воспоминанье 3 Дедушка 4 если не – то глуп 5 видно в мешке 6 Древний автор 7 Сговор Верт 1 В столицах... 8 Злой человек 9 Хорош только когда открывается 10 дерево 11 говорится о винограде 12 философ-экономист 13 река

гор. [51] 1 Сверхестественный жулик 2 женское имя 3 рыба 4 коричневое 5 Невежа 6 игра 7 человек, выбор, опыт Верт 8 река 4 художник 3 плати... 9 рыба 1 камень 10 прощай 11... Все вторит весело громам![52]

Crestos lovitza Sirin[53]

Песенка[54]

Кош хороший, Коши, Коши,

Коши, Коши, мой роскоши...

Песенка[55]

Лезет люд на башню ратуши,

Удивляются люди́:

Ах вы милые, мохнатыши,

ах, лохматыши мои!...

VII – 26

<Из Берлина в Шварцвальд>

Моя бесконечная любовь,

нынче мне не хочется рассказывать тебе о том, как ездил в Груневальд, как обедал, как играл в теннис, как читал мою «речь» на заседании правленья (опять похвалы, похвалы... мне начинает это претить: ведь дошли до того, что говорили, что я «тоньше» Толстого. Ужасная вообще чепуха) – обо всем этом даже нынче не хочется тебе рассказывать, а хочется только говорить о том, как я люблю, как я жду тебя. Даже задачки сегодня не будет: Милейший[56] отпросился в Зоологический сад, по делу (туда привезли тетку маленького Шоу; он еще не знает. Ужасно сложная и грустная история. Как-нибудь расскажу тебе подробнее). Мне хотелось-бы чтобы ничего, ничего не было-бы в этом письме, кроме моей любви к тебе, счастье и жизнь моя. Когда я думаю о том, что я тебя скоро увижу, обниму – у меня делается такое волненье, такое чудное волненье, что перестаю на несколько мгновений жить. За все это время я всего только раз видел тебя во сне, да и то, очень мимолетно. Я не мог, когда проснулся, вспомнить весь сон, но я чувствовал, что в нем было что-то очень хорошее; как иногда чувствуешь, не открывая глаз, что на дворе солнце – и потом неожиданно, уже к вечеру, снова задумавшись над этим сном, я вдруг понял что то хорошее, восхитительное, что скрывалось в нем, была ты, твое лицо, одно твое движенье, – мелькнувшее через сон и сделавшее из него нечто солнечное, драгоценное, бессмертное. Я хочу тебе сказать, что каждая минута моего дня, как монета, на исподе которой – ты – и что если б я не помнил тебя каждую минуту, то самые черты мои изменились бы: другой нос, другие волосы, другой – я, так что меня просто никто бы не узнавал. Моя жизнь, мое счастье, мой милый чудесный зверь, умоляю тебя обо одном. Сделай так, чтобы я один тебя встретил на вокзале – и больше того, чтобы в этот день никто-бы не знал что ты приехала, – а объявилась бы ты только на следующий. Иначе все будет для меня испорчено. И я хочу чтобы ты приехала очень полной, и совсем здоровой, и совсем не встревоженной всякими глупейшими, практическими мыслями. Все будет хорошо. Жизнь моя, сейчас поздно, я немножко устал; небо раздражено звездами. И я тебя люблю, я тебя люблю, я тебя люблю, – и вот как может быть создан целый громадный сплошь сияющий мир – из пяти гласных и пяти согласных. Покойной ночи, моя радость, моя бесконечная любовь. Я сейчас думаю о том как ты вздрагиваешь, когда засыпаешь – и еще о многом другом, о том единственном, что словами не выразишь.

Фото: Геннадий Барабтарло

Гостиная в доме 623 на Вышней улице в Итаке, где Набоковы жили в 1951 г. Этот интерьер описан отчасти в «Бледном огне» (см. первые два стиха поэмы Шейда)

<Из Праги в Берлин>

<Почтовый штемпель от 17.V.30>

Здраствуйте, моя радость,

Горлину[57] можешь сказать, что 1) на их вечере выступать не буду – пусть сами выгребают 2) будут-ли они выпускать сборник в «Слове» или в «Петрополисе», – все равно участвовать не буду – я не молод и не поэт. Шерману передай, что мне очень понравились его статьи об Иване Алексеевиче.[58] Поклонись хозяевам. Купи, моя любовь, Посл. Нов.[59] от четверга (у этого самого, как его – ну ты знаешь – не могу сейчас вспомнить). Был я вчера в музее, мне показывали прекрасные коллекции – не такие, конечно, полные как в Берлине, но это чехам сказать нельзя (вспомнил, – Лясковский) и много у них неверно названо. Только что был Федоров, о котором я вам писал, мое счастье. Он очень советует ехать в Варну, там чрезвычайно дешево и много бабок. Дорога отсюда стоит 20 марок, всего – от Берлина, – значит 40, на две персоны или зверя – 80, туда и обратно 160, а комнату можно за 20 (для двух животных), в месяц, и пища стоит на двух в день 1 марку, – и того нам нужно с тобой на месяц жизни и путешествие марок 250 (широко). Мы поедем, я думаю, в первых числах июня. Змей там нет, а Нем. Данченко[60] в два счета устроит визу. Я тебя люблю, – прямо смешно, как ты мне не достаешь, моя душенька. Тут на трамвайных остановках ярко голубые, круглые фонари, много аспидно черных домов, очень узкие панели и нельзя курить в прицепном вагоне трамвая. На днях отправляемся к Бобровским. Кирюша[61] образован, прекрасно знает литературу и влюблен в очень миленькую барышню. Мама помнит Масальского[62] по Петербургу, о том, что он сидел в тюрьме здесь никто не знает, так что я всем рассказываю, с подробностями, скажи это Анюте. А на самом деле молчу, как рыбка или говорю только хорошее. Породолжаются рауты у Крамаржа,[63] с хозяевами не разговаривают, а только жрут и недавно Кизеветтер[64] подрался с каким-то другим старичком из-за заливного. В одном советском сборнике были мемуары одного комисара, он рассказывает, между прочем, как раздавали вещи из нашего дома и как он взял себе китайского болванчика с кланяющейся головой. Я так его помню, этого болванчика. Были-ли вы у Миш, моя красавица, что вы поделываете, вообще? В Варне дивное морское купанье. Мы там будем ловить Papilio alexanor.[65] Mme Федорова любит целовать гусениц в головку, это у нее прямо вошло в привычку. Как только получишь деньги пришли мне что-нибудь, скажем десять-пятнадцать марок, кроме путевых 20. Веду сейчас переговоры с одним чешским издательством насчет «Машеньки», не знаю выйдет-ли (это через чешку, живущую у мамы). Милое мое, я вас целую. Как ваше здоровьице? Да



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: