Кто бы из вострой сабли ржавчину вывел,




Кто бы из мово сердечушка кручинушку вынул...

Ну, и наплакалась же я в ту пору... А она хорошо поспи играет!.. Ты нс задремал?

- Нет, - тихо отозвался Ермаков, хранивший все время глубокое молчание.

- Ну, посидим еще. Я все равно не усну скоро... за ночь-то каких мыслей не передумаешь! Сколько слез прольешь... Да и сны какие-то все страшные снятся: то в пропасть черную-черную летишь - и дна нет, ух, аж сердце замирает!.. то цыгане с ножами приснятся, резать кидаются... Иной раз просто совсем без ума станешь... И наяву-то все какая-то алала (чепуха) в глаза лезет...

- Нервы! - мрачно буркнул Ермаков.

Своей грустной повестью Наталья привела его в окончательное уныние. Он угрюмо молчал, не зная, о чем говорить, хотя тайный голос внутри его сильно бунтовал против всех доводов, которые навеяли на него грусть.

Когда Наталья начала вдруг, без всякого видимого повода, говорить о загробной жизни, расспрашивая, правда ли, что там жгут грешников в огне неутолимом, он, наконец, заговорил с комическим озлоблением:

- Ерунда все это!

- А слыхал, чего поп в церкви говорил? - возразила она с недоверием.

Ермаков махнул рукой.

- Все это чепуха - муки вечные на том свете! - сердито заговорил он, - Муки вечные для многих - здесь, на земле, в этой прекрасной жизни, которая, думаю, не для терзаний всевозможных создана, а для радости, для счастья... Мы сами себе иногда создаем муки, вместо того чтобы брать от жизни, но задумываясь, все светлое и радостное, что она дает... Иных людей другие терзают, а иные сами себя терзают... Зачем? Разве это нужно кому? Это - жизнь?!

Он говорил с жаром, отчаянно жестикулируя и размахивая руками. Все, что он говорил, казалось ему несомненным и истинным, и он даже сам несколько удивился, как это раньше ему никогда так ясно и отчетливо не представлялось все, что он теперь высказывал... Точно вдохновение осенило его в эту чудную ночь. Наталья плохо понимала его горячую речь, но чувствовала и угадывала ее смысл! не находя ей сильных возражений, она помаленьку подчинялась ей, и как будто легче стало у ней на измученной душе... Лицо ее, казавшееся таким красиво-бледным при лунном свете, глубокие, темные, грустные глаза, внимательно и с наивной доверчивостью устремленные на увлекшегося оратора, самая близость ее, о которой он так часто и безнадежно мечтал, действовали на него возбуждающим образом. Взволнованный, охваченный весь каким-то неясным, сладким и трепетным увлечением, он продолжал говорить о непреодолимой жажде, всеми испытанной, всех увлекавшей жажде жизни, любви, наслаждений; утешал ее, убеждал не особенно мучиться и терзаться совестью за увлечения, так как это не смертный, а самый обыкновенный, простительный грех... Говоря о любви, он хотел было высказать ей и свои собственные чувства, но некоторая робость и сознание неуместности останавливали его. Устремивши глаза в высоту, в глубокий сумрак неба, где горели неяркие, но ласково мигавшие звезды, он пел соловьем и остановился только тогда, когда услышал вдруг около себя тихое, неясное всхлипывание. Он оглянулся с удивлением. Наталья, закрывши лицо концом своего белого платка, тихо плакала и вздрагивала плечами.

- О чем же? - с недоумением спросил растерявшийся оратор.

Она не отвечала и продолжала всхлипывать. Он долго смотрел на нее растерянно, смущенно, молча. Мысли стали путаться у него, лицо горело, и сердце часто и громко стучало... Наконец, он близко нагнулся к Наталье и обнял ее... Она не уклонилась и не отталкивала его, но все еще продолжала плакать...

 

VII.

Торжественный трезвон только что смолк па станичной колокольне. Это был мастерской, отчетливый, веселый трезвон, исполненный руками художника но этой части купеческого сына Петра Пихаева. На этот раз он особенно постарался для праздника Успения Пресвятой Богородицы. Под его волшебной рукой маленькие колокольчики просто смеялись серебристым, дробным смехом; большие чуть не выговаривали что-то благочестивое, глубоко-серьезное, но не лишенное ликования и жизнерадостности. Народ толпами шел в церковь. Солнце только что поднялось над вербами. Веселые теплые лучи заиграли на соломенных крышах и заблестели па листьях высоких груш и тополей. Тонкий сизый туман еще вился над станицей, пахло кизячным дымом. Тени были длинны и прохладны. Весело начинался день...

Ермаков, только что вставший и умывшийся, чувствуя бодрость во всем тело, крепость в мускулах и потребность двигаться, работать, с особенным удовольствием черпал воду из колодца для лошадей. С мокрыми волосами, без фуражки, в серой блузе, он напевал и насвистывал веселые молитвы, подчиняясь безотчетному чувству радости и молодости. Пробуя развившиеся и окрепшие за лото мускулы, он поднимал на вытянутой руке ведро с водой, затем делал всевозможные приемы на "турнике", которым служила толстая, далеко вытянутая, сухая ветка старой груши, приготовился было уже выполнить с разбегу "гоп на воздухе", как вдруг сзади его раздался голос:

- Здравия желаю, Василий Данилыч! Ермаков оглянулся и увидал в воротах сада полицейского казака Гаврилу с большой медалью па груди.

- Мое почтение, Гаврила, - весело отозвался Ермаков, не замечая его встревоженного вида.

- Папаша дома будут али в церкви? - спросил Гаврила, дышавший тяжело и устало.

- В церкви. А что? Ты бежал как будто? - спросил в свою очередь Ермаков, обращая внимание на встревоженное его лицо.

- Так точно. Происшествие случилось.

- Какое? драка или кража?

Ермаков спрашивал довольно равнодушно и спокойно, привыкши постоянно слышать о подобных мелких происшествиях в станице.

- Нечаева Никиты сноха удушилась... - сказал Гаврила.

- Да ну?! - воскликнул, вдруг бледнея, Ермаков.

- Так точно.

- Наталья? Не может быть! почему? с чего? Гаврила недоумевающе пожал плечами.

- Господь ее знает, - сказал он своим ровным, глухим, замогильным голосом. - Сейчас с петли сняли. Помощник атамана пошел составлять протокол, папаше вашему велели доложить...

Всевозможные мысли вихрем понеслись в изумленной голове Ермакова. Вопрос возникал за вопросом быстро, стремительно, и ни на один не нашлось ответа.

Это "происшествие" было так неожиданно и дико, так ни с чем несообразно, ненужно, так поразительно и ужасно!

- Никиты-то Степаныча самого дома нет, - продолжал Гаврила тоном в высшей степени равнодушным: - Уехал со старухой на ярмарку. Удивила баба, нечего сказать! Никто от нее не думал. Такая хорошая, молодецкая женщина, красивая... Ведь, сказывают, коров сама прогоняла, как к утрени звонили, а через какой-нибудь час с петли сняли! Теплая еще была, говорят... Кабы на этот случай кто кровь мог пустить, может быть, и опользовали бы... а то народ-то все несообразный случился... Так в церкви, говорите, папаша-то? - поспешно спросил он деловым тоном. - Пойду доложу. Счастливо оставаться!

Ермаков оделся и отправился туда, на место "происшествия". Недавней бодрости его как не бывало... Ноги как-то вяло двигались, и сознание какой-то беспомощности проникало все существо, точно чем-то тяжелым и огромным придавили его. Маленьким, слабым и бессильным почувствовал он себя теперь. Сердце сжалось и заныло тупой, неосмысленной болью, но ни слез, ни сожалений не нашел он в себе...

Около дома и в воротах Никиты Нечаева, с улицы, столпилась гурьба босоногих ребятишек, которых выгнали, очевидно, со двора. На дворе около кухни толпились взрослые... В центре этой толпы, за небольшим столиком, на некрашеном табурете, восседал помощник станичного атамана, старый урядник с длинными усами, и рядом с ним писарь Артем Сыроватый.

- Так ты чего же, старая ведьма, не смотрела за ней? - допрашивал помощник атамана маленькую, сморщенную, согнутую старушонку, стоявшую перед ним с таким угнетенным видом, точно она была уже приговорена к смерти.

Старушонка эта, как оказалось, ночевала в минувшую ночь у Нечаевых вместе с Натальей. Это была та самая знахарка Сизоворонка, про которую Наталья недавно еще рассказывала Ермакову.

- Да кабы знатье, кормилец ты мой! - говорила она дрожащим, испуганным голосом, обнаруживая два желтых зуба. - А то кто же от нее думал этого? Я разбудила ее: "Вставай, говорю, Наташка, коров прогоняй", а сама пошла по дому, у меня своя какая ни есть домашность... И ведь ничего-то, ничего этакого неприметно было! Вставала, коров прогоняла, печь затопила... Ах, ты, Господи, Господи, Царь Небесный!.. - вдруг залилась она разбитым, дребезжащим голосом.

- Ну, ну, ну! - крикнул помощник атамана и грозно зашевелил усами. - Завыла! Дальше говори!..

Старуха тотчас же примолкла и проворно стерла свои красноватые глазки краем холстинной занавески.

- Да чего дальше-то? - слезливым голосом продолжала она. - От утрени уж народ стал идтить, а я вспомнила, что рубаху блошную тут забыла. Пошла за рубахой... вот она, вот рубаха-то!..

Старуха показала из-под занавески какой-то холстинный сверток...

- Да ну тебя к черту, не показывай! - с брезгливым видом крикнул помощник атамана. - Не видал я рубах, что ль!..

- Пошла я за рубахой-то, - продолжала старуха, быстро спрятавши сверток опять под занавеску, - в курень вхожу - никого нет. Кликнула - никто не отзывается... Ну, в кухне, должно быть, - думаю... Вышла из куреня-то, гляжу: телята спущены с базу, а нет никого, и кухня топится... Глянула я, кормильцы вы мои, в амбарчик-то; зачем он, думаю, растворен? а она... висит... моя голубушка...

Сморщенное, коричневое лицо старухи перекосилось и сморщилось еще больше; она готова была опять залиться неудержимыми слезами, но помощник атамана снова зашевелил усами, и она продолжала еще более слезливым тоном:

- Ноги у меня подкосились, с места не сойду... Кой-как за ворота выползла; идут казаки, а я слова не выговорю, кричу, руками махаю: "Какая уж беда-то, какая уж беда-то!" Прибегли они, сняли ее, любушку, с петли, теплая ишшо была... Ах, Мати Божия, Царица ты моя Небесная! Да чего она, любушка, задумала-то! Да как это она могла принять на себя! 0-о-ой-ой-оой-оо-ой!

Старуха уж не в состоянии была удержаться от слез, несмотря на грозный вид начальства, и вдруг залилась, сокрушенно качая головой.

- Ну, завыла, ведьма! - уже значительно мягче сказал помощник атамана. - Говори, кто снимал ее?

Ермаков протеснился через толпу, состоявшую больше из женщин, к амбару и глянул в его раскрытую дверь. На полу лежал труп Натальи. Тяжелое, гнетущее было зрелище. Молодая, недавно еще полная жизни и обаятельной красоты, она лежала теперь неподвижной, бездыханной, чуждой всего, что ее окружало. Лицо ее слегка потемнело, но не обезобразилось страшной смертью. Белый лоб резко отделялся своей нежной белизной от нижней, загоревшей и смуглой части лица. Чья-то заботливая рука закрыла ей глаза, руки сложила на высокой груди и расплела ее роскошные косы. Выражение какого-то удивления и вместе глубокого покоя легло на лицо. Босые загорелые ноги были вытянуты. Красота ее тела, форм, лица теперь поражала еще больше и вызывала во всех глубокую жалость...

Раздирающие душу вопли послышались вдруг сзади Ермакова, и старая казачка, быстро протеснившись через толпу, упала над трупом... "Мать", - пронеслось по толпе.

Ермаков ушел.

- И чего удумала, Наташка, Наташка! - послышался сзади его знакомый грубоватый, исполненный скорби голос. - И кто от тебя, моя болезная, этого думал-гадал? Никому не сказалася, никого не спросилася...

Ермаков оглянулся. Маленькая старушонка, та самая, которую он видел с неделю назад, когда она была в ночном обходе вместе с Натальей, глядела на него скорбными, заплаканными глазами. Горькое недоумение выражалось на ее лице.

- Не думамши, не гадамши! - заговорила она, подходя к Ермакову и сокрушенно покачивая головой. - Измучилась, знать, моя сердечная... Все дни томилась, ягодка! Надысь, в праздник, казаки гуляли ночью, раза три проходили тут, по нашей улице с песнями. Таково-то хорошо играли! Она сидит, моя ягодка, под окном, пригорюнилась, и мне сна нет, глядя на нее. Подошла к ней, разговорить хотела ее, ан она и того хуже! всплакнула... "Иди, - говорит, - тетка, спать, и я ляжу". - Пошла я спать, не усну никак! Опять кто-то песню проиграл на улице - один... "Кабы можно иметь сизы крылышки, возвился бы, полетел..." Приподнялась я к окну - дюже славно, шельмец, играл он ее, просто - говорил... Зашел он насупротив их куреня и играет:

"На том месте опустился бы, где раздушечка моя живет, сел бы, сел бы к своей сударушке я на правое плечо, поглядел бы, посмотрел в ее белое лицо..." Слышу, хлопнуло окошко (стариков-то тоже дома не было, к дочери в гости ездили) - она одна была. Зараз он к окну... долго говорили... Слышу, напоследок она говорит: "И не думай, грози - не грози, проси - не проси, не будет по-твоему!.." И опять через малое время пошел он, песню заиграл. "Замечали злые люди, что хорошую люблю..." Так и понеслась по станице, как он ее голосом-то своим повел. Узнала я казака-то: Стрелков, атаманец молодой. Похвалила я в ту пору ее: "Молодец, думаю, Натанька! до слабости себя не допустила. А то свяжись, мол, с ними, они доведут до дела..." Ан вот какое дело подстигло... И как это она, глупуша, не побоялась, не устрашилась! Чего она и думала? Мужа боялась? Да он, глядишь, не зверь...

Ну, где побил бы, а где бы и пожалел... Жизнь не радость, да и в смерти пет находки...

А день сиял веселый, яркий. Горячие лучи солнца начинали уже томить, тень манила к себе. Небо, чистое, нежно-голубое, высокое, безмятежно сияло своей лазурью, раскинувшись далеко-далеко. Веселые, пестрые, нарядные толпы шли от обедни. Свет Божий был так хорош, а безмолвная, вечная темнота могилы казалась Ермакову такой ужасной, что он чувствовал, при одной мысли об ней, как холодела в нем кровь и трепетно замирало сердце...

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: