Вступление. На границах культур




 

ВСТУПЛЕНИЕ.
НА ГРАНИЦАХ КУЛЬТУР: РОССИЙСКОЕ - АМЕРИКАНСКОЕ - СОВЕТСКОЕ

1. О ТЕМЕ

В этой книге три главные темы: Россия, Америка и Советский Союз. Отношения в данном треугольнике, на первый взгляд, асимметричны, потому что Россия рассматривается, с одной стороны, в отношении к далекой и чуждой цивилизации, с другой - в отношении к самой себе, к прежней своей советской ипостаси. Но, как заметил Монтень, "в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других". [1] Это правило можно распространить и на личность народа, страны, о чем сказано у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения - это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" [2]
За последние годы Россия стала едва ли не больше отличаться от самой себя, чем от многих других стран. Во всяком случае, та самая оппозиция, которая раньше определяла ее отношения с Америкой - оппозиция демократии и тоталитаризма, рынка и плана, коммерции и идеологии - в 1990-е гг. перенеслась во внутрироссийскую политическую борьбу и смуту. Американское, т.е. "наиболее чужое, враждебное, противоположное", органически вошло в отношение России к самой себе, определяя степень ее растущего отчуждения от себя, от своего советского прошлого.

Вот почему в заглавии "американское" стоит между "российским" и "советским", как знак той культурной инаковости, "зарубежности", которая теперь осваивается Россией как момент ее самопреодоления - выхода за собственные рубежи, расчета со своей историей. Я не претендую в этой книге на описание американской цивилизации как таковой - меня интересуют те знаки американского, которые работают в самосознании постсоветской России как ориентиры ее возможного вхождения в круг "других", "развитых", "благополучных" цивилизаций.

Таким образом, в книге рассматриваются контрасты (1) американского и советского, (2) российского и советского - и возникающие отсюда (3) феномены сближения российского и американского. Иногда это - увлекательный разговор глухих, понимающих совсем не то, что подразумевает собеседник; иногда - неожиданная перекличка внутри разноголосицы, "диалог врасплох и поневоле", при отсутствии прямой обращенности друг к другу.

В самом грубом и схематическом приближении можно сказать, что новая Россия есть своего рода посредник в той смысловой оппозиции, которая некогда существовала между Америкой и Советским Союзом, между демократией и тоталитаризмом. Россия пытается осуществить переход от одного к другому, но в результате наложения тоталитарных и демократических кодов возникает причудливая система знаков, где, например, рынок, отвергающий идеологию, сам становится одной из форм идеологии, а свободная пресса, порвавшая с бодрым дидактизмом советского образца, все-таки не выдерживает нейтральной, "западной" манеры в подаче информации и впадает в тон саркастически-игривый или мрачно-апокалиптический.

К этим переходным структурам, возникающим в процессе ускоренной модернизации российского общества, можно отнести удачный термин культуролога Григория Померанца: "гротескность социальных структур". [3] Если новая Россия - это процесс сложного, многоступенчатого опосредования между советским и американским, то промежуточные результаты этого процесса гротескны: к тоталитарному телу, в котором еще бьется идеологически пылающее сердце, приставляется демократически мыслящая голова. Быть может, лучший механизм описания современной российской действительности - это "серьезная пародия", демонстрирующая нелепость и необходимость перевода одних структур, тоталитарных, на язык других, демократических.

Когда-нибудь в будущем, по мере "обустройства" России, гротескность сгладится и возникнут более строгие, одномерные модели описания этой страны. Но было бы непростительным для исследователя упустить этот момент "вселенской смази", каламбурного смешения знаков и пренебречь гротеском как методом адекватного описания возникающей эклектической культуры: посткоммунистической, раннекапиталистической.

2. О ЖАНРЕ

Многие из этих опытов о России и Америке (около сорока), передавались из Нью-Йорка в Россию для десятков миллионов радиослушателей. [4] Общенародная аудитория поневоле диктовала законы жанра, который сложился у меня в некий философический лубок. Расписные, ярмарочные образы идей - замысловато-потешные картинки, которые передаются из рук в руки и отличаются простотой линий и броскостью красок, не оставляя места для оттенков, тонких штрихов... Радио вдруг открыло мне путь народомыслия, интеллектуального фольклора.

Если возможна фольклорная поэзия (былина), проза (сказка), музыка (песня), живопись (лубок), - то почему не философия? Тем более, что фольклор - это анонимная всеобщность образа, а философия - логическая обобщенность понятия: оба тяготеют к предельной общности - воображения и мышления. Почему бы им не сложить усилия? Красочность народного примитива наложить на чистоту отвлеченной идеи?

К тому же яркость достигается наложением двух картинок, которые резко оттеняют друг друга. Никогда жизнь не казалась мне столь яркой, как в эту пору переводных картинок, смысловых игр двух культур, когда один слой восприятия, еще не стершийся, российский, накладывался на другой, еще не проступивший, американский. Впрочем, с чего соскабливался серый катыш, распеленывая потустороннюю яркость рисунка, - этого точно не установить. То скука повседневной Америки заставляла ярче заиграть краски памятной, все более вымышленной и небывалой России. То память о серой ватной России побуждала жадно впитывать свежевыкрашенный, не обсохший блеск Америки, поспешным обжорством утоляя свой сорокалетний цветовой голод.

В любом случае занятие это, хотя и мыслительное, совпадало с любопытным ожиданием детства: что за цветущая тайна откроется по ту сторону плотной бумаги, если постепенно скатать с нее эту сторону и оставить только ту - почти рвущуюся, лепестковую, слизисто-призрачную пленку вымысла. Америка была по отношению к России - ожившей утопией. Россия была по отношении к Америке - не отпускающей ностальгией. Я пользовался реалиями одной, чтобы другую обозначить - то ностальгически, то утопически. Да, это не Россия и не Америка, это именно российская память и американская мечта, как явления общественного сознания, к которому автор по радио обращался - и от которого вещал как типичный его представитель, лирическое "мы".

Две особенности лубка особенно привлекали автора: его лаковая наивность и скрытое в ней лукавство. Лубок потому и позволяет себе подчас смертельную серьезность и напыщенность, что они предварены изнутри - скоморошеством самого жанра. Лубок одновременно метит и в бровь, и в глаз - в чистую цветовую радость зрачка и в изогнутую ухмылкой и сомнением бровь.

И естественно, когда твой голос становится добычей радио, когда полнаселения страны превратилось по ту сторону в одно огромное ухо, - голос не может не дрожать от напряжения, радиируя блеск и гром неких сверхценных идей. Когда перед тобой радиомикрофон, ты поневоле - рапсод, баян, акын, чей голос блуждает по стране, лишенный авторства, растущая сумма своих отголосков. Но, внутри этой полнозвучной манеры, современный говорун не может не смешить самого себя мелкостью своей мыслящей фигуры, прильнувшей к техническому усилителю. Радио, увеличивая гулкость текста, позволяет осознать его пародийность.

Не отсюда ли произошел и постмодерн, тридцать лет преобладавший в западной культуре, - комический испуг мелковатого содержания перед разгоном технических средств, громогласных форм, которые нечем заполнить? Если уж действительно громовые истины говорились тихим голосом для тесного кружка людей, - то о чем говорить по миллионному усилителю? Остается только подтрунивать над раскатистой, напряженной стрункой в собственной речи и слегка притворяться: это не я, это она сама так говорит. Это всемогущий язык радио говорит мною, а я тут почти не при чем, лишь цитирую то, что через меня сказалось.

И вот голос сворачивается, скисает, как молоко на жаре. Текст - выпавший осадок этого перекипевшего голоса. Постмодерн - осадок, оставленный в культуре ее огромными техническими возможностями, пристыженное своей мелкостью содержание горделивых форм...

...или, попросту, радио, вдруг осознавшее себя пародией на ангельскую весть.

* * *

Около половины этого тома составили тексты, которые не звучали на радио. Они печатались в журналах "Звезда", "Октябрь", "Слово/Word (Нью-Йорк), "Столица" (Москва), "Стрелец" (Нью-Йорк-Париж-Москва), в "Независимой газете", "Новой газете", "Экране и сцене" (Москва), в "Новом Русском Слове" (Нью-Йорк), "Бостонском времени" и "Бостонском марафоне", в сетевых "Русском журнале" и "Веере будущностей. Техно-гуманитарном вестнике" и других изданиях. Примерно 25 эссе публикуются впервые.

1. Мишель Монтень. Опыты, в 3 кн. М., "Наука", 1979, кн.2, гл.1, с. 298.

2. Блез Паскаль, "Мысли," фрагмент 122.

3. Самосознание. Сб. ст., Нью-Йорк, изд. "Хроника", 1976, с. 234.

4. Радиостанция "Свобода" в Нью-Йорке, программа "Поверх барьеров", ведущий Александр Генис.

 

 

СССР. ОПЫТ ЭПИТАФИИ

"О мертвых или хорошо, или ничего". Даже посылая в небытие заклятого врага, стоит постоять молча над его могилой, а то и привести на память все лучшее о нем. Этого требует не сам покойный, но чин смерти, чин прощания и отпевания. В смерти есть тайна, есть высокое значение, которое не дано унизить живым, не унизив себя. Относится это и к той могиле, куда сегодня опускают целую страну, еще вчера заносчивую и беспощадную. Не стоит плясать на этой свежей могиле. Не стоит поносить последними словами мертвую державу. Это пристало делать в прошлом, когда она была опасной и мстительной. Для сурового приговора найдется время и в будущем, когда память истории расставит на свои места все и всех, в том числе и теперешних громких осудителей. Но сейчас редкое время для сосредоточенной скорби, для соучастия в таинстве погребения.

Ведь если верно, что похоронный колокол всегда звонит и по остающимся жить, то тем более это верно, когда умирает страна. Вместе с ней мы хороним себя, расстаемся кто с детством, молодостью, а кто и почти со всей прожитой жизнью. Ведь ее, этой страны, не было отдельно от нас. И если часть нас самих сейчас умирает вместе с этой страной, то часть этой страны еще остается в нас и продолжает жить.

Два чувства смешались, когда утром после Рождества я открыл газету и прочитал, что Советского Союза больше не существует, что флаг его спущен, а президент ушел в отставку. Первое чувство: что все мое прошлое мгновенно унеслось от меня во времени, как раньше оно унеслось в пространстве, кануло в глубь Атлантического океана, над которым я летел в Америку. И теперь мое скучное детство, пионерский лагерь, песни у костра, двусмысленные экзамены, потаенные анекдоты, влюбленность под бряцание любительской гитары, утонченные недомолвки в статьях и обходительные препирательства с редакторами - все это наклеилось на пожелтевшую страничку истории, подверстанную вслед за крепостным правом, революцией и пятилетками. "А вот так жили в Советском Союзе. Была такая страна. Период позднего Сталина... И раннего Хрущева..."

Как странно осязать прямо под своей кожей археологический слой, пыльные отложения веков. Откуда ты? Я родился в Атлантиде. Я родился в Византии. Я родился в СССР. Экзотические слова - отголоски уже немых исторических миров...

И вот уже вежливый голос экскурсовода водит меня по закоулкам моей памяти. Обводит указкой тетради в косую линеечку, по которым мы когда-то учились писать. Мгновенно вся моя прошлая жизнь утратила свойство интимности и обратилась в музей, открытый для показа равнодушному скопищу потомков. Для этого оказалось достаточно одного слова: бывший Советский Союз. И вся моя прежняя жизнь, это сорокалетнее блуждание по пустыне в поисках выхода из нее, тоже вдруг оказалась бывшей. Прожитая не столько мной, сколько человеком моего поколения, из тех, ранних пятидесятых, с налетом серости, усталости, ожидания. Эсесесер. Сколько оттенков серости рокочут и переливаются в этом слове!

Но и другое чувство нашло поверх первого. Не то, что я остался хлипкой тенью в прошлом этой страны, - а то, что страна эта теперь переселилась в меня. Обосновалась. Во мне живет. Напевает вполголоса дивные песни. "По военной дороге... Только ветер гудит в проводах... Где закаты в дыму..." Из меня эта страна разговаривает. Я с ее, советским акцентом, произношу американские слова. Ее, советскими торопливыми и неточными жестами, я трогаю американские вещи. С ее, советским недоверчивым прищуром, я озираюсь в американских универмагах. С ее, советской беззаботностью, я ничего не понимаю в американской банковской системе. С ее, советской щепетительностью, я стараюсь подчеркнуть и обосновать свое особое мнение, хотя никто вокруг его не оспаривает. С ее, советской настороженностью, я отношусь к льготам и привилегиям за цвет кожи, хотя совестливые американцы считают, что по отношению к обиженным расам это справедливо. Раньше как было просто! Эта страна существовала отдельно от меня, страшная, могучая, и всеми силами я старался не быть советским, быть кем угодно - другим: русским, евреем, американцем. Теперь, когда она исчезла с лица земли, я чувствую ее в себе. Я похоронил в ней часть себя, чтобы другой частью она воскресла во мне. И теперь никто уже не живет в советской стране - зато она живет в нас, своих вечных питомцах и посланниках. И особенно в тех, кто из нее уехал.

В тех, кто остался, она постепенно начнет превращаться в Россию, Украину, Грузию, Узбекистан... А в тех, кто из нее уехал, она останется навсегда, потому что ей не во что изменяться. Америкой, или Францией, или Израилем ей не стать никогда. Так ловко она выпихнула нас из себя, чтобы в нас надежнее выжить, сохраниться, как запах в закрытом шкафу.

Что осталось советского в мире? Москва перестала быть советской. И улица Горького, ныне Тверская. И учебники истории, ныне антисоветские. И Кремль, ныне без кумачовых полотнищ. И радио, ныне без марша ударных бригад. В нынешнем мире, где почти не осталось ничего советского, самое советское - это я. Мои ребяческие инстинкты, которых не могут пересилить годы взрослой рефлексии. Моя вера в дружбу народов. Моя гордость красным цветом. Мои слезы при исполнении интернационального гимна. Мои попытки втайне вызвать у читателя несогласие со своею собственной мыслью. Моя нелюбовь к авторитетным цитатам и любовь к многозначительным повторам. Моя любовь к разговорам до одури и до потери своего "я" в "ты" собеседника. Моя непривычка встречаться взглядом с прохожими, чтобы они не подумали чего-то и не стали выяснять отношений. Мое чувство строгого и праздничного порядка, возможного на земле, как в те дни, когда под гром репродукторов люди дружно шагают в Май и готовятся обнять друг друга, в отблесках красных знамен и желтых литавр. Мое уважение к учительнице, со значком на лацкане и гладко зачесанными волосами, мое желание слушаться ее всегда и во всем, быть примером. Мое запойное желание вникать в идеи всякого рода, вживаться в них и мало обращать внимания на то, как они вяжутся или не вяжутся с реальностью. Все это - советское во мне.

И нельзя сказать, что я это в себе люблю. Но меня без этого нет. А поскольку сказано, что ближнего нужно возлюбить как себя самого, могу ли я не любить себя, пускай через не хочу? Даже и такого, советского от рождения. И пусть я трижды антисоветский и даже постсоветский, все равно, я - последнее пристанище великой страны. Прекратившись исторически и географически, она еще сильнее воспрянула в нас, как метафизическая, вечная родина, как тот пепел, что утратив свое земное тело, теперь стучится в грудь каждому, стуком его собственного сердца. Опять и опять обходит сердце эту погибшую страну, как часовой обходит прах у мавзолея, - навытяжку, чеканным шагом, которому открывается пустая даль будущего.

Декабрь 1991

 

 

I. ПРИРОДА

 

О ДИНОЗАВРАХ

Америка встречает вас динозаврами. У них глумливо-глуповатые морды, как у болванов-второгодников, застрявших на задних партах эволюции. Зато куда ни посмотришь, эти переростки скалятся отовсюду: с киноафиш, телеэкранов, бульварных газет, маек, этикеток, брелков и подарочных детских изданий. И отличники с первого ряда исторической эволюции, прилежные американцы, склоненные над задачниками 21-го века, то и дело воровато оглядываются, хихикают и перемигиваются с этими великовозрастными дебилами, мечтая поднабраться у них вредных привычек.

Трудно было вообразить, что в самой передовой стране мира так развит культ этих доисторических животных. Динозавр - такой же символ Америки, как небоскреб или космический корабль, высадившийся на Луне. Он поражает воображение. Он превосходит все человеческие масштабы. Он преодолевает пространство и время. Он - колоссален, и не об этом ли чудовище сказано в Библии: "Поворачивает хвостом своим, как кедром; жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это - верх путей Божиих..." (Книга Иова, 40:12-14). Не этим ли объясняется таинственная гибель чуть ли не в один день всех динозавров, царивших на земле миллионы лет? Подходящей естественной причины для такой катастрофы потому и не могут найти ученые, что "только Сотворивший его может приблизить к нему меч Свой".

Каждый американский ребенок знает элементарную разницу между аллозаврами, брахиозаврами, бронтозаврами и тираннозаврами, между вертикальными мясоедами с огромной пастью и крохотными ручками и горизонтальными травоедами, у которых одна только шея длиннее мечты сверхчеловека о всемогуществе.

В книжке для самых маленьких описывается, как мальчик Даня пошел в музей и увидел индейцев, медведей, эскимосов, ружья и сабли. Дальше процитирую только одну короткую фразу. "И он увидел... ДИНОЗАВРОВ." Это придыхание, выраженное многоточием, и восторг, рвущийся ввысь прописными буквами, - все это относится только к динозаврам. День, проведенный с динозавром, стал счастливейшим в жизни Дани и его друзей.

Школьная анкета, обращенная к родителям, просит указать увлечения ребенка, перечисленные в таком порядке: динозавры, автомобили, спорт, телевизор, чтение, приготовление вкусной пищи. И здесь динозавры оказываются на первом месте, оттесняя такие привычные американские хобби, как автомобили и спорт. Что динозавры увлекательнее любой книжки, и даже книжки о самих динозаврах - говорить не приходится. Почему же динозавры пришлись так впору и по нраву Америке? Как культ этих ископаемых чудовищ вписывается в культуру и самосознание нации, занятой поиском будущего?

Уже в самом вопросе подсказан возможный ответ. Америка возникла в отрыве от прошлого, затопленного, словно водами потопа, Атлантическим океаном, который сомкнулся над историческим прошлым первых американских переселенцев. Но именно поэтому американцы так дорожат любым свидетельством собственно американского прошлого - если не исторического, то доисторического. Допотопного.

Делая шаг в будущее, нация должна психологически на что-то опираться другой ногой. Это желанное равновесие достигается почвенными, реактивными движениями в американской культуре, казалось бы, столь безоглядно футуристической. Но есть американский Юг, есть направление "аграриев", "сельскохозяйственников", во многом близкое российскому почвенничеству и столь же патетически обличающее всемирный "безродный" католицизм (но с протестантской, а не православной точки зрения), а также революцию, падение нравов, бездушный технический прогресс и приток новых иммигрантов - наше антизападничество, только повернутое против Востока, откуда наводняют Америку чужеземцы.

Есть, наконец, экология, самое мощное в мире движение за сохранение природы, которая для американцев есть нечто большее, чем просто природа. Для европейцев природа - это не-история, не-культура, сравнительно малый сектор существования, отдельный, реликтовый. Для Америки природа - важнейшая часть именно культурного и исторического наследия. В отсутствие социальной истории на американской земле до переселенцев из Европы, природа составляет самую обширную часть истории Америки. Натуральная история есть национальная история. Выходцы из разных исторических миров, американцы приобретают чувство своего американства именно приобщением к природе американского континента, чей простор и разбег далеко превосходит короткую, хотя и бурную американскую историю. Музеи натуральной истории столь же любимы в Америке, как музеи великих исторических деятелей в Европе.

И конечно же, динозавры, как величайшие деятели этой натуральной истории, окружены всенародной американской славой. К ним питают те же самые противоречивые чувства восхищения, ужаса, гордости, влечения, содрогания, какие европейские народы испытывают к своим историческим титанам. Как, например, русские относятся к Ивану Грозному и Петру Первому, или французы - к Робеспьеру и Наполеону? С чувством смешанным, мучительным, врожденно-безотчетным.

Американские исторические фигуры лишены этой кровной укорененности в душах американцев. Безусловно, все почитают Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, но фигуры эти какие-то безусловно положительные, однозначно добродетельные. Они видны, как на ладони, про них все известно, они выбраны народом и для народа, они просвечены, как рентгеном, лучами демократии, они явились в век разума и прогресса, чтобы упрочить торжество разума и прогресса. В них нет того кровавого отблеска, живописного и почти невинного, бытийно полнокровного злодейства, душу леденящей тайны, как в героях европейской античности, средневековья, Возрождения. Да и того же века прогресса, только органически увечного, возглавляемого Лениным и Сталиным, Гитлером и Муссолини. Американские герои как бы не совсем историчны, они разделяют наши сегодняшние моральные вкусы и демократические пристрастия, что, безусловно, их заслуга, шагнувших из 18-го века в конец 20-го и не потерявших ни единого параграфа своей Конституции.

Но как же мгла истории? Ее кровавые тайны? Ее буйное цветение и червоточины? Как, на чьем опыте, еще раз пережить историю в своем воображении - и задохнуться? И сердцу облиться кровью? И замереть от непонятного, невообразимого?

История динозавров, царивших на земле 160 миллионов лет, дольше, чем любая египетская династия, позволяет американцам внутренне укрепиться в иррациональном чувстве истории, без которого история вообще невозможна и была бы сплошным прозрачным царством логики - без царей, без фатума, без интриг.

Какие титанические страсти! Рев самки бронтозавра из туманных джунглей - аллозавр поедает ее яйца, ее потомство, славный род бревношеих и пилозубых. Стая аллозавров определяет в битве со стадом тираннозавров свое историческое право на побережье первозданного океана - воистину историческое право, ибо оно определит смысл и дух ближайшей эпохи примерно на десять миллионов лет. Что в сравнении с этим жалкое чередование королей мод, политических и эстрадных звезд, мечтающих просиять на историческом небосклоне хотя бы два-три года?

А сколько крови! И сколько рева! И ревности, и страстей, и судьбоносных сражений в гигантских чащах первобытного леса! И сколько загадок, навсегда для нас потерянных, словно письма Ивана Грозного! И главная загадка - о внезапном исчезновении с Земли рода титанов, уступивших без боя, горделивым уходом со сцены, историческое первенство малорослым, слабосильным млекопитающим!

Нет, без этого праздника богов на древней земле, без этого иррационального корня, растущего прямо из первобытного хаоса - как бы мог американец укорениться в своем чувстве истории? Столь к нему благосклонной, питающей его титанические притязания - но столь же хрупкой, столь же опасной, столь же чреватой грядущей катастрофой, как история динозавров. И позволяющей если не прогнозировать научно столь фатальные события, то по крайней мере морально готовиться к ним.

Ни динозаврам, ни американцам не вместиться в рамки социальной истории, которые вполне приятно облекают, например, француза. Социальная история для американцев, недавно отпраздновавших двухсотлетие, и слишком просторна, и слишком тесна. Им ближе космическая история, в которой призовые места они разделяют с динозаврами. Если не по форме, то по существу состязаясь с ними в гигантомании, в рвущихся ввысь и вперед стремительных очертаниях своих городов и ракет.

Более благообразный вкус европейцев ориентирован скорее на скромные пропорции изящных братьев по жизни - млекопитающих. Американцам подавай для соразмерности дальних предков - другой, доисторический масштаб родства. Или, если не динозавров, то китов, единственный сохранившийся доныне образчик первородного могущества, прославленный в Книге Иова устами самого Бога.

Там они рядом описаны, Бегемот и Левиафан, в опровержение суетных воззваний Иова о печалях человеческих, - как пример неколебимой природной мощи, Бога только радующей, никогда не спорящей, лишенной этого человеческого самокопания и самозванства, столь противного американцам. И если Левиафан - это, конечно, царь-рыба, чудо-кит, то и Бегемот, можно догадаться, не нынешнее рыхлое ленивое создание, годное лишь на то, чтоб вытеснять собой жижу болот, а скорее всего, судя по "хвосту, как кедру", и "горам, приносящим ему пищу" - какой-нибудь бронтозавр в тридцать метров длиной и сотней тонн холмистых мускулов, кочующая гора мезозойских равнин.

Удивляться ли теперь культу динозавров, если с середины 19-го века главной американской книгой и мифом стал Моби Дик, гигантский белый кит, вобравший в свое почти неуязвимое тело всю ярость природы и таинственное зло истории - мало понятное американцам и потому влекущее их, как Моби Дик капитана Ахава. Динозавры - из той же исполинской породы, что киты, и если они не умели переплывать океан, то выплыли зато из потопа времен - триасового, юрского, мелового периодов. И в каждом из них оставили самый объемный, памятный след.

И потому да не тщеславятся европейские народы своей древней историей. Их историческому прошлому американцы могут противопоставить свое, еще более глубокое, доисторическое. И притом оно более наглядно выходит на поверхность, позволяет запросто к себе прикоснуться. В долинах Коннектикута, одного из самых обжитых и промышленных штатов Америки, можно увидеть и потрогать ископаемые отпечатки динозавров на скалах, прорезанных современными многорядными шоссе. В Колорадо и Уте создан единственный в мире национальный заповедник динозавров - конечно, их окаменелостей - площадью 80 тысяч гектаров. Молодая цивилизация не успела, а потом и не захотела затоптать следы своих допотопных предков.

Где в Европе найдешь следы динозавров? Если они и сохранились еще для знающего археолога, то для рядового европейца, для европейского общества давно заслонены раскопками какой-нибудь римской базилики или кельтского жилища, многослойной толщей как бы ранней, а на самом деле поздней цивилизации. Вот и получается, что американцы живут в глубоком историческом колодце, гробовое дно и кипящая поверхность которого почти прямо соприкасаются. 21-ый век - и 225 миллионов лет до нашей эры.

Ну и, наконец, иррациональные предпосылки не мешают американцам делать из истории динозавров вполне рациональные выводы, видеть в этих баловнях мезозоя своих учителей в важной науке выживания. В конце концов, американцы собираются жить долго. И какой ни станет наша планета через тысячи лет, они собираются ее унаследовать. И никто из живых существ не имеет лучшего опыта в науке выживания, чем динозавры.

Поэтому, перелистав книжку с кровожадными картинками и вполне утолив потребность ужаса, американские дети читают на последней странице благонравный совет. Подумайте, дети, человек живет на земле всего несколько тысяч лет, и каждый миг ему угрожает гибель от собственного обдуманного бесчинства. А динозавры, хоть и грызли и терзали друг друга, прожили на Земле 160 миллионов лет - дай Бог, как говорится, каждому. И, наверно, они за это время успели открыть секрет долгожительства, какую-то стратегию выживания, поскольку ушли с Земли непобежденными. Что бы это мог быть за секрет? Не в том ли печальная разница, что человек все время переделывает для себя природу, а динозавры умели приспосабливаться к ней. Приспосабливайся к природе, мой друг, если хочешь жить долго. И вырастешь большой-пребольшой, сильный-пресильный...

Единственная надежда, что мои дети смогут полюбить динозавров - и все-таки не всегда, не во всем следовать их примеру.

Январь 1991

 

 

О СТИХИЯХ

В России четыре стихии повенчаны парами: воздух с огнем, а земля с водою. Однополые парочки: он с ним, она с нею, а почему так судил язык, мы не знаем, но простодушно ему доверяем.

Что воздух дружит с огнем - тому свидетель дым, вольно гуляющий по российскому поднебесью: от пожаров, радиаций, дружеских перестрелок, трудовых перекуров, разливанных нефтяных скважин и задушевного выдоха-перегара. Еще у Грибоедова дым Отечества назван "сладким" и "приятным". [1] "И ты, огневая стихия, безумствуй, сжигая меня" - так пророчески обращался Андрей Белый к родине еще в 1917 году ("Родине" [2]), словно бы предвидя ленинскую формулу огневой политической магии: "Коммунизм - это есть Советская власть плюс электрификация всей страны" (1920). [3] После того, как, в согласии с ленинским планом ГОЭЛРО [4], советская власть бурно соединилась с электричеством, в воздухе еще больше запахло дымом, причем горьким и едким, как от заживо сжигаемых тел и вещей. Как считается, план электрификации был выполнен к началу 1930-х годов - и вот уже поэт Павел Антокольский в своем сборнике "Большие расстояния" (1936) любуется тем, как "вся страна лежит, от дыма хорошея". [5]

Другое любовное соединение, на этот раз нежно-девичье, - земли и воды, которые льнут друг к другу извивами и всхлипами размягченного вещества, неизбывной и вездесущей грязи. В России земля всюду, где это только возможно, норовит впитать в себя больше воды и раскваситься в болотце. Деревенские улицы давно уже превратились в заливы и побережья всемирного океана трясины. И городские тротуары уже через трещины всосали в себя родимой земли и густо смешали ее с небесной влагой в болотистый слой, простершийся как новый геологический период над всей российской ноосферой.

Дым и грязь - две особенности российского пространства, которые утепляют и умягчают его. Конечно, главные человеческие потребности: дыхание и ходьба - очень затрудняются дымом и грязью. Саднит в груди, ноют колени. Однако пространство в целом вроде как очеловечивается, точнее, отелеснивается. Воздух от дыма теплеет, приближаясь к температуре выдоха. Земля от грязи мягчеет, приближаясь к консистенции тела. Такое все вокруг становится пахучее, едкое, вязкое, сырое - как я сам. Как плоть моя и душа.

"Позволь же, о родина мать, в сырое, в пустое раздолье, в раздолье твое прорыдать..." (Андрей Белый, "Отчаянье" [6]). Может, это и есть российский способ освоения пространства? - побольше в нем нарыдать, надышать, надымить, натоптать, чтобы поселить в пустой равнодушной бескрайности что-то родное себе. Влажно хлюпающее, горячо дышащее. Завернуться в пространство как в материнскую утробу, где и газы, и воды, и пузыри, - сплошное бурленье и бурчанье рождающей трясины.

Вот что такое задымленный воздух и расквашенная почва - это усилие людей изменить субстанцию огромной страны, когда нет силы придать ей расчлененную форму. Нельзя застроить-замостить столь огромное пространство - так хоть как-то разогреть-разжижить его. Размочить слезами землю, разогреть дыханием воздух. Напустить грязи и дыму. Не окультурить - так отелеснить. Чтобы упасть - так не на жесткую землю, а в бормочущее чавкающее месиво. Чтобы задохнуться - так не ледяным ветром, а душным выдохом родных перегаров-пепелищ. Пусть вода и огонь умилостивят эту жесткую землю, этот холодный простор.

Такова эта волевая интуиция пространства как распахнутой и безликой телесности, еще не расчлененной или уже расплывшейся: родильной утробы - или отхожего места, отстойника нечистот, грандиозной космической параши... Снять преграду между собой и природой, раствориться в ней всеми потоками и выделениями человеческих производств. Что с экологической точки зрения, загрязнение пространства, с мифологической - его смягчение и утепление. Ребенок любит возиться в собственных слюнях и прочих выделениях, любит топтаться в лужах, в грязи, месить ее ногами, словно бы наслаждаясь материнской податливостью огромного тела земли. Не таков ли детский, мифологический импульс отелеснивания неподвластной природы, определивший все экологические беды и безобразия в России?

Америка - совсем другая. В ней нет этой размытости стихий, с которой так легко до самозабвения смешаться сиротливому телу странника. Американский простор огромен, но четко вылеплен. Каждая стихия - сама по себе. Воздух к воздуху, земля к земле подогнаны плотно, с огнем и влагой не смешаны, дымом и сырью не пахнут. А если набежит вдруг невзначай дух листвяной прели или "дымок спаленной жнивы" - сразу повеет Россией, где все почему-то тлеет, гниет, окисляется...

Америка вообще мало пахнет. Таким густым настоем и свирепством запахов, как в России, здесь не надышишься. Даже в летнем лесу пахнет не чем-то особенным, травяным, листвяным, цветочным, ягодным, а просто легкой свежестью, как будто и дремучие подмышки страны протерты дезодорантом. Запахи - ведь это молекулы, блуждающие далеко от исходного вещества. А в Америке они вроде и не блуждают, и вещество не ветшает и не лохматится далеким разбросом своих частиц. Соблюдает свои пределы, как будто послушное законам о частной собственности, и запахов не расточает.

Кстати, употребление духов и одеколонов в Америке вообще не очень поощряется, а в последнее время все больше сходит на нет, поскольку квалифицируется как агрессия одного тела против другого. С какой стати этот пахучий субъект покушается на мои ноздри? По какому праву учиняет экспансию в пространстве и бомбардирует меня своими молекулами? Возник даже особый, политически грозный термин "пахнутизм" (smellism), который встает в один ряд с расизмом, сексизмом и прочими преступлениями против человеческого достоинства. Я не имею права навязывать черным, или женщинам, или гомосексуалам ценности своей белой, мужской, гетеросексуальной цивилизации. По той же причине я не имею права никому навязывать эманации своего тела. Пользуйтесь дезодорантом, который отбивает запахи, а не одеколоном, который засоряет ими общественный воздух.

Так что в Америке каждая стихия - сама по себе, и оттого не так уж и стихийна. Вода не так землиста, земля не так водяниста; да и огонь не так пахуч, как бывает, если вещь горит через силу, если огонь насилует в ней земляной или влажный состав, изрыгая непроглоченные частицы черным вонючим дымом. В Америке стихии заняты своим делом и в чужие дела не вмешиваются, так что называть их стихиями язык не поворачивается - скорее уж "формы вещества" или "элементы природы". Так, собственно и догадался назвать их родной язык: стихии по-английски "elements". Элемент и есть элемент, составная частица, которая свое место знает и никуда не рвется, поскольку уже "в составе". Не то что стихия, хлещущая через край, наперерез и вперемешку с другими стихиями, - уголовщина огня и "мокрое дело" российской земли.

Февраль 1992


1. "Когда ж постранствуешь, воротишься домой, и дым Отечества нам сладок и приятен" - слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума" (1822-24).

2. Андрей Белый. Стихотворения и поэмы. М., Советский писатель, 1966, с. 381.

3. В. И.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: