Методические указания для студентов 3 глава




В годы войны воевал в лыжном батальоне, затем в автороте электриком на пе­редвижной электростанции при штабе дивизии, участвовал в боях на севере за Петсамо, Киркенес в Норве­гии. После демобилизации вернулся в Петрозаводск, поначалу жил у знакомых, затем, долгое время — в полуземлянке, бывшей финской бане на берегу Лососинки.

Не один раз задумывался, зачем я родился в этот проклятый век, век унижений и оскорблений, почему я всю жизнь перед кем-то в ответе, почему всю молодость я провел в ссылке? За что? Всю жизнь я боялся говорить людям, что я сын кулака, на самом деле — честного человека — труже­ника, что мой старший брат репрессирован. Моя сестра еще до войны пыталась его разыскать, но в Мончегорске к ней пришел, милиционер и предупредил, что брата нет в живых, и лучше его не разыскивать, иначе... Се­стра об этом предупредила и меня.

Пытались узнавать о нем и в 1949 году, но отве­тили, что брат умер в лаге­ре в Архангельской облас­ти. И лишь в 1988 году из Ставропольского КГБ нам сообщили, что брат Купш Александр Григорьевич, тройкой приговорен к расстрелу, и приговор приведен в исполнение 17 мая 1938 года, место захоронения неизвестно, и что, его дело пересмотрено Военным трибу­налом Северо - Кавказского военного округа, и за неимением состава преступления он еще в 1959 году реаби­литирован посмертно.

Я прожил трудную жизнь. И бывает очень горько от того, что молодые обвиняют нас в том, что мы все раз­валили, поэтому сейчас пришли к такой жизни. Да, се­льское хозяйство за эти го­ды было разрушено, и живем мы сейчас очень плохо. Но это — плоды наших бездарных руководителей— временщиков, которые болели душой не за свой на­род, а за свой карман. По­этому я хочу обратиться к молодежи: правительство свое нужно выбирать не по национальной принадлежности, а по уму.

МГ в Карелии 1992. 25 февраля.

И.П. Лупанова [11] Из книги «Минувшее проходит предо мною…»

Мама[12]

Худенькая, темноглазая, темноволосая. Когда вечером она вынимает шпильки из заложенной на затылке косы, волосы опускаются ниже спины. Мама говорит, что в юности косы у нее были до колен. Мне она кажется самой красивой на свете, сама же она своей внешностью совершенно не интересуется, я никогда не вижу ее перед зеркалом — да оно ж появилось-то у нас только теперь, в новой квартире. Мама совершенно равнодушна к нарядам, и если бы не отец, который время от времени приносит ей отрезы на платья, она, наверное, так и проходила бы всю жизнь в одном наряде. Кстати, папа же периодически устраивает ревизию ее головных уборов, выкидывая «старые валенки» (так непочтительно именует он мамины шляпы).

Работает мама в двух местах: в педтехникуме и сельхозтехникуме. Уходит она рано утром, прибегает днем приготовить нам всем обед и опять убегает до позднего вечера. Приходит, готовит ужин и садится проверять тетради. Я так и засыпаю обычно при свете ее настольной лампы.

Со мной мама нежна и ласкова, выходные дни целиком принадлежат мне. Несмотря на занятость, мама успевает и погулять со мной, и почитать что-нибудь, чего самой мне еще не осилить (того же Сенкевича), и поговорить о том, что я читаю сама. Я никогда не слышу от нее ни окрика, ни просто грубого слова. Вместе с тем я знаю, что если сильно провинюсь — пощады не будет. При всей мягкости и покладистости у мамы «железный характер».

С ним я познакомилась еще на старой квартире, получив урок, запомнившийся на всю жизнь. Имело место что-то вроде пикника на природе. Отец, любивший подшутить, сказал в мой адрес что-то, показавшееся мне обидным. Обладая в ту пору «взрывным характером», я, ничтоже сумняшеся, схватила валявшийся поблизости финский нож и замахнулась на родителя. Разумеется, только замахнулась, не более того. Отец быстренько обратил все в шутку. А вот мама, моя нежная ласковая мама, не захотела простить мне этот порыв ярости. Она не выговаривала мне, не кричала (я вообще не помню, чтобы она когда-либо повышала голос). Нет, она просто перестала меня замечать. Вот нет меня — и все тут. Как много важных, даже «судьбоносных» жизненных ситуаций навсегда выпали из памяти, а вот это «безмолвное» наказание, постигшее меня в пять (!) лет, помню как сегодня. Целую неделю я не просыхала, рыдая в голос; по утрам и вечерам сама надевала и стягивала с себя одежонку, путаясь в штанишках и чулочках: мама не подходила к моей кроватке. Было ощущение безысходного отчаяния: мама меня больше не любит! И когда, наконец, в какой-то вечер она подошла и поцеловала меня, — еще одни безудержные слезы, теперь уже — от безграничного счастья.

Забегая вперед, скажу, что всю последующую жизнь я больше всего на свете боялась как-нибудь огорчить или рассердить маму. В детстве это выражалось в абсолютном, беспрекословном послушании, хотя мама никогда на меня не давила и не требовала от меня никаких жертв.

О прошлом мамы я знаю очень мало. Родители вообще не любят говорить о своем «дореволюционном прошлом». Знаю, что она была четвертым ребенком в большой семье обрусевшего поляка (как теперь понимаю — потомка кого-то из ссыльных)…

Мне известно, что мама начала «зарабатывать» с шестнадцати лет, давая частные уроки. Потом уехала в Петербург, где училась на Бестужевских курсах. Училась и опять же давала уроки, чтобы оплатить ученье (стипендии студентам тогда не давали, а вот за учебу брали), ну и вообще, чтоб нормально жить. Окончила Бестужевские и вернулась в Петрозаводск преподавать русский язык и литературу в той же гимназии, которую закончила сама. А потом — война, революция, еще одна война — Гражданская. Потом встретилась с папой — оба были учителями железнодорожной школы.

Когда по прошествии многих лет я спрашивала маму, где ей больше нравилось: в гимназии или в школе, она говорила, что и там и там было хорошо. А ведь на деле обстановка отличалась разительно: вместо скромных гимназисток, находящихся под неусыпным надзором классной дамы, железнодорожная школа (как, впрочем, и другие школы в то время) встречала учителя бурным кипением страстей: ученики с восторгом учреждали свои «формы правления», отводившие преподавателям далеко не первые роли. Нелюбимые учителя разгуливали с нацепленными на спины ругательными плакатами, им объявляли бойкот, им срывали уроки. И вот в этом-то немыслимом хаосе мама умудрялась получать удовольствие от работы! И это потому, что у нее (как и у отца) никогда не возникало проблем с дисциплиной. Ее тихий, никогда не поднимающийся до крика голос держал громокипящую массу учеников в состоянии полнейшей покорности.

Сейчас я нередко размышляю над этим феноменом. Ведь дело тут было отнюдь не только в профессионализме, в отличном знании «предмета». Я знала немало прекрасно образованных и очень интересно преподающих учителей, у которых ученики, что называется, «ходили на голове». А тут был, очевидно, какой-то особый педагогический дар, связанный с «железной» природой характера, просвечивающего сквозь внешнюю оболочку тихого, скромного, эталонно интеллигентного существа. Того самого характера, что так отчетливо проявился в преподанном мне уроке, о котором я рассказала выше. Только став взрослой, я поняла, чего он (урок) стоил маме! Ведь она любила меня больше жизни. Именно так — больше жизни, ведь однажды я вынудила ее на это признание, когда однажды, приревновав к папе, спросила ее, кого она любит больше. Мама сказала: «Я люблю вас обоих. Но если бы что-то случилось с папой и его не стало, я бы очень горевала, но осталась жить. Но если бы не стало тебя — я тоже ушла бы из жизни. Я знаю, как это сделать».

Вот такая у меня мама…

Раиса Николаевна Миролюбова

Об этой учительнице в школе ходят легенды. Говорят, что все ее ученики получают на экзаменах в столичные вузы только отличные оценки; что она не терпит зубрежки; что посетившая ее занятия московская журналистка опубликовала в «Правде» статью, в которой рассказала, что в захолустной провинциальной школе заштатного Петрозаводска ученики пишут сочинения, которые «и не снились» учителям столичных школ, что она позволяет ребятам писать сочинения на ими же придуманную тему (в этом я буду иметь возможность лично убедиться, когда получу благословение писать на тему «Элементы сатиры и юмора в романе Пушкина “Евгений Онегин”»), что она поощряет в учениках «свои мысли», даже если они идут вразрез со школьной программой (в этом я тоже смогу лично убедиться, когда в девятом классе получу возможность в течение целого урока доказывать, что Каренин — вовсе не такое чудовище, каким изображает его школьный учебник).

Конечно же, я с нетерпением жду эту легендарную учительницу. И вот, наконец, она перед нами. Среднего роста, с короткой стрижкой светло-рыжих волос, с пронзительными серыми глазами в бесцветных ресницах. Если судить объективно — наверное, некрасивая. Но оценить объективно я не успеваю. С первых звуков ее глуховато-бархатного голоса, с первых слов, с первого взгляда внимательных серых глаз я начинаю испытывать какое-то гипнотическое очарование, из которого выводит только звонок с урока. Теперь я в нетерпении жду следующего дня, следующего урока, еще следующего...

Впервые за все годы обучения школа становится для меня родным домом. И это потому, что в нем есть Р. Н., о которой я постоянно думаю, которой хочу нравиться, похвалу которой ценю больше всех земных благ. И так хочется узнать ее поближе, увидеть ее в домашней обстановке, сделаться нужной. И судьба идет мне навстречу. Где-то весной я узнаю, что Р. Н. иногда совершает с некоторыми старшеклассниками велосипедные прогулки. А ведь я с некоторых пор тоже являюсь обладательницей велосипеда! …. моя милая мама, когда-то в юности гонявшая на велосипеде, сумела сделать мне этот неслыханный дар. Правда, велосипед, купленный в ленинградской комиссионке, имел достаточно допотопный вид: рама у него была деревянная (!), окрас — пронзительно пожарный, руль — пятнистый по причине проржавевшего никеля. Но — с лица не воду пить — я пребывала в состоянии невыразимого счастья. В тот же день я вышла с ним во двор и к вечеру уже могла проехать от забора до забора без существенных потерь. Правда, в бане после этого тренажа я не рисковала появляться в течение месяца, поскольку тело мое представляло один сплошной желто-лиловый синяк.

Ну так вот, возвращаясь к сказанному выше насчет прогулок. В один из дней, когда, как нам стало известно, должна была состояться очередная, мы с моей новой подружкой прибыли на место явки. К нашему удивлению и — не скрою — радости, никого из обычных спутников Р. Н. нет (это ведь в основном девятиклассники, глядящие на нас сверху вниз). Есть только две девочки из нашего же класса. Р. Н. приезжает и, хотя находит на месте только «малолеток», предлагает двинуться в путь. Поначалу мы чувствуем себя очень стесненно: ну какой интерес может представлять для нее наша четверка! Однако Р. Н. не выражает никакого неудовольствия составом «свиты», ведет себя с нами вполне доступно, и мы понемногу оживаем. Едем мы за город, по лесной дороге, только что очистившейся от снега. Р. Н. охотно шутит, рассказывает какие-то интересные вещи, относящиеся к литературе, но не входящие в школьную программу. В конце нашего путешествия мы уже полностью раскованы…

…До поздней осени продолжались велосипедные прогулки, зимой — совместные походы в кино и театр с последующим

«рецензированием» и просто «посиделки» в уже обжитой комнатке. Никто не смог бы вменить Р. Н. в вину появление «любимчиков». И ребята в классе отлично это понимали. Наша дружба не вызывала у них никакой негативной реакции. А вот в среде учителей — вызывала. И прежде всего — у нашей директрисы А. И. Никитиной.

Появилась она у нас еще в мою бытность в седьмом классе, преподавала историю (или тогда это называлось «обществоведением»? Забыла, когда это странное наименование предмета сменилось нормальным!). По внешнему облику и манере поведения А. И. была полной противоположностью Р. Н. Жгучая брюнетка с широким татарского типа лицом, с резкими «комиссарскими» движениями и такими же «комиссарскими» интонациями, она вообще не очень вписывалась в интеллигентную учительскую среду нашей школы. Она была из «комсомольского племени». В отличие от Р. Н. и других преподавателей, уважительно называвших нас на «вы», А. И. всем нам «тыкает». Ее любимое ругательство — «гнилая интеллигенция»…. Так вот именно эта «железная леди» поставила на педсовете вопрос о нашей «нездоровой» дружбе. Думаю, что руководствовалась она при этом не только завистью к популярности Р. Н., но и явной антипатией ко мне. Возможно, я просто не соответствовала ее представлению о «простом советском человеке».

…Что же касается нашей «железной леди», то не хочу быть несправедливой. Все, что я писала о ней выше, окрашено моим тогдашним восприятием. Думаю, что в памяти многих учеников и непосредственных коллег она осталась со знаком плюс. И это потому, что при «комиссарской» внешности и повадкам была человеком высокой порядочности. Ее «правление» как раз совпало с «окаянными днями» конца тридцатых. Во всех школах проходили комсомольские собрания, на которых осиротевших ребят заставляли отказываться от родителей. Разумеется, проходили такие собрания и у нас. Однако общепринятая практика принимала в нашей школе сугубо индивидуальные формы. Как правило, никто не требовал от несчастных соучеников пресловутого «отречения», а заявления «подсудимых» о том, что они не верят в виновность родителей, встречались вполне миролюбиво. Собрания проходили, что называется, «формально», если вкладывать сюда сугубо положительный смысл. И, несомненно, этой «формальностью» школа была обязана прежде всего своему директору. Следует отметить и то, что нам никто никогда не напоминал, что среди нас учатся дети «врагов народа». (Не могу забыть рассказ одной моей знакомой о школьных годах ее мужа, отец которого был репрессирован. Каждый урок в его классе начинался словами учительницы: «Дети, не забывайте, что среди нас находится сын врага народа!») Я, например, совсем недавно узнала, что одна из моих подруг была дочерью такого «врага», — а ведь А. И. это было известно! Более того, теперь я знаю, что, когда арестовали бессменного редактора и талантливого оформителя нашей стенной газеты Курта Усениуса, А. И. сумела устроить его на работу. В те жестокие, абсурдные для человеческого понимания времена такая несомненная порядочность могла навлечь на ее носителя страшные беды…

Поскольку уж речь зашла об атмосфере «тридцатых окаянных» — еще немножко на эту тему. При всей моей увлеченности школьными делами, дружбой с Р. Н., зимним и летним спортом, я не могла не заметить, что в спокойной, жизнерадостной атмосфере нашего дома возникли нотки какой-то тайной тревоги. В разговорах, которые велись за общим столом, отец по-прежнему шутил, но теперь в его шутках появилась какая-то односторонняя направленность: «На улицу выйти стыдно — всех знакомых уже забрали. Спрашивается: а ты-то почему еще ходишь?» или «Надо бы на всякий случай собрать чемоданчик». Но по ночам я слышала сквозь стенку долгие разговоры шепотом в родительской спальне, с работы они приходили с посеревшими лицами, а «чемоданчик» оказался вовсе не очередной шуткой: я случайно наткнулась на него, убирая квартиру, с любопытством открыла — и тут же в ужасе захлопнула, увидев сверху кусок мыла и зубную щетку. И все же, все же я не могла, я не хотела верить, что в мою судьбу может войти то же горе, что в семью моего сталинградского кузена, в семьи многих моих соучеников. Нет и нет! Все мое пионерско-комсомольское воспитание противилось мысли, что «посадить» могут ни за что, что громкие процессы с обвинением старых большевиков в шпионаже и предательстве — просто сведение счетов «Вождя и Учителя» с потенциальными соперниками. Правда, что касается этих процессов, то меня удивляли некоторые «странности»: например, то, как легко признавались эти люди, прошедшие царские тюрьмы и царскую каторгу, во всех смертных грехах. Даже как-то охотно рассказывали о себе всевозможные гадости. Как ни отгораживали меня родители от «запретной темы», напрочь избежать ее в наших застольных разговорах было невозможно. Не знаю, догадывался ли тогда отец об истинной сути происходящего. Во всяком случае, во время застольных бесед он развивал вроде бы «утешительную» теорию, суть которой заключалась в том, что после ареста руководителя ГПУ Ягоды (папа произносил это имя с ударением на первом слоге) остались «ягодки», которые теперь и развили вредоносную деятельность, о чем Сталин не знает. Одним словом, колоссальная провокация с целью избиения всех, кто чего-то стоит. Кстати, то обстоятельство, что сам он ходит на свободе, папа тоже укладывал в русло своей концепции: «Они же там в НКВД все обо мне знают (в смысле — о прошлом), вот и думают, что я — “ихний”». Бедный папа! Ему так хотелось найти хоть какое-то рациональное зерно в разворачивающемся театре абсурда! «Покаяния» бывших вождей он тоже пытался объяснить: либо влиянием психотропных средств, либо участием двойников. Отцовская «теория» вносила некоторую смуту в мое представление о возможности ареста «ни за что». Раз «провокация» — все может случиться! Но ведь если отец прав, то его таинственное, явно подозрительное прошлое и в самом деле может стать некоторой гарантией «неприкасаемости».

Кстати, то, что произошло в нашей семье годом позже, косвенно как будто подтвердило его концепцию. Мимо нас прошла весьма серьезная опасность, связанная теперь уже не с отцом, а с мамой. Узнала я об этой миновавшей нас беде уже будучи взрослой. Оказывается, один из петрозаводских «старых большевиков», некий Христофор Дорошин, проводивший свободное время в архиве, где изыскивал, надо думать, все новые и новые подробности, годящиеся для собственной героической биографии (его рассказы о взятии Зимнего каждый раз обрастали новыми живописными деталями), извлек однажды из небытия составленный кем-то в феврале 1917 года список петрозаводской кадетской партии, в котором оказалась и моя мама (не ведавшая, кстати, об этом ни сном ни духом). Правоверный Христя немедленно сообщил об этом «куда следует». Казалось бы — тут и быть несчастью. Но… вместо несчастья в нашу семью вошли чудеса. Во-первых, в мае тридцать девятого года маме вручили орден Трудового Красного Знамени. А во-вторых, весной сорокового ее избрали в Верховный Совет нашей республики, только что преобразованной из автономной в союзную — Карело-Финскую. И не просто избрали, а сделали первым заместителем Председателя — О. В. Куусинена. Но — обо всем по порядку.

Итак — орден. Мама получила его в числе немногих учителей республики. Получила непосредственно их рук «всесоюзного старосты» Калинина, в Москве. Наш дом наполнился людьми, которые до того и близко к нему не подходили: от наркома просвещения до нового ректора университета, который еще недавно говорил про моего отца: «Этот Лупанов — какой-то не наш человек». Маму теперь без конца приглашали на разные «встречи», избирали во всякие «президиумы». Один раз я попросила ее взять меня с собой, уж больно меня позабавило полученное приглашение: «Уважаемая тов. Бонч-Осмоловская, приглашаем Вас на встречу с орденоносцем тов. Бонч-Осмоловской». Сама «встреча» тоже доставила мне немало веселых минут. Сначала, как водится, были пафосные казенные речи, потом что-то произносила мама. А вот потом — потом отлаженный ритуал вдруг затрещал по швам: к кафедре ринулась «незапланированная» масса, ее ученики — бывшие и сегодняшние, которым не терпелось высказаться. Эти речи были очень искренними, но иногда и очень смешными. Помню одну девицу, которая изо всех сил пыталась описать в качестве одного из маминых достоинств ее скромность: «Она такая незаметная, неприглядная, такая…» Вконец запутавшись в эпитетах, бедная девушка ставшая красней моркови, в отчаянии выкрикнула «здравицу», которой в то время принято было заканчивать любое выступление: «Да здравствует наш вождь и учитель товарищ Сталин» — и почти упала на свой стул.

Все это было в тридцать восьмом. А через год маму, как я уже сказала, выбрали в Верховный Совет. О том, что ее сделали зампредом Куусинена, мы с папой узнали во время ее отсутствия (тот редкий случай, когда нам удалось вытолкнуть ее подлечиться в какой-то санаторий). Сообщение о ее назначении на высокий пост прозвучало в «Последних известиях» из Москвы. Услышав эту потрясающую новость, мы с папой просто обомлели. Не от радости, а от неожиданности и ужаса. Именно так, ужаса, потому что мы-то знали, как не подходит для означенной роли наша эталонно интеллигентная мама, как трудно будет ей с ее честностью и деликатностью «соответствовать» высокому назначению! Конечно, мы сразу поняли, что ее роль будет чисто декоративной: иллюстрация нерушимости блока коммунистов и беспартийных! И все же! Ведь кто-то может принять ее пост как реальность, как инстанцию, куда можно нести свои просьбы и обиды! Впору было не радоваться, а плакать (кстати, две моих тетки, тоже услышавшие эту невероятную весть по радио, так и сделали, и тоже отнюдь не от радости).

Будущее показало, что все мы как в воду глядели: маму ловили на всех перекрестках незнакомые люди, поверяя свои беды, в квартиру нескончаемым потоком шли жалобщики, с которыми мама беседовала буквально часами. Ее невиданная популярность объяснялась просто: на первых порах серьезные просьбы, с которыми к ней обращались и с которыми она обращалась к «высокому начальству», обычно удовлетворялись: «блок», беспартийной частью которого она была, должен был выглядеть пристойно. А обратиться к маме было куда проще, чем к кому-либо еще: ее можно было остановить на улице или прийти к ней в любое время, и не в казенный кабинет, а на квартиру. Вот почему ее и ловили на всех углах, заверяя, что «только она может помочь». Так что в конце-концов ей тоже пришлось объявить официальные «приемные часы»: ее собственная и наша с папой жизнь стали просто невыносимы.

Так вот, возвращаясь к папиной теории «провокации»: может, и впрямь мамина принадлежность к «кадетской партии» (мнимая) сыграла прямо противоположную роль? Ох, чего только не бывало в те годы невиданных парадоксов!

….А ведь в это же время совсем-совсем близко от нас полыхала война! Финская! А запомнилась она почему-то разве только переходом школы на работу в четыре смены (как я уже упоминала, — к моей глубокой «совиной» радости), да еще жуткими морозами, из-за которых (ура!!!) отменялись занятия. Возможно, если б нам доводилось иметь правдивую информацию о военных событиях, мы относились бы к ним более серьезно. Но нам сообщалось только о «победах», о потерях в войсках противников, было известно, что финны сами во всем виноваты — захотели вернуть себе какие-то карельские земли, вот и получили по заслугам. Надо же, такая крохотная странишка посмела напасть на наш огромный Союз! Никаких сомнений в исходе войны не было, а потому и на душе было спокойно. Ну и что, что госпитали! В них, между прочим, лежат не только наши бойцы, но и финские, — мы же гуманные люди! Вот, например, рассказывают, что в хирургической больнице лежит девчонка-снайпер, стрелявшая в наших (мерзавка!), пока ее не стащили с дерева. И ее лечат, хотя надо бы отстегать ремнем, чтоб не лезла не в свое дело. Подумаешь, героиня нашлась! Единственное огорчение, пришедшее с войной, — это опять проблемы с продуктами. Только-только мы успели немного привыкнуть к приличной еде с малыми очередями — и вот опять в магазинах пусто. Говорят, что все идет на фронт. Это, конечно, примиряет с положением: разве можно жалеть что-либо для фронта?! Какого-либо удивления по поводу того, что «маленькая» локальная война могла так существенно повлиять на снабжение города продовольствием, не возникало: нас давно приучили к «временным трудностям».

Думаю, что у родителей на этот счет, да и вообще относительно войны, были свои соображения, но со мной ими не делились. Политика из наших общих разговоров, как правило, исключалась. Мне предоставлялось думать, «как все», как учат в школе, в комсомоле, в прессе. Теперь-то я понимаю, какой великой заботой обо мне было продиктовано стремление родителей оградить меня от их собственных сомнений и разочарований. Честные русские интеллигенты, они сердцем приняли революцию, искренне ей служили, хотели верить в справедливость пришедших с ней порядков. Именно — хотели, но, очевидно, не всегда могли. Но, будучи уверены в незыблемости установившегося строя, они, желая добра единственному своему ребенку, хотели, чтобы он вписывался в принятый порядок вещей, а не торчал одинокой былинкой на ветру. Дома во мне воспитывали только чисто человеческие качества: чувство долга, верность слову, сострадание к ближним (в том числе — «братьям меньшим»), искренность, справедливость…

 

И.П. Лупанова «Минувшее проходит предо мною…». Петрозаводск: Издательство ПетрГУ, 2007. С. 16-19, 76-94.

 

 

Л. Петтинен [13] Из воспоминаний «И мой двадцатый век»

Тридцатые и сороковые годы были для нашей семьи и ближайших родственников особенно тяжелыми…

Аресты родных

Первого декабря 1934 года были отменены карточки на хлеб. Теперь хлеб и некоторые продукты можно было покупать, сколько пожелаешь. Это значительно облегчило положение населения страны. В тот же день был убит первый секретарь Ленинградского областного комитета ВКП(б) С.М. Киров. Немедленно после убийства Кирова начались массовые аресты и казни жителей Ленинграда и Ленинградской области. Были введены суды-"тройки". Обвинения были стандартные: терроризм, шпионаж, вредительство, национализм, антисоветская пропаганда. Широко стали поощряться доносы, чем разношерстные подонки и негодяи стали усердно пользоваться. Добыванием доказательств вины арестованных следователи, как правило, себя не утруждали. А суды-"тройки" тем более не утруждали себя поиском истины и с особым усердием штамповали приговоры, которые тут же приводились в исполнение.

Где-то в начале апреля 1935 года очередь дошла и до нашей семьи. Ночью явились сотрудники НКВД, произвели в нашей комнате тщательнейший обыск и, не предъявив никаких обвинений, арестовали маму. Ее поместил и в одиночную камеру ленинградской тюрьмы "Кресты". В ту же ночь, таким же образом, были арестованы сестра мамы Анна и почти слепой брат Юхана.

Через несколько дней маму вывели на жесткий допрос, во время которого интересовались, в основном, что она знает о бывшем муже сестры Анны — Франце Линде. Мама рассказывала впоследствии, что она отвечала на вопросы следователя также очень жестко и решительно. Через некоторое время после допроса она начала голодовку. Повторных допросов не последовало.

Когда маму арестовали, отец написал в органы НКВД письмо, в котором отвергал какие-либо обвинения в адрес своей жены, и в конце заявления добавил, что если по какому-то недоразумению власти намерены его жену куда-то сослать, то пусть туда же сошлют и его. Меня и Кертту отец постоянно успокаивал: мама, мол, ничего плохого не сделала и ее обязательно скоро освободят. Мы с сестрой ходили почти к каждому прибывающему из Ленинграда пассажирскому поезду встречать маму. Но мамы не было. Описать всю тоску, всю глубину наших душевных переживаний невозможно. Отец, видимо, не исключал, что его тоже могут арестовать, и поэтому, чтобы спасти своих детей, отправил Меня и Кертту в деревню Куркела к своему брату Петру и к сестре Екатерине, которые приняли нас с исключительной теплотой и заботой.

Спустя полтора или два месяца после ареста маму из тюрьмы выпустили. Когда она вернулась домой, то застала моего отца за наклеиванием собственного портрета на уголке фотографии, где были запечатлены мама и ее сестра Анна в финских национальных костюмах. Мама никогда не рассказывала, как произошла эта встреча, но по косвенным разговорам предполагаю, что их радости и потрясению не было границ. В тот же день они оба пошли к своим детям, то есть к нам, в Куркела.

Был солнечный теплый день. Я гулял по деревенской улице и вдруг увидел, что мне навстречу идут под ручку мама и папа. С воплями, слезами, смехом я кинулся к ним в объятья. Мама была не из слезливых, но тут слезы у нее потекли ручьями. Отец, сильно волнуясь, пытался успокоить нас. Вскоре прибежала Кертту, и все повторилось сначала.

Маминых сестру и брата допрашивали много раз. Дядя Юхана рассказывал, что при допросах его били довольно-таки жестоко, в результате чего он ослеп совсем и был помещен в тюремный лазарет. Однажды в тюремную больницу явилась с проверкой какая-то комиссия и дядя Юхана высказал этой комиссии все свое возмущение происходящим беззаконием. Он заявил им, что его и его сестру, простых рабочих, никогда никакой политической деятельностью не занимавшихся, никогда ничего преступного не совершавших, честно трудившихся с детских лет, арестовали, а его, инвалида первой группы, на допросах жестоко избивали. За что? Комиссия выслушала дядю Юхаиа и ушла. На следующий день, при переводе в другое помещение, дядя Юхана, боясь грядущих пыток, попытался броситься вниз с лестничной площадки верхнего этажа и таким образом покончить с собой. Но охрана его схватила вовремя, и осуществить задуманное не удалось.

Вскоре после посещения комиссией тюремной больницы в общую камеру, где находилась тетя Анна, вошла надзирательница и велела ей собрать свои вещи и идти за ней. Сокамерницы, предположив, что тетю Анну отправят куда-то далеко в лагерь или в ссылку, быстро собрали ей в дорогу довольно большой узелок сухарей. Тетю привели в какую-то комнату, где был и ее брат Юхана. За столом сидели три суровых мужчины, которые приказали арестованным встать, спросили имена и где живут. Полистали какие-то бумаги, поговорили о чем-то между собой негромко, и вдруг один из них громко и четко объявил, что Анна Линд и Иван Коло свободны и могут возвращаться домой. Тетя и дядя долго не могли сообразить, что происходит - стояли и не двигались. Подошел какой-то тюремный служащий, велел идти за ним и вывел их на улицу. Только тогда они поняли, что свободны: свободны после четырех месяцев тюрьмы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: