С молодыми все да с хорошими...




Сначала Ермакову казалось несколько неловким стоять одному: он думал, что все на него смотрят. Но мимо него проходили толпы девчат и казачат, не обращая на него ни малейшего внимания. Его бесцеремонно толкали, изредка кто-нибудь мельком взглядывал на него и, не узнавая в сумеречном свете, проходил мимо. Лишь одна бойкая, любопытная девочка с большими глазами, заглянув ему близко в лицо и остановившись на минуту как раз против него, с очевидным недоумением вслух сказала:

- То ли атаманец, то ли юнкарь какой?..

Ермаков был в белом кителе и летней студенческой фуражке.

Он улыбнулся и погрозил ей пальцем, и она убежала, по скоро потом опять прошла мимо него с своей подругой, упорно и с любопытством всматриваясь в его лицо. Вдруг им обеим стало чрезвычайно весело: они разом фыркнули от смеха и убежали прочь, потонувши в многолюдной толпе.

Стемнело совсем. Стали драться взрослые казаки. Хоровод разошелся, и вся почти улица отошла под арену борьбы. Ермаков очутился как-то неприметно в густой толпе; его толкали, теснили, наступали ему на ноги! он сам толкал, пробираясь поближе к месту сражения, и с удовольствием чувствовал себя равноправным членом этой улицы.

- Односум, никак ты? - раздался около пего знакомый голос.

Он оглянулся и увидел свою односумку Наталью: она была в черной короткой кофточке из "нанбоку" и в новом шелковом, бледно-голубом платке, подарке мужа. В сумерках, с этой молодой толпе, лицо ее, казавшееся бледным в темноте, опять сразу поразило его своей новой и странной красотой.

- А! - воскликнул радостно Ермаков, протягивая ей руку.

- Мое почтенье, - проговорила Наталья, подойдя к нему почти вплоть и потом толкнувшись об него, притиснутая двигавшеюся толпой, причем Ермаков почувствовал запах простых духов. - На улицу нашу пришли посмотреть?

- Да.

- Ну, а в Питере-то у вас бывают улицы такие? Или ты но ходишь там?

Она говорила ему то "ты", то "вы".

- Нет, ходил, - отвечал Ермаков, - бывают и там "улицы", только не такие.

- Что же, лучше али хуже?

- По-моему - хуже.

- Ну?! - с искренним удивлением воскликнула Наталья. - Народу-то небось там больше? Бабы, девки нарядные небось?

- Народу больше, а веселья настоящего нет...

- А у нас вот весело! И не шла бы домой с улицы... Я люблю это!

Улыбающиеся глаза ее близко светились перед Ермаковым и приводили его в невольное, легкое смущение.

- Ну, а как же, односум, например, мадамы там разные? - продолжала она расспрашивать снова, отвлекшись лишь па минутку в сторону кулачного боя.

- Есть и мадамы... - ответил он, не совсем понимая ее вопрос.

- Небось нарядные? в шляпках, под зонтиками?

- Непременно...

- К такой небось и подойтить-то страшно? Смелости не хватит сказать: "Позвольте, мол, мадам фу-фу, познакомиться"... Как это мой муж там с ними орудует, любопытно бы взглянуть!.. А он на это слаб...

Они оба рассмеялись.

Немного погодя она рассказывала уже Ермакову о нескольких случаях неверности своего мужа - откровенно, просто, весело... Толпа колыхалась, толкала их. Иногда Наталья была к нему близко-близко, почти прижималась: он чувствовал теплоту ее тела, запах ее духов и с удовольствием прикасался к шелковисто-гладкой поверхности ее кофточки. Ему казалось, что какая-то невольная близость возникает и растет между ними; в груди у него загоралось пока безымянное, неясное и радостное, молодое чувство: кровь закипала; трепетно и часто билось сердце...

 

III.

- Все на всех! - слышались вызывающие крики "верховых" и "низовых" одновременно.

- Зачина-ать! - вышедши на середину улицы между плотными стенами бойцов, закричал молодой казачонок в голубой фуражке, по фамилии Озерков, один из бойцов будущего, подающий пока большие надежды.

Он громко хлопнул ладонями, расставил широко ноги, ставши боком к неприятелям, и крикнул опять:

- Зачина-а-ать! дай бойца!

Вся небольшая, стройная фигурка его была воплощением удали, ловкости и проворства.

Из "верховых" выступил вперед неторопливо и несколько неуклюже молодой казак с кудрявой бородой и крикнул хриповатым голосом:

- Давай!

- Ну-ка, Левон, давни!! - послышались вслед ему поощрительные крики. Левой, - малый плотный, широкоплечий и сутуловатый, - тоже расставил широко ноги и принял вызывающе-воинственный вид.

Озерков в два прыжка очутился около него, изогнулся вдруг почти до земли, крикнул, гикнул, что было мочи, и ударил Леона в грудь. В то же время Леон тяжело взмахнул кулаком и зацепил по плечу своего противника, но не совсем удачно: вскользь и слабо, потому что Озерков быстро и легко, как резиновый мяч, успел отпрыгнуть назад. Леон погнался было за ним с легкостью, несколько неожиданной для него, в сопровождении еще двух-трех бойцов, но в это время из "низовых" вдруг выскочил высокий, безусый казак в атаманской фуражке, статный красавец, и - одним ударом "смыл" разбежавшегося Леона, точно он и на ногах не стоял. Громкий крик обеих сторон приветствовал этот удар, а красавец-боец выпрыгнул на середину, к самой линии "верховых", громко хлопнул в ладоши и крикнул:

- Ну-ка пошел!

Ермаков, стоя в толпе рядом с своей односумкой, не успел еще полюбоваться на его статную, красивую фигуру, как огромный казак из "верховых", Ефим Бугор, стремительно и быстро, с развевающейся широкой бородой, с гиком выскочил вперед и сшиб молодого атаманца. Это было сделано быстро, почти неожиданно. Молодой боец чуть было не опрокинулся навзничь, почти присел, сделавши назад несколько непроизвольных, быстрых шагов, но удержался и кинулся вперед с крепким ругательством. Бугор скоро его подмял под себя и почти беспрепятственно ворвался в центр неприятелей, а за ним стремительной лавой - и другие "верховые" бойцы. Несколько минут раздавались среди неистового шума и крика глухие, частые удары, затем "низовые" дрогнули и побежали. Это было не беспорядочное бегство, а правильное, хотя и очень быстрое отступление. Иногда они останавливались стеной на несколько секунд и выдерживали атаки нападающих. Бугор прыгал, как лев, - с развевающейся гривой, с громким, торжествующим, удалым криком.

- Нефед! кинься, пожалуйста! стань! ей-Богу, стань! - убедительно просил приземистый рыжий казак из "низовых" рябого огромного казака, стоявшего у плетня, недалеко от Ермакова, в толпе женщин.

- Нефедка! ты чего же глядишь? - подошедши к нему, быстро заговорил старик Трофимыч, которого видел Ермаков в качестве руководителя ребятишек.

- А ну-ка ушибут? - пробасил глухо Нефед, видимо взволнованный. - Их вон какая сила!

- У нас есть кому поддержать! - торопливо и ободряющим тоном говорил Трофимыч, понижая голос до шепота. - Там вон за углом стоят Семен Мишаткин, Лазарь, Фоломка... Поддержат, брат!

- Да, кабы поддержали, - нерешительно говорил Нефед, снимая свою форменную теплушку.

- Эх, подлеца Бугра надо бы ссадить! - огорченным голосом повторял рыжий казак,- Ты против него маецию подержи, а энтих-то молодые наши казаки сшибут, не то что... Ну скорей!

- Ох, ушибут они нас! чует мое сердце - ушибут! - колебался еще Нефед, передавая свою теплушку и фуражку на хранение какой-то казачке и оставшись в одной рубахе.

Трофимыч молча сбросил свой тулуп и фуражку, обнажив свою лысую голову, и они все трое, пригнувшись под плетнем, проворно пошли к "низовым", которых угнали уже довольно далеко.

Через несколько минут до Ермакова донесся новый взрыв неистового крика, и вдруг стук, гам, звуки ударов, которые до этого удалялись, стали быстро приближаться к нему. Вскоре показались быстро несущиеся толпы ребятишек и тех из взрослых, которые не принимали деятельного участия в битве и лишь бегали да кричали. Непосредственно за ними, в облаках пыли, пронеслись самые бойцы - "верховые", а за ними "низовые". Огромный Ефим Бугор быстрее ветра несся в самом центре, по его настигали и били сзади. Ермаков заметил особенно того молодого казака, которого в начале схватки сшиб Бугор: он положительно наседал на Бугра, убегавшего без оглядки и словно не чувствовавшего ударов. Раз только Бугор попробовал остановиться, гикнул, сцепился с кем-то, но его тотчас же схватили человек тесть, и гулкие удары по его спине и бокам огласили улицу. Несколько "верховых" бойцов кинулись ему на выручку, но сила была на стороне "низовых": массой нахлынули они на эту горсть и погнали дальше. Бугор все-таки успел вырваться. Длинные волосы его развевались по ветру, как львиная грива, и вся фигура его, огромная, стройная, красивая своей силой, напоминала царственное животное.

На следующем перекрестке "низовые" остановили свое преследование и стали отступать. После неистового крика оживленный, торопливый говор поражал сравнительной тишиной. Усталые бойцы, тяжело дыша, без фуражек, некоторые с засученными рукавами и разорванными рубахами, шли назад, делясь друг с другом впечатлениями. Хвалили большей частью противников или товарищей по бою, о себе лично никто не упоминал: это было не принято и считалось признаком дурного тона...

- Ну, дядя Трофимыч, благодарю! ты меня выручил, - говорил рыжий казак старику Трофимычу, который был уже опять в своем дубленом тулупе. - Кабы не ты, ну наклали бы они мне по первое число!

- И ты Бугра славно огрел... у, хорошо! - одобрительно воскликнул Трофимыч.

- Ну да и он, проклятый, цапнул меня вот в это место! Как, все равно, колобашка какая сидит тут теперь...

- Я бегу и думаю: ну, пропал! - торопливо и громко говорил молодой атаманец в разорванной рубахе, озлобленный противник Бугра, - Глядь, Нефедушка наш... Стой, наши!

С полчаса шли оживленные разговоры. Казачата выступали опять далеко за линию и вызывали бойцов от "верховых".

- Зачинать! - несся громкий вызов с одной стороны.

- Зачинать! - отвечали с другой.

Несколько раз так перекликались, но близко друг к другу не подходили; видно было, что у уставших бойцов пропала охота продолжать сражение. И поздно уже было.

- По домам! - крикнул кто-то в лагере "низовых".

- По домам! - подхватили звонко ребятишки, пронзительно свистя, визжа и крича.

- "Как я шел-прошел из неволюшки", - начал читать звонкий баритон в толпе казаков.

- "С чужедальней я со сторонушки", - подхватили один за другим несколько голосов, и песня помаленьку занялась, полилась и заполнила воздух. Зазвенели женские голоса. Ребятишки продолжали свистеть, гикать, кричать, но их крик не нарушал гармонии громкой песни и тонул в ней слабым диссонансом.

Толпа колыхнулась и тихо двинулась за песенниками, разговаривая, смеясь и толкаясь. Смешавшись с этой толпой, пошел и Ермаков вместе с своей односумкой. Кругом него молодые казаки бесцеремонно заигрывали с казачками: обнимались, шептались с ними, толкались, иногда схвативши поперек и поднявши на руках, делали вид, что хотят унести их из толпы; казачки отбивались, визжали, громко били ладонями по широким спинам своих кавалеров и все-таки, видимо, ничего не имели против их слишком вольных любезностей. Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. "Да ну тебя! холера!" - вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе... Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел па казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение... Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах се духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце... Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение... Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.

- Завидую я тебе, односум! - говорила она.

- Почему? - спросил Ермаков.

- Да так! свободный ты человек: куда захочешь - пойдешь, запрету нет, своя воля...

- Некуда идти-то, - сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:

- А я тебе, наоборот, завидую...

- Да в чем?

- А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец... Я родину потерял! - с глубокой грустью вдруг прибавил он.

- Ну, не горюй! - не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. - Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький...

И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила:

- Небось такую сударку подцепишь...

У него на мгновение захватило дух от этой неожиданной, смелой близости; сердце громко и часто забилось, знойно вспыхнула кровь... Он едва удержался, чтобы не обнять ее, а она засмеялась тихим, неслышным смехом и отвернулась...

- Однако дом ваш вот, - продолжала она уже обыкновенным своим голосом, - а мне вон в энту сторону надо идтить. Жалко улицу бросать, а нечего делать... Прощай? И так знаю, что свекровь будет ругать: злая да ненавистная!

Ермаков пожал ее протянутую руку и, после сильного колебания, тихо и смущенно спросил:

- Разве уж проводить?..

Голос его стал вдруг неровен и почти замирал от волнения.

- Нет, но надо, - шепотом отвечала Наталья, и от этого шепота его вдруг охватила нервная дрожь.

- Боюсь... - продолжала она, пристально глядя на него. - Народ тут у нас такой хитрый... узнают!..

Но блестящий, вызывающий взгляд ее глаз смеялся и неотразимо манил к себе.

- Если бы я свободная была, - с красивой грустью прибавила она и вздохнула. Потом лукаво улыбнулась, видя, что он упорно, хотя и робко, смотрит на нее исподлобья влюбленными глазами, и тихо прибавила, не глядя на него:

- После, может быть, как-нибудь поговорим... А теперь прощай!..

И она побежала легкой и быстрой побежкой вслед за небольшой толпой, которая отделилась и пошла переулком на другую улицу. Ермаков видел, как она на бегу поправила свой платок и скоро смешалась с толпой, из которой слышался громкий говор и смех.

Он остался один среди улицы.

Неясные чувства, как волны, охватили его и погрузили в свою туманную глубь. Что-то радостное и грустное вместе, неясное, неопределенное, смутное, но молодое и светлое занималось у него в груди... Он улыбался, глядя в небо, усеянное звездами, и хотел плакать, сам не зная о чем...

Станица уже спала. Тишину ее нарушали лишь удалявшиеся звуки песни и говора толпы. Песня, доносившаяся издали, казалась задумчивее и стройное; звуки смягчались в нежном, молодом воздухе весны, расплывались кругом и тихо замирали в неизвестной дали.

Ермаков вслушивался в песню, различал отдельные голоса и переносился мыслью туда, к этим певцам, в тесно сбившуюся толпу с ее беззаботным смехом, говором, толкотнею, свистом и возбуждающим шепотом. Он искренно завидовал им... И грустно ему было, что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба...

Но эта грусть была легка и сладостна... Смутная надежда на какое-то грядущее, неведомое счастье подымалась в его груди; чей-то красивый, очаровательный образ мелькал в воображении и манил к себе; в таинственной, душистой мгле ночи чей-то робкий шепот слышался ему...

Он долго стоял, размягченный, задумчивый, глядя на роящиеся и мерцающие в бездонной глубине неба звезды, думая об этом небо и о своей жизни, о туманном, далеком городе, об односумке и о родине...

 

IV.

Время шло. Неторопливо убегал день за днем, и незаметно прошел целый месяц. Ермаков помаленьку весь погрузился в станичную жизнь с ее заботами, радостями и горем. Он приобрел значительную популярность среди своих станичников "по юридической части" - как мастер писать прошения и давать советы. Клиентов у него было очень много. С иными он не отказывался "разделить время" за бутылкой вина, умел послушать откровенные излияния подвыпившего собеседника, который принимался пространно рассказывать ему о своих семейных невзгодах; любил старинные казацкие песни, нередко и сам подтягивал в пьяной, разгулявшейся компании; аккуратно бывал па всех станичных сборах, в станичном суде и в станичном правлении (отец его был атаманом). И внешний вид стал у него совсем почти казацкий: волосы обстриг в кружок, фуражку надевал набекрень, носил короткий китель, широкие шаровары и высокие сапоги; в довершение всего - загорел, "как арап". Много стариков и молодых казаков стали ему большими приятелями и нередко даже твердили ему: "Желательно бы нам поглядеть вас в аполетах". К немалому своему удивлению и удовольствию, Ермаков чувствовал теперь себя в станице своим человеком и искренно радовался этому.

Поделили луга; наступил покос; кончились веселые игры - "веснянки". Свою односумку Наталью Ермаков мог видеть лишь изредка, больше по праздникам. Короткие, почти мимолетные встречи, веселые, свободные и фамильярные разговоры мимоходом, с недомолвками или неясными намеками, имели в глазах его необыкновенную привлекательность и сделали свое дело: он, как влюбленный, почти постоянно стал думать и мечтать о своей односумке. Красивая, стройная фигура ее, против его воли, часто всплывала перед его мысленным взором и манила к себе своей неведомой ему, оригинальной, очаровательной прелестью... И сладкая грусть, смутное, тревожное ожидание чего-то неизвестного, но заманчивого и увлекательного, томили его по временам, в часы одиночества и бездействия.

Как-то в будни он зашел от скуки в станичное правление. Безлюдно и тихо было там (летом, в рабочее время, дела сосредоточиваются исключительно по праздникам). В "судейской" комнате, на длинных скамьях, в углу, спал старик Семеныч, соединявший летом в своей особе и полицейского, и огневщика, и старосту, т. е. старшего сторожа правления, в заведовании которого находились: архив, лампы, углерод для истребления сусликов и прочий инвентарь. В канцелярии атамана дремал у денежного сундука часовой. Из комнаты писарей доносился тихий, ленивый говор.

- Она была родом из прусских полячек, - слышался голос, - хорошая девчонка была, беленькая, нежная, ласковая такая... Что ж ты думаешь? ведь я чуть на ней не женился!.. Люцией звали...

Ермаков по голосу узнал рассказчика, военного писаря Антона Курносова, и вошел в "писарскую" комнату. В ней находилось только два лица: военный писарь Курносов и "гражданский" писарь Артем Сыроватый, бывший когда-то товарищем Ермакова по гимназии, но "убоявшийся бездны премудрости". Это были люди молодые, веселые, не дураки выпить и любители прекрасного пола, хотя были оба женаты и имели уже детей.

Ермаков поздоровался с ними и присел к столу, взявши последний номер местной газеты.

- О чем вы рассказывали? - спросил он у Курносова, видя, что тот не решается продолжать прерванный разговор.

- Да про девчонку про одну, - ухмыляясь, ответил Курносов и, несколько смутившись, устремил вдруг внимательный взор на один из списков, лежавших перед ним на столе.

- Как он в Польше проникал на счет бабьего полу, - прибавил Артем Сыроватый, крутя папиросу. - Заразительный человек насчет любви этот Антон!

- Ну и ты, брат, тоже... теплый малый, - возразил не без самодовольства "заразительный человек".

- Я-то ничего! Я помаду да монпасе не покупаю...

- Бреши, брат, больше! Все равно, заборы осаживаешь...

Артем Сыроватый залился вдруг хрипящим смехом и закрутил головой. Курносов обиделся и, низко наклонившись, начал усердно выводить фамилии в арматурных списках.

Приятели часто пикировались друг с другом от скуки, но это не нарушало их добрых отношений.

Наступила пауза. Было слышно только, как мухи с однообразным жужжанием бились на окне. Сквозь дыру трехцветного национального флага, которым было завешено окно, бил горячий сноп солнечных лучей и ярким пятном играл на пыльном, темном полу. Было томительно и скучно.

- Что новенького у вас? - спросил Ермаков, прерывая молчание.

- Новенького? - подхватил Сыроватый, по лицу которого было видно, что он готов опять прыснуть со смеху. - Новенького ждем; пока все старое... Впрочем, есть: говорят, одной жалмерке (жалмерками называются казачки, мужья которых находятся в полках, в отлучке) ворота вымазали дегтем!

- Какой же?

- Нечаевой Наталье... Хорошая жалмерка! Ермаков вдруг смутился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету. Образ его красавицы односумки, такой гордой и, как ему казалось, недосягаемой, и вдруг ворота, вымазанные дегтем, - это так не мирилось одно с другим в его душе, так было неожиданно, странно и маловероятно, что он не знал, что подумать...

- Деготь, конечно, материал дешевый, - продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный топ, - лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили за какой провинку, сейчас ворота мазать... А напрасно!

- Да, народ ныне скандальный стал, - прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, - ну, однако...

- Нет" в самом деле, - возразил Сыроватый, - разве Наталья роскошной жизни баба?

- А ты думаешь, она за все три года так и держится?

Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и, поколебленный его полным убеждения тоном, спросил недоверчиво:

- На кого же говорят?

- На кого - это вопрос особый... Спроси вон атаманца Стрелкова - на часах вон он стоит.

- Неужели он? - понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый. Курносов, вместо ответа, громко крикнул:

- Стрелков!

- Чего изволите, господа писаря? - отозвался ленивый голос из атаманской канцелярии.

- Шагай сюда!

- Чего изволите? - остановившись в дверях, сказал Стрелков.

Ермаков с особенным вниманием осмотрел его молодецкую фигуру. Загорелое, смуглое лицо казака с тонкими красивыми чертами, с черными наивными глазами глядело открыто и добродушно; сдвинутая на затылок голубая фуражка, из-под которой выбивались кудрявые, густые волосы, придавали ему оттенок беспечности, лени и вместе самой горячей удали. Неуклюже сшитая, широкая гимнастическая рубаха из грубой парусины, перехваченная черным ремнем, но портила его стройной фигуры с высокой грудью и лежала красивыми складками. Ермаков вспомнил, что он любовался этим атаманцем в кулачком бою па Троицын день.

- Стрелков, говори, как па духу, - начал Антон Курносов, изображая собою некоторым образом начальство, - кто у Натальи Нечаевой ворота мазал?

Стрелков удивленно поднял брови, потом широко улыбнулся, показав свои ровные, белые зубы, и весело ответил:

- Не могу знать!

- Брешешь!

- Никак нет, не брешу...

- Побожись детьми!

- Хоть под присягу сейчас, истинное слово - не знаю!

- Да ведь ты к ней ходил?

- Никак нет... Это вы напрасно!

- Толкуй!

- Ей-Богу, напрасно! Говорить все можно, а грешить нельзя... Я бы запираться не стал, ежели бы что было. Чего не было, того не было, и похвалиться нечем...

- А помнишь, на Егория-то мы с тобой шли? Стрелков несколько смутился.

- Ну что же такое? - обращаясь больше к Ермакову и Сыроватому, начал он оправдываться. - По пьяному делу... Шли мы, действительно, с ним ночью, и вздумалось мне шибнуть комком земли к ним на двор (она иной раз на дворе спит, в арбе). Ну и шибнул... Попал - точно - в арбу, да только в ту пору не она там спала-то, а свекор ее со своей старухой. Как шумнет! Ну, мы с Антоном Тимофеевичем тут, действительно, летели!.. где - на лошади, машина бы и то, думаю, не догнала!

- А смелый малый этот Антон! - сказал Сыроватый, искоса поглядывая на своего коллегу. "Смелый малый" лишь сердито повел носом в сторону остряка, но ничего не возразил.

- Крутиться-то я крутился около ней, - продолжал неторопливо Стрелков, помолчавши с минуту, - это греха нечего таить... да не выходило дело!

- А славная бабенка! - с восхищенным видом тонкого знатока отозвался Сыроватый.

- Баба, действительно, куда! - согласился Стрелков.- У нас супротив нее немного найдется...

- Да неужели же она за все три года так-таки и держалась? Ни в жизнь не поверю!- воскликнул Антон Курносов голосом, полным глубочайшего сомнения и недоверия.

Стрелков пожал плечами. Не отвергая законности сомнения, он, однако, сказал тоном защиты:

- Не могу знать! Только народ-то у нас какой? Язычник! Ежели кого не оговорят, не они и будут! Брешут, как собаки! Есть охотники такие: мужу расписали про нее разные неподобные, а он оттоль письмами ее бандирует. В семье через это расстройство... Тут свекровь донимает: такая

поганая старушонка, что беда!..

Из судейской комнаты донеслись звуки шагов. Стрелков вдруг быстро повернулся, проворно поправил шашку и отбежал на свое место, к денежному сундуку. Писаря принялись старательно за свои списки. Водворилась полная тишина. Вошел атаман в свою канцелярию и, погремевши многочисленными ключами, бывшими у него в кармане, запер шкафы. Ермакову из комнаты писарей слышно было, как он перекидывался короткими фразами с Стрелковым.

- Ну что, братец, как дела? - спрашивал атаман.

- Ничего, вашбродь! - бойко, по-военному, отвечал Стрелков.

- Жарко?

- Так точно, вашбродь!

- Ты обедал?

- Никак нет, вашбродь! Ишшо рано...

Ермаков ушел домой. Не весело ему было. Горькие сомнения, против его воли, заползли и в его душу, и потускнел в его воображении очаровательный образ красивой односумки... Мелкое, ревнивое чувство досады внушало ему разные дурные мысли о Наталье. Он испустил даже вздох сожаления об ее "обманутом" муже... Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, он и над самим собою горьким смехом посмеялся...

 

V.

- А я с горем к тебе, односум...

С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.

Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление. Скучно... Изредка лишь пьяный мужичок, поставивший весь свой заработок ребром, для развлечения малочисленной праздной публики проковыляет по улице, рассуждая руками и гаркая по временам отрывки какой-то непонятной песни. Промчится верхом казак "с бумагами"; чиновник проедет на тройке с колокольчиками. И затем все снова погружается в тишину и вялый сон... Зной недвижно висит над истомленной землей; синее, яркое небо играет своею глубокой лазурью... И тишина мертвая кругом...

- С каким же горем? - спросил Ермаков у своей односумки, когда она села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.

Он за все это время ни разу не встречал Наталью, и резкая перемена в ней бросилась ему в глаза. На лице ее, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась какая-то горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость...

- Вот на-ка, почитай! - доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.

- От мужа?- спросил Ермаков.

- Да читай, там увидишь, - с нервным нетерпением проговорила она. - От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..

Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.

- Прочитаем,- неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.

- "Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! - начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. - С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, - я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольгу не низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге - огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите - обижайтесь, хотите - нет, и прошу вас, дорогие родители, прочитать со вниманием главу 8-ю..."

Дальше крупно и отчетливо выведено было: "Глава 8-я".

- Почему же восьмая? а где предыдущие семь глав? - спросил, остановившись на минутку, Ермаков, но, не получив ответа и сам не придя ни к каким удовлетворительным результатам, приступил к чтению "восьмой главы".

"Дорогие мои родители, батюня и мамуня! - так начиналась "восьмая глава". - Рос у вас в саду молодой купырик, на который сердце ваше радовалось; через несколько лет поправился вам в чужом саду другой купырик, и вы купили его, так как рассчитывали, что он будет приносить вам плоды... Но прошло еще несколько лет, и родной ваш купырик, с которого вы надеялись снимать плоды, невольно у вас отобрали - самый источник вашей жизни... И не хотелось вам отдавать его этому садовнику, - в чужую сторону, па царскую службу, - но он брал не на долгое время, только на три года с лишним; когда у вас брали вашу дорогую садовнику, горько было вам отдавать ее, но делать нечего, так что сердца ваши обливались кровью... И взяли ту садовнику невольно и посадили в глушь старых деревьев; когда была она у вас, то расцветала, но теперь не только не расцветает, но едва листья пущает... А то деревцо купленное, которое у вас осталось, то вы за ней ухаживаете, и она у вас расцветает, но плода очень мало приносит, потому что соседи снимают... Не надо бы так хорошо за тем деревом ухаживать, простору ему давать, а надо бы пересадить его в глушь старых деревьев, чтобы оно не могло расцветать. Это я виню садовников, то есть вас, а то собственно через это дерево и скорбит то дерево, которое отобрали у вас. А собственно почему? Потому что, когда вырывали отобранное дерево, то коренья остались там, и оно из них вытягивает сок; и еще летят листья, так что падают - который на голову, который - на сердце, который - на глаза; который падает на голову, то голова болит, который - на сердце, то сердце ноет, который - на глаза, то не вижу света белаго! Так прошу вас сделать иначе: пересадить ее в глушь старых деревьев, чтобы они заглушили ее, потому что для вас будет легче и для этого дерева: сейчас оно на хорошем месте и хорошо расцветает, а когда назад отдадут ваше дерево занужденное и вы посадите возле этого дерева, то тогда я сделаю так, что совсем оно может засохнуть и не будет приносить вам плода... Цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет - и цвет опадет! Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев".

Прочитавши письмо, Ермаков не знал, что сказать. Наталья не глядела на него, но он чувствовал, что она ждет услышать от него что-нибудь по поводу прочитанного: за этим она и пришла, конечно... Он медленно сложил письмо так, как оно было раньше сложено, старательно разгладил смятые листки на коленке, вздохнул и сочувственно произнес:

- Да-а...

Потом, сообразивши, что такое выражение сочувствия не особенно ценно, он смутился и торопливо спросил:

- Давно прислал?

- Да с неделю будет, - заговорила Наталья каким-то сдавленным голосом. - Отец прочел и положил в святцы. Спрашиваю: чего пишет? - а он мне: поди ты к черту, такая-сякая! И все это время прятал в святцы в сундук, да уж нынче как-то забыл на столе. Я вынула и прочла. Назад не положила, все одно - отвечать.

Она нахмурилась, отвернулась, сморщила глаза, как будто от яркого света, но непослушные, с трудом сдерживаемые слезинки чуть заметно заблестели на них.

В усталом, казавшемся равнодушным и спокойным, тоне ее медленной речи слышалась горькая и безнадежная тоска. Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько глубоко оскорблена и озлоблена этим письмом, и ему жалко стало ее. Но он не знал, чем ее успокоить и утешить.

- Опять, вероятно, кто-нибудь написал, - уныло проговорил он после долгого безмолвия.

- Не иначе, - подтвердила она. - Да я знаю, кто это старается! Он ко мне подкатывал, рябой дьявол, да я утерла его хорошенько... Вот он теперь, по ненависти, и норовит не тем, так другим допечь...

Она злобно вдруг сжала зубы, и правая щека ее нервно задрожала.

- Кабы захотела, одно слово бы сказала - и всему конец! - глухим и осиплым голосом заговорила она.- Ну не буду с низкостью с такой связываться... тьфу! Пускай он верит, пускай грозит... небось не загрозит! Дурное видели, хорошее увидим, нет ли - Бог знает, а как чему быть, так и быть! Одной смерти не миновать стать...

Она низко наклонила вперед голову, и долго сдерживаемые, горячие слезы - слезы горькой обиды и озлобления - вдруг быстро и дружно закапали на ее белый, вышитый передник. Ермаков совсем растерялся и положительно не знал, что делать, что сказать ей в утешение.

- Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, - начал он, наконец,- меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были...

Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.

- А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, - продолжал он уже бодрее и увереннее. - Напишу и - дело в шляпе! ничего не будет...

- Не надо! черт с ним, пускай думает!.. - проговорила она сквозь слезы.

- Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда... Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо...

- Да ты заверишь? - спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.

- Что "заверишь"? - не понимая, спросил Ермаков.

- Ты заверишь, что за мной нет этого... ничего такого?

Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.

- Отчего же не заверить? - сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.

- Эх ты, односум! - сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: - Хорошая совесть у тебя, простая...

Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.

- Ну, ежели хочешь, пиши, - заговорила она после продолжительного молчания. - А то и брось... Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так... дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет... Вот к тебе и пришла...

Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.

- Вот и спасибо, - сказал он весело и с небольшим смущением.

- И-и, милый мой односум, голубчик! - воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. - Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал... Ты меня жалеешь... Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет...

Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.

- Напишу, напишу, голубушка! - говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. - Это все пустое, перемелется - мука будет... головы тебе он не снесет во всяком случае.

- Пускай голову снесет: мне все равно! - проговорила она с отчаянием.

- Ну, нет!

- Я ему виновата, - заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, - да он сам причинен всему, он довел... Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить... А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипел



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: